Вертер Ниланд — страница 19 из 47

— Уж так высоко эти фиговины летают, — продолжал он на дурацком диалекте своих родных краев, — ничего они нам не напакостят.

Он спал в одной комнате со мной, его широкая, старомодная деревянная койка стояла при входе у стены. Когда я ложился спать, он уже был в постели, учащенно дыша, а однажды, простудившись, всю ночь смачно сосал конфеты-подушечки. Очутись вы в моем положении, вы бы поняли, каково мне было. Я про себя лелеял всяческие планы вроде удушения старика, отравления или поджога его постели.

Правил светомаскировки он не соблюдал, поскольку отправлялся спать сразу после ужина. Когда стекла в рамах тряслись от ударов зениток и все кругом трещало, он безмятежно дрых. Однажды бомба, разорвавшаяся неподалеку от нашего дома, заставила его подняться с кровати. В тот раз упали рядом с нами целых три, одна — в соседский садик; при этом в нижнем этаже вынесло двери и окна и вымело из клетки, пронеся через комнаты, ручную сороку. Утром я нашел птичку, осовело сидящую на берегу канала, и принес ее обратно.

— Это из-за взрыва, — поблагодарив меня, объяснил ее хозяин, толстый немецкий дантист.

Другая бомба упала в парк на той стороне канала, и, услыхав грохот, мы все с воплями понеслись вниз по лестнице. Дед же, дойдя лишь до кухни, вернулся в постель. По всей набережной толстым слоем лежало стекло, хрустя под ногами, как гравий.

— Эти фиговины все-таки здорово бабахают, — сказал дед поутру, но было не совсем ясно, имеет ли он в виду самолеты или сбрасываемый ими груз.

В скверно затемненном доме, где не всюду можно было зажигать свет, он ночью с трудом находил дорогу. Дед все больше впадал в маразм, и с ним становилось труднее и труднее. За ужином он, как и прежде, ставил стул боком и облокачивался на стол, отчего нередко сорил пищей. В начале ужина, следовательно, было необходимо поставить стул прямо. Однажды ночью он сходил под себя, не найдя уборной. И с огорода не всегда вовремя возвращался. Летом, в первый год войны, мне приходилось несколько раз приводить его назад, если он не появлялся через час после обеда. В таких случаях я находил его сидящим перед отрытой дверью садового домика: руки сложены на переднике, не спит, но погружен в глубокую и неподвижную задумчивость.

— Уже восемь часов, дедушка, — говорил я тогда, — мы волнуемся. — Он суетливо начинал собираться. Как-то раз, днем, который я отчетливо помню, к нам зашла соседка со странным сообщением, что деда видели сидящим и просящим подаяния на одной из ближних торговых улочек. Мама, перепугавшись, послала меня проверить, правда ли это. С тяжелым сердцем я пошел туда, поскольку не сомневался, что все — правда. И в самом деле, дед сидел на другой стороне улицы, положив перед собой шляпу, и всякий раз, когда мимо кто-то проходил, он постукивал по виску указательным пальцем. Я осмелился лишь посмотреть на него издали, из-за угла, и в конце концов ушел прочь, сгорая от стыда.

— Да, сидит он там, — сказал я матери. Вечером его отчитали за этот поступок. Тут и обнаружились первые признаки помутнения рассудка.

— Я еще разбогатею, — сказал он в свое оправдание. Теперь нужно было постараться пристроить старика в дом престарелых, что в конце концов удалось. Однако было необходимо как-то сообщить это решение деду. Мама призвала на помощь свою подругу.

— Вам самому это очень понравится, я в этом уверена, — сказала та; я слушал с ужасом.

— В богадельню меня, стало быть, — спокойно произнес дед, и всякий раз хладнокровно выпаливал это слово, несмотря на все заклинания и убеждения.

Однажды в пятницу утром мама увела его. Я тогда лежал больной в постели и крикнул, когда она вернулась:

— Ну, как?

Из комнаты послышались рыдания.

