Вес чернил — страница 27 из 114

Разница между этими двумя концепциями – христианской и иудейской, – казалось, содержала в себе ключ к чему-то, что Эстер пока не могла определить. Должны ли христианин и еврей, душа и измеримый осязаемый мир, оставаться разъединенными? Или все же должна быть какая-то сфера, где человек – даже такой, как Эстер, худая, с вечно холодными руками и грудной клеткой, которая казалась слишком узкой, чтобы вместить достаточно воздуха для дыхания, – так вот, должна же быть некая сфера, где человеку было бы легче понять цель и смысл жизни? И почему раввины запрещали доводы так называемых отступников, вместо того чтобы принять их к сведению и попытаться опровергнуть?

Старая служанка недовольно фыркала:

– Разве твоя мать не объяснила тебе, что делать с замаранными юбками? Или она слишком интересуется бутылкой, чтобы заметить, что ее дочь уже стала взрослой?

Кровь на пальцах, неприятный запах… пронизывающее ощущение неловкости и стыда. Чтобы отвлечься от тяжких мыслей, она придвигала поближе книгу и старалась следовать за ручейками мысли, которые сводились в потоки новых толкований и аргументов, которые обещали провести ее дальше Херенграхта, мимо затхлых вод городских каналов к истине такой ясности, что Эстер едва удерживала сознание.

Иногда она едва могла что-то промямлить в ответ на вопросы раввина. Иногда ей едва хватало дыхания, чтобы произнести требуемые слова, хотя ребе неизменно выслушивал ее с огромным терпением. В такие дни ее переполняли новые мысли, и Эстер чувствовала, что потолок и стены не вмещают ее и стоит ей заговорить, и весь дом содрогнется.

Но наконец Константина поняла то, о чем служанки знали уже не первый месяц. И уж тут даже Самуил Веласкес не мог ничего возразить жене: Эстер достигла подходящего для замужества возраста, а значит, ее обучение следует прекратить.

Яркий, полный красок мир отныне был закрыт от нее ставнями. Раввин вместе с преподавателями французского и латыни продолжали посещать их дом, но теперь они занимались только с Исааком. И хотя Эстер, занятая вышиванием или другими поручениями по дому, прислушивалась к урокам, они для нее теперь стали эхом утраченного. Притом Исаак оказался довольно-таки невнимательным учеником, и несчастным преподавателям приходилось по нескольку раз повторять с ним простейшие тексты и грамматику. Эстер иногда заходила в комнату для занятий с чаем или кружкой эля для учителя; часто она стояла у порога и подавала брату знаки руками, чтобы привлечь его внимание, однако Исаак никак не реагировал и лишь лениво пожимал плечами.

Книги, по которым училась Эстер, вернули в синагогу, и теперь, когда ей украдкой удавалось добраться до более простых пособий брата, она вздрагивала от каждого шага, послышавшегося в доме, пока изучала плавные линии еврейских букв или французские и латинские фразы в прописях Исаака. Мать, казалось, почувствовала пробудившуюся в Эстер женственность и теперь смотрела на нее как-то по-особенному. Когда Самуэль Веласкес, чтобы выбить из сына дурь непокорности, взял Исаака с собой в торговый рейс, Константина почувствовала себя хозяйкой в доме.

– Рассказать тебе, Эстер, всю правду о любви? Послушай, что мне рассказала моя мать о том, как любовь разрушила ее сердце и заставило биться мое.

Тем летом в голове и душе Эстер воцарилась тишина – тишина хрупкая и выжидательная. Она растягивалась на дни, на недели в ожидании, что ее наконец кто-нибудь нарушит.

И вот, как будто вызванный этим молчанием, раздался рев, нарастающий рев огня. Ночь, залитая мятущимися сполохами крыша. Прыжок огненного языка от кровли к черному небу, словно оно притягивало его в свои объятия. Все выше и выше…

Потом прошел год. Протянулись пустые, лишенные всяких желаний месяцы. Исколотые иглами пальцы, тупая боль в груди, нетвердый, срывающийся голос. Застывшее, как маска, отсутствующее лицо Исаака. Эстер не могла даже выдавить из себя слово «простите», хотя при жизни матери оно легко срывалось с ее губ. Но теперь… Ей было очень стыдно, что неспособность произнести это простое слово коробит прихожанок синагоги, которые приютили и кормили их с братом.

С каждой неделей ропот становился все громче: что дальше? – вопрошали почтенные матроны. Что будет с этим светловолосым юношей, который держал роковой фонарь? Ведь суд Божий свершился через его руки… но что с ним делать, когда он несет проклятие на своей голове? Он мог бы стать портовым рабочим, но такое занятие было под стать христианам или евреям-тудеско, но никак не выходцу из португальской семьи. Ну а девушка? Вот увидите, как из любимой дочки уважаемого человека она превратится в обузу для всей общины. Почему она не плачет хотя бы по отцу – ну как будет с ней жить ее бедный муж?

