Вертер Ниланд — страница 18 из 47

Последние годы моего деда

Когда умерла бабушка, родители взяли деда к нам. Вскоре после моего рождения теснота вынудила их переехать. Мы поселились на восточной окраине; за домом был большой сад. Здесь начинаются мои воспоминания; но многое из того, что я полагаю ими, в действительности знакомо мне только по рассказам.

Едва научившись ходить, я повадился сидеть на каменном крыльце в саду. Однако всякий раз мне хотелось из сада в дом, а оттуда — снова на улицу. Желание это я выражал словами: «сад, сад» и «дом, дом»; мама постоянно об этом вспоминает. Поскольку то и дело поднимать меня на руки было обременительно, дед изготовил простенькие сходни. Он был искусным плотником и соорудил также стульчак с небольшим отверстием, так что мой брат и я могли без риска ходить в уборную. Это были времена раннего детства.

Когда я был еще совсем маленьким, дед по воскресеньям брал меня на прогулку. Мы ходили в соседний Димен, где в кафе у моста он пропускал рюмочку. Мне давали особенное печенье, именуемое «корочкой». Часто случалось, что паровой трамвай из Хоой, лесистого района в восточной части Амстердама, захватывал нас врасплох по пути назад. Напуганный звонком, приводимым в действие дурацким изогнутым молоточком, и клубами дыма и копоти, которые влек за собой локомотив, я прятал лицо в дедов передник — большой кусок черной ткани, из-за которого его обычно принимали за сапожника.

Вскоре после того, как мы обосновались в новом квартале, дед нашел себе приятное развлечение в виде участка земли в саду, который он арендовал на Вейсперзейде. С помощью одного из моих дядьев был построен деревянный садовый домик. Дед отправлялся туда ежедневно в шесть-семь часов утра. Около одиннадцати он возвращался домой, усаживался в углу кухни, доставал из буфета бутерброды с сыром и ржаным хлебом и наливал себе кофе, который сам варил в зеленом железном кувшине. Он запросто выпивал две здоровенные глубокие кружки. Затем снова уходил, постукивая тростью по дорожке; серая эмалированная фляга раскачивалась на шнурке у него за плечом. Дети обычно бросались врассыпную от высокой седовласой фигуры; если они все же путались у него под ногами, он добродушно их шлепал. Он аккуратнейшим образом подбирал почти все, что попадалось ему на дороге, и садовый домик был забит катушками ниток, автомобильными колпаками, носовыми платками, брошками, бутылками, коробками, обрывками веревок, ремешками и жестянками. Мы всякий раз снимали аптекарские резинки с его трости, когда он бывал дома.

Участок плодоносил и давал картофель, разные сорта бобов, помидоры, крыжовник, красную смородину и цветы. Покольку у деда имелись собственные представления о садоводстве, кусты он не подрезал, и ягоды у него всегда были гораздо меньше покупных, но тем не менее огород приносил нам большое удовольствие.

На этом участке земли я совершил мой первый настоящий дурной поступок. Как-то в воскресный полдень мы с братом, отцом и дедом собрались там, чтобы запустить большого воздушного змея, — выдающийся экземпляр. Он был почти с меня высотой и обтянут белой льняной тканью. Демонстрируя наши революционные убеждения, в центре его красовалась эмблема в виде серпа и молота из красного шелка. Змей был изготовлен общими силами родителей и являлся собственностью моего брата. Сила тяги оказалась столь велика, что вместо хлопчатобумажной нитки пришлось привязать тонкую бечевку, которая крепилась на маленькой оси с двумя столбиками, какие бывают над колодцем.

Я повздорил с братом, и вот, когда все ненадолго зашли за домик, я бешеным рывком оборвал бечевку. — Он сломался, — лицемерно закричал я, и все с огорчением увидели, как вдали, только-только миновав Дюйвендрехт, змей, покачиваясь, стал стремительно опускаться вниз. Мне стало очень горько, поскольку, хотя у моего старшего брата и водилась привычка тиранить меня, проступок оставался проступком. Утрата произвела на брата небольшое впечатление, но меня продолжали мучить сильные угрызения совести. Всякий раз, когда заходила речь о потерянном змее, я чувствовал, как на глаза мне наворачиваются слезы. Я никому не рассказал правды, но теперь, через столько лет, я все же решусь признаться, что это был я. Бечевка не лопнула, это я намеренно, из подлости, оборвал ее.

Дед мой питал к обоим своим внукам большое расположение. Из-за моей резвой семенящей походки он прозвал меня «чибисом». Он частенько брал моего брата с собой в город и покупал ему там с лотка соленую селедку. Правда, однажды, когда дед хотел отвести его на урок прописанной врачом лечебной физкультуры, — мама была занята — брат наотрез отказался. Мама не могла дознаться, что случилось, и в конце концов сама поехала с ним в город на трамвае. Два года назад брат объяснил, в чем было дело. В тот день в школе от весьма просвещенных людей он узнал, что старики иногда умирают. Он перепугался, что это произойдет с дедом по дороге, и решил, что один может заблудиться.

