Вес чернил — страница 104 из 114

стей, но здесь…

…Я с интересом прочел ваше послание, – начал Спиноза. – Но ваш аргумент просто глупость. В своих рассуждениях вы смешиваете желание и страсть, как будто это одно и то же. Но страсть по своей сути пассивна, а желание есть осознание существом conatus – стремления ради собственного существования. Что же касается страстей, то они представляют собой болото, в котором увязает философский ум. Если вы не хотите морали, берущей свое начало в низости, она должна подчиняться разуму; если вам не нужна вселенная, наполненная свирепыми деревьями или похотливыми облаками, а вы не называете себя язычником, то должны признать, что страсть не может быть сущностью мироздания.

Что же до желания, то оно не является сущностью вселенной, ибо связано с сознанием конечного существа.

Фэрроу не остался в долгу.

Я не говорю о чувственных отношениях с деревьями или облаками или о иных детских сказках. Я скорее имею в виду импульс, который стоит за всей жизнью. Оставим разговор о страсти, ибо я принимаю ваш аргумент. Но здесь я хочу повести разговор о желании. Во вселенной нет ничего инертного или беспристрастного. Нет, я не хочу сказать, что скалы обладают сознанием, а земля, под которую проваливается город, есть ненасытное божество или еще какое существо, порожденное суеверием. Нет, я лишь хочу говорить об импульсе, что действует через них, и его я именую Богом.

Мы оба знаем, что действие человека не может навлечь на него Божий гнев или, наоборот, доставить Богу удовольствие. Однако я утверждаю, что, хотя Бог и не может быть подвержен страстям, Он сам есть страсть. Субстанция во всем своем бесконечном разнообразии есть скорее проявление этой страсти, чем ее противоположность. Правильная мораль направляет желание к тому, что не противоречит желаниям и потребностям других.

Спиноза ответил еще острее:

То, о чем вы говорите, и есть conatus, который имеется в моих рассуждениях. И тем не менее ваши доводы неразумны, и я не склонен распространять их на те сферы, о которых вы упоминаете.

Аарон читал, и ему казалось, что он стоит на пронизывающем ветру: две силы боролись друг с другом из-за логических построений, которые он едва понимал. Он взглянул в письмо Эстер:

И все же я утверждаю, что, хотя Бог и не может быть привязан к желанию, Он есть буря, есть сумма всех желаний. И субстанция в своем бесконечном разнообразии есть проявление этой бури, а не наоборот.

Нам обоим известно, что действия человека не могут навлечь на себя Божий гнев или доставить Ему удовольствие. Правильная мораль направляет желание к тому, что не нарушает чужих желаний и потребностей. И когда я говорю о желании, я имею в виду не конечное, а бесконечное, или, как выражаются богословы, святое. Я не говорю здесь о мимолетных побуждениях чувств, но о более глубоком стремлении, желании не только тела, но и духа. Я имею в виду свою любовь и вашу. Импульс, который побуждает нас играть с опасностью и писать друг другу. И мы поступаем так не потому, что мы сознательно взыскуем собственного благополучия, ибо нами движет не только conatus. Мы делаем это, потому что мы – существа желания.

В своем письме вы утверждаете, что во время работы над учебником еврейской грамматики установили, что еврейские слова обладают силой и свойствами существительных. Возможно, вам не будет удивительно, если я сообщу вам, что сам в некоторой степени владею ивритом. И мне кажется, что языком управляет глагол, а не существительное.

В этом, быть может, и заключается разница в нашем мышлении.

Отделять субстанцию от импульса, разумную жизнь от наших желаний суть ошибка, которая меня весьма удручает, хотя в свое время меня часто к ней принуждали. И, поскольку ваши рассуждения весьма емкие и чистые из всех, что попадались мне, мне бы не хотелось допускать, чтобы такой досадный момент пятнал бы их.

Здесь, в середине абзаца, Томас Фэрроу перешел с латыни на португальский язык.

Думаю, несмотря на имеющиеся у нас разногласия, в основном наши мысли сходятся. Я полагаю, что импульс жизни имеет исключительную ценность, поскольку Природа едина с Богом. Следовательно, любое требование, противостоящее импульсу жизни, главное из которых – мученичество, ошибочны.

Амстердамские раввины времен вашей юности принимали Бога очищающего. Но даже если я лишусь собственного имени и права на существование, я не забуду ничего, что узнал от тех, кто принес себя в жертву на алтарь Истины, и тем сильнее я буду стремиться к Богу, которого я знаю: великому существу в ореоле благости.

Я пришел к пониманию, что все, что вы излагаете, и, быть может, все, во что верю я, не есть атеизм. Но нужного слова для определения сего явления у меня пока нет.

Ответ Спинозы (последний листок из собрания) был адресован «Достопочтенному и настойчивому мистеру Фэрроу».

Аарон, словно зачарованный, читал… вернее, слушал, как они сражаются, требуют разъяснений и теперь наконец погружаются в исполненное усталости молчание.

