Стол стоял примерно в метре от окна, и я обошел его, чтобы оказаться лицом к собеседнику. В комнате имелись несколько кухонных стульев, но они стояли далеко от меня. Я, не садясь, объяснил, зачем явился. Человек, который по мере моего продвижения в комнату поворачивался за мной на стуле, пристально посмотрел прямо перед собой, вытянул губы трубочкой, приподнял плечи и почти неприметно покачал головой. Его облик выказывал замечательное сходство с узнанным мною молодым человеком в редакции компартии. Этот человек был старше и дороднее, но в лице его читалась та же нездоровая напряженность, и глаза, хотя и не так глубоко посаженные, двигались мгновенными, беспокойными рывками. Он был в измятой куртке из серого плиса. В его внешности, благодаря ранней седине, отчего пряди русых волос мешались с белоснежными, можно было бы уловить нечто душевное и остроумное, но форма его черепа и, прежде всего, скулы делали это совершенно немыслимым. У него были такие же гигантские челюсти, как и у молодого человека, и рот его так же сильно выдавался вперед: я обратил внимание на его поистине непристойную величину и тяжесть. Голос человека был низким, он дурно артикулировал, и теперь я заметил — во рту его что-то перекатывалось: он жевал.
В комнату стремительно вошел какой-то человек и поставил на стол большой картонный футляр, легонько стукнув им по дереву.
— Здорово, Сеф, — сказал он и исчез.
«Сеф» поднял футляр, без особой радости оглядел его и вновь положил на стол.
— А для чего они им нужны? — спросил он.
Я объяснил, зачем нужны адреса. Он поднял брови, ничего не сказал, глотнул и развернул сверток с бутербродами. Это были разрезанные пополам и переложенные чем-то двойные ломти. Селедкой, как я теперь разглядел. Он подцепил верхний бутерброд, примерно половины которого уже не было.
— Адреса, мы адресами не располагаем, — объявил он, поднося хлеб ко рту.
«Ну, ясно, куда уж вам, — подумал я, — это уж было бы слишком».
Внезапно его действия настолько заинтересовали меня, что я ничего не сказал, а застыл, как вкопанный, не сводя с него глаз. Однако в голове моей метались всякие странные мысли. «Адреса — в глиняном горшке, — думал я, — и хранится этот горшок в нише старой стены в пакгаузе неподалеку от Таюндорп Оостзаан, и вынуть их может только худосочный парнишка лет восьми, которого спускают туда на веревке два его приятеля, пока четверо других стоят на стреме. Правда-правда».
— Жаль, — сказал я. — Я думал, что вы сумеете мне помочь.
— Нет, адресов у нас не имеется, — окончательно заверил меня Сеф Пейн.
Я уже собирался распрощаться и оставить его, как вновь что-то заставило меня замереть и молча, в высшей степени заинтересованно наблюдать. Г-н Пейн раскрыл рот и откусил от бутерброда. Только что надкушенный край, с вялой округлостью и зубчиками от прикуса, был повернут ко мне, и я видел образовавшиеся между отпечатками зубов крошечные, но очень четкие влажные горки, пики из слюны и мякиша. Не закрыв полностью рта, человек начал медленно жевать.
Я продолжал смотреть. Я знал, что не смогу долго стоять молча и через пару минут, а может быть и раньше, мне придется уйти, но некая сила словно сдавила меня тисками, повелевая оставаться на месте и наблюдать.
Человеку что-то мешало во рту. Я видел, как кончиками пальцев он копался у себя между губ и в конце концов осторожно вытащил изо рта застрявшие в передних зубах маленькие косточки. Он оглядел их, после чего, выбрав местечко, размазал по обертке бутербродов. Я попытался отвести глаза и думать о других вещах, об адресах, погоде, о том, какой смысл имела эта комната и наше присутствие в ней, но мог думать только о распластанных на бумаге косточках.
Я видел, что косточки, склеенные капелькой слюны, чуть стекли вниз по бумаге на сантиметр-другой и там уже окончательно прилипли к ней. В этот момент все, что находилось вокруг меня — рыбные кости, бумага, хлеб, стол, рот человека, сам человек, комната, — приобрело зловещее значение. Туман безмолвия окутывал меня. Я был окружен сильным запахом — не селедки, и даже не табака, но дешевой, некрашеной сосновой древесины. Я чувствовал, что моей вере был нанесен второй удар, теперь уже смертельный. «Ах ты, хитрожопая морда, — подумал я. — Может, ты тут и не при чем, но учение твое — это лжеучение. Оно фальшивое. Это все вранье. Это подделка».
Я вежливо откланялся и ушел. У себя в редакции я сообщил, что никто не смог помочь мне с адресами, однако о подробностях умолчал. Было решено подключить к этому гаагскую редакцию.
Еще несколько вопросов оставались без ответов. Был ли в то мартовское утро у Ады и ее мужа с собой обещанный револьвер, и если да, тот ли самый, с негодными патронами? Я об этом никогда не спрашивал, но невозможным это мне вовсе не кажется. И потом, долгое время спустя, отказ предоставить мне адреса — был ли он вызван нежеланием, страхом или просто привычкой? То, что адреса, как выяснилось потом, кто угодно мог получить в кабинетах Второй Палаты[24], возможно, не упрощает ответа.
