[69] Сама она так и не смогла простить Бенджамена, но помнила, как Ривка выходила ее и что значит уход для больного. Она переворачивала его иссохшее тело, когда он не мог повернуться сам, смачивала ему губы, когда он не мог напиться. И ровным голосом читала ему то, во что сама не верила. В тот день Эстер вошла в спальню и увидела старика уставившимся неподвижным взглядом на иней, покрывший стекла широкого окна. По желобкам морщин на его щеках текли слезы. Эстер позвала мужа.
Альваро, сердце которого было податливо не хуже глины, немедленно простил отца, разразившись потоком слов, и умирающему ничего не оставалось, как только отмахнуться дрожащей пергаментной рукой, что и отталкивала, и манила, отталкивала и манила к себе.
Альваро стоял у постели, пока рука, ослабев, не замерла.
Дом погрузился в траурную тишину. В этой тишине Альваро отошел от смертного одра отца и, не удосужившись вытереть слезы перед прислугой, звеня каблуками по полированному полу, прошел через спальню, комнаты и залу большого дома, хозяином которого теперь стал.
Стук. Ослепительная синева неба. Слезы на щеках.
Птица. Она плакала, слушая птицу. Птица и небо соединились в ее груди в некую пернатую мягкость, отчего она могла бы без усилия оттолкнуться ногами и подняться вверх, превращаясь во что-то новое. Не Ривка ли говорила ей об этом сегодня утром? Стоя в дверях с прижатой к обширной талии кипой выглаженного белья, та заявила:
– Ты еще не такая старая, чтобы торчать в темной каморке!
Эстер раздраженно указала ей на толстую книгу, на которой изо всех сил старалась сосредоточиться, но Ривка не унималась:
– Лондон остался в прошлом! Ты выторговала себе иную жизнь. Почему не живешь?
– А ты-то сама почему не живешь? – вспыхнула Эстер.
Она не хотела говорить резко, но от вопроса Ривки ее сердце подпрыгнуло, руки крепко схватили книгу, словно от этого зависела ее жизнь.
Ривка приняла горделивую позу, с которой она последнее время негромко, но настойчиво разговаривала с остальной прислугой, и сказала:
– Я живу.
– Вот и я живу, – возразила Эстер, испытывая неловкость из-за своей резкости.
Ривка и в самом деле ожила за последнее время. Сильная и стремительная, она, цокая языком, обходила свои владения. Ибо перенесенные ею страдания воздались ей сторицей: она сделалась домоправительницей. Между тем Эстер даже по прошествии двух лет пребывания в доме Га-Леви ощущала какую-то неловкость, будто занесла ногу, но не знала, куда ее поставить.
Отодвинув от себя книгу, Эстер открыла ящик и достала письмо, которое начала писать раньше. Кому послать его, она еще не решила. Возможно, она просто напишет только для себя. Или, возможно, напишет нечто столь крамольное, что придется сжечь.
Эстер перечитала то, что успела написать утром.
Вселенная сформирована желанием жить. Это – ее единственная нравственность.
Она считала это утверждение истинным, но все-таки что-то беспокоило ее.
Она желала Джона, и это было правдой. Она сделала ставку на его любовь. Но когда чума отступила и стало ясно, что Джон забыл о ней, она не стала преследовать его. Возможно, если бы она умерила гордость, отбросила все представления о свободе сердца и напомнила Джону о его долге перед ней, у нее был бы шанс пробудить в нем жалость, добиться его снисходительной любви… И что потом?
Если бы Джон попросил ее о чем-нибудь словом или молчанием, если бы потребовал, чтобы она оставила свои занятия, погасила бы свои знания ради ухода за домом и детьми, то она уже не смогла бы ответить ему отказом, даже если ценой этому был ее дух. Она так и не научилась соизмерять любовь: много отдавать и много в чем отказывать. Это было ясно еще в Лондоне, когда она бросила вызов своему телу: будь со мной в любви!
Какой смелой она тогда была! И не сожалела о случившемся.
Ей казалось, что она – существо одновременно и тела, и разума – не сможет жить нигде в известном ей мире. Этот принцип был настолько всеобщим, что казался законом природы: одна часть женского естества должна доминировать над другой. Такой женщине, как она, всегда придется делать выбор между желаниями: верностью самой себе или верностью жизням, которых она могла бы рожать и выхаживать.
Несколько месяцев назад она все же написала Джону. Альваро, ничего не зная о том, что может значить для Эстер имя Джон Тильман, рассказал ей историю об уважаемом судье, который женился и поселился в Ковентри и к которому теперь буквально стекались просители, зная, что он куда более милосерден, чем его отец, тоже судья.
В своем письме Эстер была лаконична – выразила надежду, что Джон в добром здравии, и пожелала ему всяческого благополучия.
Эстер, – гласил его ответ. – Весьма рад, что вы здоровы, поскольку ваше благополучие в этом мире для меня драгоценно. Я теперь судья в Ковентри. Отец мой дряхлеет, и я перенимаю его бремя, как и надлежит. Моя супруга Изабель – особа весьма достойная и очень терпеливо относится к тяготам моей профессии. Бог благословил нас ребенком. Это девочка, и ее зовут Джудит.
За годы, проведенные в Лондоне, я погрузился в пропасть настолько глубоко, насколько это возможно человеку, прежде чем он вспомнит об обязанности оставаться собой. Я вовсе не смельчак, Эстер, разве что в желаниях.
Я не забываю своих ошибок, не забываю и вашу смелость, которая до сих пор является для меня эталоном, позволяющим мне судить о многом, и не в последнюю очередь о себе самом.