Последние строки над подписью Спинозы, к изумлению Аарона, оказались тоже на португальском:

И, хотя я не согласен с вами и не буду согласен в дальнейшем, я рассмотрю ваш аргумент, расширив свои формулировки, за что я вам признателен. Добавлю, что ваши слова о понятии доброты занимают меня последнее время. Я нахожу в них много полезного и рекомендую поработать еще над данной темой, к каковой мы еще вернемся в будущем.

Способность избавиться от собственного существования, мистер Фэрроу, и в самом деле есть форма свободы, и это может дать утешение, например тем, кто много пережил. Вы совершенно правы в том, что амстердамские раввины принимали Бога очищающего. Это утверждение будет верным даже в отношении раввина Га-Коэна Мендеса, которого мы оба почитаем и чьи мучения в руках инквизиции остались одним из многих пятен на человечестве. После столь долгих лет, проведенных в его доме, я только недавно узнал о его кончине в Лондоне. И вы, кажется, были одним из немногих, кто имел возможность беседовать с ним в тот период времени.

Насколько мне известно, в Амстердаме было несколько пожаров с человеческими жертвами. Утешает мысль, что выжившим удалось найти себе безопасное убежище.

Закончив свой «Богословско-политический трактат», я по своей прихоти приступил к трактату об оптике радуги. Работа пока не дается мне… Быть может, нам, которые много и долго борются во тьме, простительны сомнения, когда мы видим столь дивную и безграничную вещь, как свободнорожденный свет.

Бенедикт де Спиноза

Аарон закончил читать и словно бы вернулся в паб. Скрип барного стула, грубая поверхность столешницы под его ладонью. Каждая деталь отчетливо запечатлелась в его сознании, словно он никогда за свою жизнь не видел и не слышал ничего подобного. Каждый отблеск, блик от стекла за барной стойкой бил в его глаза, словно ореол славы. Он понял, отчего Хелен стояла с закрытыми глазами, как будто в раздумье или в молитве. Листая одну исписанную страницу за другой, что реставрировали для них обе Патриции, они видели, как Эстер Веласкес изнывала от голода у них на глазах. Но на разложенных на деревянной столешнице бумагах ее голодный и одинокий дух смог наконец насытиться. Особенно чувствовалось это в последнем письме Эстер к Спинозе, написанном густыми чернилами по-португальски:

Мы хорошо понимаем друг друга, и теперь я доволен.

Слова выводились медленно, перо оставило на бумаге необычно широкие линии, словно каждое движение руки автора что-то приостанавливало… и все, что осталось в конце, – глубокое, как сон, удовлетворение.

Конечно, глупо было делать такое предположение, но Аарону показалось, что за словами знаменитого философа слышен чуть различимый вздох утешения. Спиноза, который пытался с одним плакатом в руках противостоять толпе, уже разорвавшей на части человека; Спиноза, убежденный в человеческом варварстве, но все еще настаивающий на священности хладнокровных умственных рассуждений, несмотря на свое изгнание и подорванное здоровье… Аарон никак не мог избавиться от ощущения, что этот человек на нескольких страницах логических диспутов обрел кого-то вроде друга.

Больше они не переписывались.

Стоя в мягких лучах барных ламп, Аарон проговорил:

– Он догадался.

Хелен молча кивнула.

Только что прочитанные письма были актом близости. И Аарон, в своей трусости неспособный дать даже элементарный ответ по электронной почте Марисе, понимал, что недостоин быть свидетелем такого открытия. На его глаза навернулись слезы благодарности. Но не Эстер, не Спиноза вызвали их, а профессор Хелен Уотт. Ее дрожащие руки, что покоились на столешнице, показались Аарону великолепнейшими изваяниями, предметами почти неземной красоты. Он понимал, что никогда не сможет сказать, что любит ее, как любит маяк терпящий бедствие корабль, понимая, что маяк ничем не поможет ему.

Они посмотрели друг на друга и устало улыбнулись. Хелен взяла фолиант. И тут Аарон увидел, что в книжке осталось еще несколько непрочитанных страничек.

– А это что такое? – удивился он.

Хелен глянула на него, словно прося прощения. Она произнесла что-то неразборчивое, откашлялась и повторила:

– Пепел.

– В смысле?

– В смысле, галловые чернила.

Хелен отстранилась, прижав фолиант к груди.

– Бумаги сильно повреждены. Прежде чем работать с ними, их надо отправить в консервационную лабораторию.

– Хорошо.

Аарон прищурился, но света в помещении вдруг оказалось недостаточно, чтобы определить, отчего на лице Хелен появилось настороженное выражение. «Она же весь день была как не своя, – напомнил он себе. – Совсем больная».

– Хотите, я отнесу их сам? Может, они согласятся восстановить, пусть даже университет их и не купил?

Хелен молчала.

– Вы выглядите… – замялся Аарон, – совершенно измочаленной.