— Они тоже гронингенцы, — утешала себя мама в течение следующих дней, имея в виду супружескую пару, управлявшую заведением, — и часто едят толченку[7].

«Посмотрим», — подумал я.

Впервые придя проведать деда, я застал его сиротливо сидящим у окна. Зал был полон всеми этими обветшалыми человеческими телами, именуемыми «старичьем». Кто ни разу не побывал там, не знает этой безудержной вони, отравляющей комнаты, коридоры и лестничные площадки. По воскресеньям я забирал деда домой. Мы тогда заходили в кафе, где он пропускал рюмку-другую. Частенько случалось, что добродушные посетители ставили ему еще стаканчик, один раз даже какой-то подвыпивший гуляка. «Не попробуешь, не полюбишь, верно?» — икая, спросил он.

Как-то в воскресенье старик поинтересовался, нельзя ли прихватить спиртного с собой. Трактирщица наполнила ему джином четвертинку.

— Дедушка, тебе это с собой нельзя, — сказал я.

— Почему нет? — чуть раздраженно спросил он.

— Давай не будем, — пылко заговорил я, — дома тебе за это шею намылят. — В конце концов я сумел его убедить отдать бутылку мне. — Вот к нам придешь, мы тебе из нее нальем рюмочку, — сказал я.

Несколько дней спустя, ночью, в доме престарелых он скатился с двух лестниц. Это случилось в пятницу, но мы с мамой, ничего не зная об этом, нашли его в воскресенье в спальне, в постели, покрытого синяками.

— Господи Боже мой, что случилось? — с ужасом спросила мама.

— А не знаю, — застенчиво ответил дед. Мама выслушала рассказ медсестры. Они нашли его ночью, осоловелого, под лестницей. Мать была в ярости, что нам ничего не сообщили, и довольно странно было то, что к нему даже не позвали врача. Внезапно горечь всех наших обид захлестнула нас.

— Их переодевают раз в две недели, — сказала мама.

— Ногти им не стригут, — сказал я. И правда, матери приходилось делать это во время посещений. Осыпав упреками супругов-владельцев, она ринулась в атаку на муниципальные инстанции.

— Ваш отец впал в глубокое детство, — нагло заявил очкастый служащий.

— Это не причина, чтобы не вызывать к нему врача, — резко ответила мама; я представил себе, как она стояла перед ним, поджав губы. В конечном итоге деда удалось перевести в другое заведение, заранее одобренное мамой. В нижнем этаже просторного жизнерадостного дома было всего человек двенадцать.

— На машине меня привезли, — с триумфом рассказывал дед, — на белой такой машине. — По случаю дня рождения он получил от мамы карманный фонарик и наручные часы. В фонарике, пожаловалась она, постоянно садились батарейки, и я понял, что дед попросту сдуру оставлял его по вечерам включенным на стуле у кровати; но я смолчал. Часы то и дело останавливались, и я попытался втолковать ему, что их необходимо ежедневно заводить. Когда я показал ему, как это делается, подкрутил колесико и перевел стрелки, он с довольным видом засунул часы в карман. В магазине, где мама купила их за три с половиной гульдена, продавец заявил, что часы эти надолго переживут деда; предсказание в точности исполнилось.

В новом приюте оказалось мало интересных личностей и, к счастью, не было больше того жутковатого старикашки, которого я встречал в прежнем: речь ему не давалась, руки были какие-то скрюченные, и он неловко и уморительно брал ими предметы. Здесь же я познакомился лишь с дамой, которая каждое воскресенье заново рассказывала, что ее муж разбился насмерть, свалившись с лестницы в доме престарелых. Его пришлось поместить туда, поскольку он порой поднимал на нее руку, «но, — говорила она, всякий раз заливаясь слезами, — я так его любила». Ей показалось, что одна рука у покойника была сломана; сомнения мучили ее до последнего дня. Потом она тоже отправилась в дом престарелых, но там лишилась свободы передвижения, пока спустя несколько недель по приказу свыше ей не позволили выходить. «Я уже тогда была сломлена», — сказала она.

