Вертер Ниланд — страница 22 из 47

— А здесь, в Нидерландах?

— Традиция прозы у нас всегда была слабенькая. Нас здесь с незапамятных времен изводят так называемой легконогой прозой. Поистине бич Божий. Ничего не принимать всерьез, наболтать что-нибудь — и в печать. За парой исключений, разумеется. Хермане, Бордевейк, Несцио, Вестдейк, Куперус. Некоторые новеллы Бламан я считаю замечательными. Все это — имена людей, которые, по крайней мере, принимают литературу всерьез и пытаются сделать нечто достойное.

— А другие?

— Ой, я кого-нибудь уж точно забуду назвать. Но их немного, это вы и сами знаете. В литературе сейчас царит великая инфляция. Если ты способен держать авторучку и в состоянии нафигачить шестьдесят четыре страницы — тебя издадут. Шрифтом размера 11–12 с узенькими полями, раскатать на 208 страниц, и всё, ты — писатель-романист. Ну ладно, хватит об этом.

— Что вы думаете об экспериментальной прозе?

— Что это такое — экспериментальная проза? Вы имеете в виду, те пять–шесть человек, которые на всякий случай определили себе четкое место в литературе? На мой взгляд, все это очень, очень скудно. Да, Люсебер[11] написал пару великолепных стихотворений. Элбург[12], вот кого не перевариваю. А кто переваривает, хотел бы я знать. Жуткая липа. Разливается слезами по убиенным корейским детишкам и несчастным угнетенным неграм. И что ему там истребленные Сталиным писатели или пара миллионов изможденных узников этого сплошного загривка, обжирающейся, запойной кремлевской жабы? Коувенар[13] способен на довольно читабельную прозу, но вирши его — прости Господи. Стихи Ремко Камперта[14] местами подернуты дымкой поэзии, но пока что не более того. Стишата Винкеноога[15] — это humbug[16]. Куски его прозы — захватывающие, прежде всего если он не жеманится и не пускается в описания своего детства. Его статьи и манифесты — убойная чушь, бестолковщина. Писания Схирбейка[17] — вообще словесный понос. Я ему это частенько сам говорил, не помогло. Неосознанное есть питательная среда любого искусства, но само оно бесформенно. Позволь ему появиться в нерафинированном виде, и получишь лишь грязь, кашу. Нет там ничего. Опять какое-то жужжанье, ничего мало-мальски благозвучного. Эхма, вот тоска-то. Знаешь, что это такое, вот все это? Прежде всего — газетенки для старшеклассников. «Раны, разбереженные вселенской ностальгией». «Ходить по заземленному пешеходному полюсу времени». Вот, я тоже так могу. Любой наваляет в какой-нибудь дождливый воскресный полдень. Чушь собачья. Ничего не могу поделать, но как увижу такое вот — смех разбирает: из красного пращура / из деревянной принцессы / из бесформенности выпадает форма / и следует песне Творения / обезглавлена душа / убита в священной войне.

Я часто думаю: нам и без того чертовски трудно живется. Что же мы вдобавок еще и друг друга обсираем? Может быть, случится еще что-нибудь хорошее. Может быть, они еще чего-то такое великое напишут, при всей своей грызне. Давайте поощрять друг друга. Говорить, что все это заслуживает признания. Да какое там. Это не заслуживает признания. Это лживо, напыщенно, неоригинально, скверно. К сожалению, такова горькая правда, которой нужно смотреть в глаза. Я желаю им всего самого хорошего, но черт меня побери, если я скажу то, чего не думаю. Для писателя больше не осталось надежды, но это еще не причина почесывать друг друга за ушком.

— Стало быть, никакой надежды для писателей?

— Я ее не вижу. Искусство все больше оттесняется. Ложные боги и монстры восстают, дабы править миром. Литература подменяется сценками и болтовней, которые — боже упаси — не должны содержать ничего, требующего умственных усилий. Фотографию возвели в ранг искусства. Всё, что всерьез — подозрительно. Рушатся формы и традиции. Тот, кто еще выполняет связную работу, будь то на холсте, на сцене, на бумаге, — омерзительный тип. Тот, кто хорошенько думает, прежде чем высказать свое мнение, — зануда. Тот, кто отдает себе отчет о назначении человека, в лучшем случае — ненормальный. Тот, кто во что-то верует — просто тупой мудак. Я замечаю, становится все труднее и труднее вести разговор на какую-то серьезную тему, когда собеседник восемь секунд спустя все еще помнит, о чем только что шла речь. Похоже, и впрямь наступает конец света. Впечатление усиливается прежде всего тогда, когда слушаешь Хильверсум[18], между полуднем и часом дня. Все становится уродливее, безвкуснее и пошлее.

— Мне кажется, это довольно эмоциональный взгляд. Вы не смогли бы немного конкретнее сформулировать позицию голландского писателя?