К тому времени как я пошел в гимназию, мы переехали в другой дом на той же улице, но теперь на верхний этаж. Здесь кончается мое раннее детство и наступают последние годы деда: начало упадка. При переезде это было уже заметно. Чтобы помочь нам, дед мой поднялся около четырех часов утра и отправился на старую квартиру упаковать кое-какие вещи. Мама застала его спящим в кухне; проснувшись, он был растерян и смущен.

Теперь, с верхнего этажа, можно было легко следить за ним из окна, когда он в своей черной пропотевшей куртке и прочих потрепанных одеяниях переходил улицу, шел мимо парка и скрывался за углом.

— Бродяга, — задумчиво сказал отец.

— Ему так нравится, — подчеркнула мама, которой в присутствии знакомых хотелось устранить любые сомнения в отношении благоразумия своего отца.

Когда посетители заставали сидящего у печки восьмидесятипятилетнего старика, он казался им здоровяком, прежде всего из-за его остроумных и метких высказываний. Однако никто не знал, что он раз за разом повторяет десяток одних и тех же замечаний, которыми его ежедневно просто распирало. Что касается спорта, он питал яростную ненависть к футболу, главным образом его раздражало, что мяч отбивают головой. «Скоро языком его ловить будут», — хмуро предсказывал он. Соревнования по гребле на каноэ также вызывали его неодобрение. «Сидят на голой заднице», — таково было его мнение о легких одеяниях гребущих дам. Заявление, что мир — это огромная психушка, являлось основной частью его аргументации, которая поначалу могла показаться оригинальной, но в дальнейшем оказывалась не нова. Он рассуждал, что война и разруха есть величайшие глупости; гости слушали и кивали. С некоторых пор у него завелась привычка отвечать на вопрос, как идут дела: «С горочки, потихонечку». «Он бы рад помереть», — торжественно говорила моя мать непосвященным, когда старика не было дома. Будучи не согласен с каким-либо мнением, дед заявлял коротко и ясно: «Все дребедень, все пустозвонство!»; если на этом дискуссия заканчивалась, дело обстояло не столь скверно, но, как правило, тут-то он и бросался в атаку. Его понятия о гигиене также чрезвычайно сильно отличались от наших. За двадцать прожитых с нами лет он ни разу не мылся; правда, каждую неделю переодевался в чистое белье. В свою защиту дед объявлял, что готов раздеться на глазах у всего города, чтобы показать, какой он чистый. Иногда, правда, его одолевал зуд, который он утишал уксусными примочками. Я ни разу не заставал его за мытьем головы, но раз в два месяца он выщелачивал волосы аммиаком. Ложась спать, он почти не раздевался, и уж точно никогда не снимал носков. Белую кружку с водой держал под кроватью, рядом с ночным горшком. Кружка цела и по сию пору: в ней стоят наши зубные щетки.

Он шаркал по дому в своих огромных туфлях, почти не отрывая ног от пола. Когда я порой изображаю его походку, мать кричит на меня и велит прекратить. Время от времени он прочищал глотку, — рык, нечто вроде «хей!», приводил в изумление посторонних.

За два года до начала войны мы переехали в городской дом, где с тех пор и обретаемся. Дед ходил взглянуть на него за день до переезда, и остался доволен. Однако он нашел, что на стенах чересчур много плюща. Это опять был верхний этаж.

Здесь он часами простаивал у окна, выходившего на канал. Своему огороду, который теперь был почти в получасе ходьбы, он оставался верен, и ездил туда автобусом. Он исчезал рано утром и до обеда не возвращался. Зимой он тоже наведывался туда с инспекцией. Когда по весне наступила пора вкапывать жерди для бобов, мне впервые пришлось помогать ему, поскольку он не мог высоко поднимать руки. В свои восемьдесят семь он был вынужден отказаться от части земли, чтобы продолжать работу в меньшем масштабе, но на моей помощи настаивал лишь при посадке картошки: копать ямки в земле, согнувшись в три погибели, он больше не мог.

Когда разразилась война и начались бомбардировки аэродрома Схипхол под Амстердамом, он продолжал преспокойно спать по утрам. Это был день волнений и ужаса, но дед уже не очень понимал, что происходит. На другое утро все мы в пять часов сидели в коридоре, дрожа при звуках воздушной тревоги. Дед появился без четверти шесть: седые космы торчат во все стороны, в трясущейся руке — ночной горшок; увидев нас, он пробормотал: «Вы что тут делаете?» После чего невозмутимо отправился в свой огород. Мама немного встревожилась, но отец сказал: «Что с ним может случиться, восемьдесят семь лет мужику?» Этим он хотел сказать, что большая часть жизни осталась у деда позади.

Вечером старик вернулся домой и рассказал нам примечательную историю. Он шел по Дюйвендрехту, и тут внезапно послышалось «ту-ту-ту». Все бросились по домам. Совершенно незнакомые люди схватили его и затащили в какой-то дом.

— Мне дали стул, — с триумфом поведал он, — и попить, но на улицу не пустили. Они очень любезны, — настаивал он, — но на улицу было нельзя. — Потом снова раздалось: «Ту-ту!» — и ему позволили уйти. Это из-за самолетов, сказали ему, но он нигде ни одного не заметил.