Другой значительной фигурой оказался старик лет семидесяти, носивший синюю ермолку. Приподняв ее, он с ухмылкой спросил:

— Широковат проборчик, а? — Он был абсолютно лыс. — Пойдем-ка, — сказал он. Я последовал за ним в спальню. Там он повис на планке над дверным проемом и сделал кувырок под названием «лягушка».

— Они меня тут весельчаком прозвали, — доверительно сообщил он, — а мне это не по нраву. Вот ты же небось никогда меня так не зовешь? — спросил он и, когда я это подтвердил, мы вернулись в комнату для посетителей.

Дед на свидании сообщил матери, что в ближайшее воскресенье хотел бы пойти со мной в Дюйвендрехт. Там у большого шоссе есть кафе, владелец которого — его очень дальний родственник. В чудесный осенний полдень мы проехались на трамвае до конечной. Оттуда было минут двадцать пешком, — расстояние, которое он осилил с трудом, то и дело прислоняясь к дереву.

— Три рюмки, — сказал я владельцу кафе, — но две последние — прямо перед уходом, так, чтобы его не развезло раньше времени.

Бильярдные шары мазали мимо лузы, и сумрачное помещение было полно дыма. Путь назад был тяжелее; последнюю улицу он одолел с таким трудом, что я сомневался, доберемся ли мы до трамвайной остановки. Войдя в вагон, дед принялся осоловело шарить вокруг, трость с грохотом упала на пол, и мне пришлось усадить его на скамью. Выйдя из трамвая, мы попытались добраться до дома престарелых. Случилось то, чего не бывало прежде: зрение его потеряло остроту. То и дело хватаясь за подоконники, он сумел дойти до коридора. Безвольно дал усадить себя в кресло. В среду на следующей неделе он заболел и слег, а в четверг внезапно умер. «Подогреть вам суп?» — спросила медсестра, но он уже захрипел, и директриса прибежала слишком поздно. Мой брат как раз позвонил в дверь; у него был с собой стакан с яйцом, взбитым в коньяке. Печальное было время.

Вечером, после ужина, мы с мамой отправились в морг. И та подруга, что поддержала идею о помещении деда в дом престарелых, тоже поехала с нами на велосипеде.

Когда медсестра откинула с тела простыню, мать разрыдалась. Потом она всем рассказывала, что покойник был «такой красивый». Рот был приоткрыт, и под приспущенным веком виднелось тусклое глазное яблоко. Как у дохлой крысы, подумал я.

Мамина подруга немедленно проявила практическую смекалку в вопросе о похоронах. Страховка составляла всего шестьдесят гульденов. Хлопотами подруги нашелся подрядчик, который за сотню гульденов брался устроить пристойные, как говорится, похороны. Церемония была назначена на утро субботы. В пятницу днем я зашел в кафе на Дюйвендрехт, чтобы сообщить об этом. «Не может быть», — сказали мне хозяева и пообещали в десять часов быть у ворот кладбища. Мы отправились в половине десятого. Перед нами вошел лысый человечек со шляпой в руке. «Присутствующие желают попрощаться?» — спросил он, поблескивая толстыми стеклами очков. Мы прошли в ванную, которая любезно была предоставлена нам директрисой. Покойник лежал в гробу, такой же окоченелый и нелепый, как и два дня назад, но невероятно серый и бледный. Войдя, мама сразу же расплакалась, а за ней и тетушка из Хаарлема, прибывшая этим утром. Дядя, слабоумный мамин брат, грубо обрывал цветки от ветки хризантемы, которую она купила за пять гульденов, и с небрежной уверенностью бросал их в гроб. По окончании церемонии, дождавшись в гостиной директрисы, когда гроб будет закрыт и погружен в катафалк, мы уселись в сопроводительную карету. Черные занавески слегка трепетали, и мы в молчании тащились к месту назначения. Хозяин кафе и его жена, как я заметил, глянув в заднее окно, вдоль решетки кладбища последовали за нашим катафалком.