Эстер перечитала письмо несколько раз, пока не выучила его наизусть, и только потом отложила.
Как же все-таки страшна любовь! Но она все равно не отвергала ее.
Теперь же Эстер снова перечитала уже написанное ею. Да, вселенной, безусловно, двигало стремление к жизни. Оставался вопрос: чье?
Возможно, принуждение женщины к выбору само по себе противоречит природе, пришло в голову Эстер.
Она взяла перо и принялась писать:
И все же самопожертвование везде рассматривается как высшее призвание, и тем более для женщины, которая вынуждена отдавать себя другим без остатка. Доброта всегда приписывалась женщине, и в обратном случае такая женщина считалась «неестественной».
Но как тогда назвать доброту, которая, принося пользу другим, наносит вред, пусть даже и одному человеку? Действительно ли уместно называть добротой отделение себя от собственных желаний? И разве императив защищать всю жизнь не должен охватывать – для женщины – и ее собственную?
В таком случае следует отказаться от нашего привычного представления о женской доброте и попытаться создать новое…
От окна повеяло легким ветерком, пламя свечи сжалось в крошечный шарик и исчезло. Вверх потянулась тонкая прямая полоска дыма. Эстер неотрывно смотрела, как та колеблется, ломается и наконец рассеивается. Она так увлеклась, что, услышав скрип половицы, вскрикнула.
В дверях полутемной комнаты стоял Альваро и смеялся.
– Ну обругай же меня за то, что явился вытащить тебя из узилища!
Она ничего ему не ответила и лишь чопорно скрестила руки над ровными строчками своего письма. Старая привычка – всегда прикрывать текст, что перед ней.
– Сегодня, – тихо пропел Альваро.
– Ты рехнулся, – отозвалась Эстер, уже вполне веря своим словам.
– Пожалуйста, – взмолился он.
Однако, зная, что так легко ее не одолеть, Альваро шагнул дальше в комнату:
– А скажи-ка, каких новых невидимых гостей мы сейчас приглашаем под эту крышу? Томас Фэрроу больше не занимается философией, ибо наконец-то вы позволили бедному человеку умереть достойной смертью. И кто же теперь займет его место? Кто из ваших невидимых прислужников в этом году будет рассылать письма от семейства Га-Леви?
Эстер не могла удержать легкой улыбки:
– Бертрам Кларк.
В небрежно заправленной в бриджи рубахе с расстегнутым воротом Альваро приближался к ее письменному столу, и его лицо становилось все более веселым. Эстер инстинктивно надвинула книгу на исписанную страницу, а рукой прикрыла пузырек с чернилами.
– Не сделать ли его сэром Бертрамом? – прошептал Альваро, усаживаясь на край стола. – Тогда шансов на быстрый ответ будет больше.
Эстер шевельнулась, словно собираясь его прогнать, но глаза Альваро смотрели совершенно невинно.
– Возможно, – тоже шепотом ответила она. – Если заслужит.
Альваро расхохотался. При этом его взгляд – рефлекторно – поднялся к окну. Эстер, разумеется, знала, кого он там ищет, так как была знакома с приходом и уходом посетителя мужа, как и он с философами-призраками (Альваро называл их «духами воздусей»), под именами которых она писала.
Начать говорить правду было очень больно. Когда она впервые призналась Альваро, ее челюсти сжимались так, что едва можно было говорить. Ложь стала для нее чем-то вроде одежды, без которой она бы замерзла.
И все же Эстер решила, что новая ее жизнь должна родиться без лжи. Раз Ривка знала правду – значит, и Альваро должен знать. Ее нравственная нагота была наименьшим даром ему.
Его реакция – ошеломленный восторг – поразила Эстер. Это же все объясняет! – так искренне воскликнул Альваро, что она отпустила пальцы, сжимавшие подлокотник кресла, и набрала в грудь воздуху… это был, наверное, первый свободный ее вдох за многие годы. Альваро так удивил Эстер своим восхищением ее сбивчивым рассказом о переписке, что она совсем растерялась – ведь он должен был презирать ее за то, что она так гнусно предала старого раввина.
Тем не менее она довела свою историю до конца, но Альваро, хотя на словах и согласился с нею, отнюдь не осудил и не стал предлагать ей бросить писать. Судя по всему, ему это даже не приходило в голову.
Ей потребовались месяцы после свадьбы, чтобы понять, что именно так очаровало ее в Альваро. Она не боялась его. Чувство это показалось ей столь непривычным, что какое-то время она размышляла, не может ли это отсутствие страха быть любовью. Способна ли она на новую любовь? И все же что-то маленькое, но настойчивое пробивалось в ней, как росток. Однажды, в первую весну их брака, в лихорадочном нетерпении она коснулась его рукава, и они оказались в его комнате. Это был их единственный эксперимент: путаница в шнурках и пуговицах, поспешное раздевание, как будто оба боялись потерять самообладание; эта волна выбросила их на кровать и оставила там… а потом смех: сначала прихватило его, потом затрясло ее, и наконец от их смеха тряслась уже кровать, на которой они лежали. Из-за двери раздался встревоженный голос слуги и сделался угрюмым, когда хозяин отказался открыть ему дверь. Это и была их любовь: ее обнаженная грудь тряслась от смеха, пока слезы не потекли по вискам, а потом – она лежала, держа его руку у себя на животе, – и в уши; биение их сердец, тихие шаги прислуги за дверью – все превратилось в солнечное размытое пятно. И на какое-то мгновение, когда она нелепо лежала рядом с мужем и в ее глазах сверкали бриллиантами слезы, ей показалось, что именно так видит и слышит младенец в утробе своей матери.