— Проблема тут не только в слишком узкой языковой области. У нас не существует прозаической школы, как, например, у русских или французов. Национальной культуры или традиции у нас больше нет, или она присутствует только лишь в низких, вульгарных формах. Я полагаю, что это отсутствие собственной культуры делает литературный труд столь тяжким. То, что анти-традиционно — всегда ловушка с распахнутой дверцей. То, что традиционно — всегда ниже всякой критики. Прежде всего, Нидерланды — страна, враждебная искусству. Она одобряет только то, что конструктивно и выгодно для общества. И это лишь в редчайшем случае можно назвать искусством. Возможно, это связано со структурой водного хозяйства нашей страны, ее перенаселенностью, ее уязвимой экономикой, и к тому же недостатком площади. Взять, например, классическую тему: девушка уезжает в город и там трагически скатывается на дно. В Америке, во Франции — это запросто. У нас же, даже будучи в величайшей нужде, героиня занимает максимум десятку, чтобы в полдень отправиться в свою деревню и, если не к ужину, то уж точно к одиннадцатичасовым новостям домой поспеть. Типичная нелитературная страна. Здешний писатель должен быть способен работать в вакууме.

— Некогда вы дали совет писать на каком-нибудь из мировых языков. Вы по-прежнему придерживаетесь этой точки зрения? Что принесли ваши собственные попытки на этом поприще? Вы же ведь лет шесть назад начали писать по-английски?

— Никакой экономической выгоды я из этого пока что не извлек. Зарубежные издатели и газеты платят не лучше, чем голландские. Но что касается литературы, я здорово выиграл на том, что когда-то казалось мне наивным планом. Это в высшей степени полезная задача — работать с новым, более ограниченным запасом слов. Тут приходится быть требовательнее и не строчить чушь. Мне это нравится. Когда используешь чужой язык, приходится соблюдать приличную дистанцию с сюжетом.

— Вы продолжаете писать на английском?

— Я ничего не имею против публикации на нидерландском. Голландские читатели имеют на это право. Но я чувствую, что мой английский может сослужить мне огромную службу, и посему я продолжаю работать на этом языке и по-прежнему люблю его благодарной любовью. Мне придется еще много и тяжело трудиться, чтобы завершить что-либо из того, что я сам считаю приемлемым. Я должен добиваться большего мастерства.

— Существуют ли какие-то писатели, которых вы ставите себе в пример?

— Я завидую трем-четырем из них, и сейчас пытаюсь постичь загадку их силы. Флобер, Куперус, Чехов, Тургенев. Все это — крупные фигуры, но Тургенев — величайший, гораздо больше Чехова. Тургенев — единственный, кто в совершенстве умеет преодолеть меланхолию и подчинить ее себе. Преуспевший в этой задаче совершил величайшее из того, что только под силу достичь писателю.


1 июня 1958

Провинциальные чтения

Как-то раз, совершенно случайно, я столкнулся на улице с одним художником по имени Фал, коего сопровождал безупречно одетый господин в шляпе.

— Глянь-ка, на ловца и зверь бежит, — воскликнул Фал, преграждая мне путь. — Ведь ты не откажешься чего-нибудь такое из себя почитать. Ответить на кучу дурацких вопросов. Ну и заодно выставку картинную открыть, ты же не откажешься. — Он представил нас.

Безупречно одетый господин по имени Слок оказался покровителем искусств и науки. У себя дома, в небольшом провинциальном городке, он являлся председателем некоего культурного сообщества. Наступила весна, и новые мероприятия разворачивались одно за другим.

— Сотню гульденов получишь, — сказал Фал.

— И дорожные расходы возместим, само собой, — прибавил г-н Слок.

Я еще никогда не читал на публике и не выступал с речами, но сотня гульденов была приличной суммой. Однако мысль о том, что мне придется открывать выставку, привела меня в ужас.

— Но вот насчет картин — не очень мне нравится эта идея, — сказал я. — Как же быть? В живописи я ничего не смыслю, и работ этих никогда не видел. Что я могу о них сказать?

— Да брось ты, парень, — сказал Фал. — Наплетешь чего-нибудь такого-этакого.

Г-на Слока это определенно позабавило, — он улыбнулся.

— Да, но вдруг это мазня какая? — упирался я.

— Ну, вот так и скажешь, — беспечно сказал Фал.

Слок теперь больше не улыбался, — казалось, он был встревожен.

От открытия выставки мне удалось отвертеться, но я поручился, что за тот же гонорар только выступлю перед публикой и отвечу на вопросы, — в пятницу и на следующий день, в субботу.

Сразу после заключения сего договора мы втроем направились в кабак и принялись, как безумные, надираться на слоковы денежки. Рассудком Фала, как обычно, вскоре завладела какая-то ерунда.

— Представь, вот перед тобой человек, — начал он издалека. — У человека этого имеется шляпа. У шляпы этой красивые, широкие поля. Короче, пристойная такая шляпа, можно сказать. — В качестве иллюстрации он снял со стоявшей позади нас вешалки слокову шляпу. — Прикинь, ты каждый день острыми ножницами отрезаешь от этих полей точнехонько по миллиметру. Сколько дней пройдет, прежде чем он это заметит?