Наконец, к великому облегчению кумушек, раввин Га-Коэн Мендес объявил через свою экономку, что берет на себя заботы о сиротах. И что еще лучше – слепой раввин, который, как бы неприятно ни было это сознавать, сам являлся изрядным балластом для общины, заявил о своей готовности откликнуться на призыв Менассии бен-Исраэля нести свет учения в Лондоне. И хотя мало кто верил в то, что план Менассии увенчается успехом, было бы неплохо, если Лондон стал бы прибежищем для евреев. Кроме того, английская столица могла показаться заманчивой целью для невоспитанных тудеско, чьи вульгарные манеры порядком надоели амстердамской диаспоре.

И вот синагогальный кантор возгласил молитвы за успех начинаний Га-Коэна Мендеса, местные богачи подарили ребе красиво переплетенные книги, и вся троица вышла из-под опеки амстердамской общины.

Плеск волны о борт отходящего корабля многое может искупить.


Она шла по щедро удобренным навозом лондонским мостовым. Миновала потемневший от копоти фасад какого-то здания, вдоль которого прогуливались колченогие коты. Высеченный в камне ангел, затянутый плющом выгоревший дом. С каждым шагом она проникала все глубже и глубже под кожу города, вспоминая себя в юности – длинные юбки, широкие воротники, сходящиеся на шее… Та амстердамская девушка, которой она была до пожара, казалась ей теперь нарисованной фигуркой в рамке. Опущенные глаза ее застенчиво избегали робкого взгляда соседского мальчишки – глупость, дурацкая глупость! А теперь она, которую отец некогда привел в синагогу и с гордостью представил почтенному обществу, превратилась в пепел, мертвую золу. Эстер вспомнила величавую поступь Самуэля Веласкеса, вспомнила даже запах его шерстяного плаща, и у нее сдавило горло.

Да, она была пеплом, который когда-то был девушкой с неопределенными принципами, девушкой без вины виноватой, девушкой, которая отчаянно надеялась, что ее добродетель может гарантировать безопасность. Надеялась, что все буйное, мятущееся, чувственное в ее характере, все, что влекло ее и пугало одновременно, все это неизбежно будет подавлено и побеждено.

По узенькой улочке сновали мальчишки с набитыми песком мешками; раздавались вопли торговца чернилами; через ворота конюшни работники из москательной лавки перетаскивали грязные баулы с селитрой. Вот молочница, не дождавшись отклика на стук в дверь, прислонилась лбом к серым доскам – вдруг все-таки кому-то понадобится молоко?

Вывески извещали прохожих о товарах: одна представляла собой вырезанную ступку с пестиком, другая была выполнена в форме пивной бочки, на третьей красовались чашки и тарелки – чтобы те из покупателей, кто не умел читать, знали, куда нести свои гроши.

Эстер почувствовала, что мостовая под ее ногами пошла вниз. Сначала уклон был едва заметен, но дальше улица круто нырнула к реке. Когда Эстер подошла к берегу, ей показалось, что дышать становится легче.

Да, возможно, в других районах города пуритане теряли свои позиции не столь быстро, но здесь, у реки, воздух грядущей свободы уже вовсю наполнял легкие. Протяжные команды, выкрикиваемые портовыми рабочими, и стенания чаек, казалось, звенели с едва сдерживаемым вызовом.

В просветах между зданиями поблескивала сталью и свинцом мощная серая река. Над водой маячил портальный кран, паром ожидал у причала пассажиров, под неспешным накатом волн на дне поблескивали какие-то белые обломки, напоминавшие голые кости.

Улица внезапно заполнилась народом, и Эстер с трудом пробивалась вперед. Она совсем было затерялась в толпе, ее несло по каменному коридору; ее толкали сзади и спереди, и наконец она очутилась в каком-то темном и узком проходе, напоминавшем туннель. Это был мост, по обеим сторонам которого ютились торговые лавки, а сверху нависали купеческие дома, закрывая небо над головой. Толпа постепенно замедлялась и углублялась в освещенные светильниками торговые ряды. Эстер не слышала и не чувствовала больше речного потока – вокруг нее теснились мужчины и женщины, которые, нимало не смущаясь, поджимали ее своими телами. Никогда еще до этого ее не касалось столько чужих людей, и Эстер невольно шарахалась от каждого прикосновения. Однако ей все равно некуда было деваться, и в этой давке Эстер вдруг ощутила что-то одновременно опасное и раскрепощающее. Она стала былинкой, ничтожной частицей этой толпы. Частицей, а не еврейкой, выжившей при пожаре, о котором судачили во всем Амстердаме.

Где-то впереди послышалось ржание – чья-то лошадь внезапно показала свой нрав, высоко взбрыкивая задними ногами. Ее хозяин предупреждающе заорал, толпа разразилась воплями, но скоро утихла. К Эстер притерло тощую, как скелет, наполовину облысевшую седую даму; какой-то белобрысый мужчина с растрепанными волосами беззастенчиво толкал Эстер в бок; с другой стороны ее, ничуть не смущаясь, подпирали две кумушки с младенцами на руках.

Когда Эстер увидела издали Лондонский мост, он показался ей широким пространством, с которого можно увидеть весь город целиком. Но на самом деле мост оказался артерией, по которой струился, пульсируя, многочисленный народ, то создавая заторы, то вновь прорываясь вперед. Со всех сторон Эстер толкали, теснили, и она невольно продолжала переставлять ноги, чтобы не упасть. Стиснутая со всех сторон чужими людьми, она иногда обмирала от внезапно охватившего ее страха, но незнакомые за