И наконец, не мог ли тот факт, что годы спустя я в один и тот же день встретил на улице сначала Аду, а затем Пейна, означать некую существовавшую между ними обоими связь, гораздо более непосредственную, чем можно было бы предположить? Я имею в виду то, что Пейн мог быть тем самым человеком, который отдал приказ прицепить плакат к трамвайным проводам.
Рождественский вечер сестры Магнуссен
Сестра Магнуссен решительно, подчас сопротивляясь встречному течению, пробиралась сквозь плотную массу покупателей, жужжавшую, словно рой тяжелых жесткокрылых жуков. Из распахнутых дверей магазинов лились негромкие песенки, в мелодию которых вплетался бойкий перезвон бубенцов. На лицах, осиянных снежно-голубым светом витрин, застыла непостижимая, нервная радость. Почти все торопились. Ничего удивительного, поскольку стемнело и через час магазины закрывались.
Сестра Магнуссен уже разделалась со своими покупками. Продуктовую сумку то и дело зажимало меж напирающих тел, и приходилось крепче держать ее, чтобы не потерять. Казалось, толчея все усиливается: временами сестра Магнуссен просто не могла сдвинуться с места и терпеливо дожидалась, когда группа зевак отлепится от стенда с заводными игрушками и увлечет ее в правильном направлении.
Она утомилась, ноги у нее побаливали, но заторы в толпах зевак не портили ей настроения. У людей настал праздник — их праздник Рождества. Для сестры Магнуссен он мало что значил. Она никогда не задумывалась об этом, да и жизнь не оставляла времени для развлечений. Пятнадцатилетней девочкой она решила посвятить себя уходу за больными, и теперь, на пятьдесят шестом году жизни, служила палатной медсестрой в той же больнице, куда пришла, закончив учебу. И у нее всегда было так много работы! Собственно говоря, всех дел было просто не переделать.
Порой она проводила канун Рождества в больнице, но примерно столь же часто оставалась у себя, в зависимости от расписания дежурств. И этот вечер ей предстояло провести дома.
Еще раз затерялась в толпе ее темнолицая, сухопарая фигура, так что оставались видны только рыжие волосы, увенчанные медицинской шапочкой, — но вот торговые ряды закончились, и ей удалось выбраться из течения.
Она взяла тяжелую сумку под мышку. В сумке не было свертков или подарков, лишь продукты и кое-какое чтение для предстоящего выходного дня.
Какой бы рассудительной ни была сестра Магнуссен, теперь, в этот самый миг, когда гул вокруг нее затих и больше не слышалось перезвона колокольцев и льющегося из магазинов пения, ею овладело нечто вроде грусти, которой бывает пронизано всякое Рождество: мир на земле; рождение Сына Божия; долгие путешествия поездом; хмурая, сумрачная погода, загоняющая людей в жаркие комнаты; блеск серебристого стекла; россыпи искусственного снега, груды мятой оберточной бумаги и таинственный запах, печальный, как воспоминание юности, — запах свечей и нагревшихся еловых иголок. Сестра Магнуссен тряхнула головой. Быстро пройдя по узким, тихим улочкам, она добралась до дома — маленькой квартирки в нижнем этаже, располагавшейся почти на углу улицы, наискосок от небольшого парка. Здесь она прожила двадцать восемь или двадцать девять лет. Это было крошечное гнездышко, состоявшее из двух старомодной планировки комнатушек, перегороженных раздвижными дверьми, коридора и кухни; садик позади дома был меньше самой маленькой из комнат. Для сестры Магнуссен места хватало, ведь гостей она принимала очень редко, не говоря уж о том, что у нее никто никогда не ночевал.
Мебель была все та же, тридцатилетней давности, — в те времена она считалась модной: массивные дубовые столы, почти без резьбы, и брабантские стулья с плетеными сиденьями, которые теперь приобрели какую-то странную вневременность; такую мебель иногда встречаешь в приемной страхового врача.
Большая подвесная лампа из резной фанеры и тонкого китайского шелка давала достаточно света комнатке, выходившей окнами на улицу. Эту лампу сестра Магнуссен получила тринадцать лет назад от коллег и персонала больницы по случаю своего юбилея. Электрические части, дерево и ткань оплатила комиссия по устройству чествования, а лобзиком поработали выздоравливающие пациенты.
Включив свет, она ненадолго присела, хотя и знала, что лучше было бы сперва разобрать покупки, прибраться кое-где и немного привести себя в порядок. Она пообещала себе, что присядет лишь на пару минут. Да, она притомилась, но это ее не беспокоило. Усталость — это полезно. Хорошо, что человек должен трудиться. Всем людям необходимо усвоить, что значит жизнь, полная служения, и какой смысл это служение может придать существованию. Чем меньше усердия вкладывает человек в работу, тем больше он брюзжит и тем чаще митингует за повышение заработной платы и сокращение рабочего дня. Губы сестры Магнуссен на миг горько скривились при мысли о том, что молоденькие девчонки, еще не закончив учебы и не получив своего первого крестика, уже принимаются роптать и жаловаться, и в самом деле полагая, что мог