нова доход не был указан. Документ был датирован четвертым мая тысяча шестьсот шестьдесят пятого года. Прежде чем приступить к переводу, Хелен, как обычно, просмотрела список: внизу последней страницы под обычным итогом и буквой «алеф» была еще одна строка, выведенная другими чернилами, как будто ее добавили позже. Нет, даже не строка, а одно-единственное слово, аккуратно начертанное и едва заметное, словно паучок в углу: אהבתי
Слово, упрек… Рука, протянутая через года.
Написанное справа налево слово по-еврейски означало: «Я любила».
Глава двадцатая
Достопочтенному Бенедикту де Спинозе
Ваш краткий ответ на мое последнее послание вполне способен убедить любого менее решительного, чем я, человека в том, что продолжать нашу переписку не имеет смысла. И в самом деле, из скромности мне следовало бы заключить, что мои грубые, неотесанные мысли не достойны вашего времени и внимания. Если это действительно является главной причиной вашего отказа от диалога, то мне, несомненно, надлежит извиниться и оставить вас в покое. Но в своем упрямстве я чувствую, что, несмотря на недостатки в моей аргументации, ваш отказ обусловлен моим желанием обсуждать достоинства атеизма. Возможно, вас уже пытались подобным образом заманить в ловушку враги терпимости или шпионы инквизиции. И вполне естественно, что вы опасаетесь выдать свои сокровенные мысли приверженцу враждебных вам воззрений.
И все же клянусь вам, что изо всех сил стараюсь отречься от любой привязанности и верности, кроме как верности истине. Любая привязанность или верность, будь то к себе или к обществу, влечет за собой неизбежную духовную слепоту; каждая любовная связь затуманивает зрение, ибо немногие способны вынести правду, если она вредит тому, что человеку дорого. Возможно, изгнание из амстердамской общины дало вам некоторую свободу. Став вне досягаемости своего народа, вы пролили свет на печали мучеников, которые способны взволновать любую душу. А оставаясь среди своих и созерцая страдания, вы не могли должным образом выразить те мысли, что шипами кололи ваш народ.
Я рад тому, что теперь вы пользуетесь своим изгнанием, чтобы освободить язык и перо и говорить так, как не могли раньше. Однако всегда следует проявлять осторожность, так как наш мир отнюдь не безопасен.
Если и существует какая-нибудь иная свобода, кроме той, что дает отлучение от церкви и от общины, то это возможность не существовать.
Все нынешние мыслители, включая вас и меня, находятся в опасности. Поэтому вы говорите меньше, чем думаете на самом деле. Вы настаиваете, что не возражаете против существования Бога. И я хотел бы понять, о каком образе Божественного бытия вы говорите. Глупость тех, кто цепляется за представление о Божественном вмешательстве, очевидно проявляется буквально каждое мгновение: рожденный уродливым, младенец не заслужил исполненной боли жизни, каковая ожидает его; равно и те, кто посвящает свою жизнь чистоте, не заслуживают страданий, которым они так часто подвергаются. Следовательно, либо Бог не заботится о страдании, либо у Него недостаточно силы, чтобы позаботиться о Своем творении. И если не существует вечной жизни после смерти, то эти уравнения так и останутся нерешенными. Поскольку я стараюсь отбросить все, для чего у меня нет доказательств, скажу, что пока не нашел свидетельств существования загробной жизни. Эти мысли должны привести меня либо к теизму, то есть к признанию того, что Божественное обладает силой без милосердия и справедливости, словно Вселенной правил бы огромный младенец, отдавая свои указания по случайной прихоти; либо к выводу, что сущность, управляющая Мирозданием, обладает волей, но не силой. Такая концепция приводит к атеизму, и именно с этой позиции я принимаю ваше видение Бога как природы. Однако я остаюсь неудовлетворенным таким пониманием.
Во втором вашем письме вы делитесь со мной малой толикой вашей философии, как бы отмахиваясь: вы утверждаете, что Бог есть субстанция. Но, сэр, это не уточняет главного в понятии Бога. Какого рода эта субстанция и каковы ее цели?
Я видел ослепленного раввина Га-Коэна Мендеса. Ставя под сомнение веру, мы оскорбляем верующих, таких, как он. Каким же жестоким должен казаться атеист мученику!
Но если философ не желает говорить честно, разве не ослепляет он этим истину?
Эстер отложила перо и перечитала написанное. Хватит ли у нее духу отослать его? Она написала его лишь для того, чтобы посмотреть, как далеко посмеет зайти в своих рассуждениях.
Раввин дремал в своем кресле. Даже теперь, когда Эстер не могла найти в себе никакой веры в Бога псалмов и молитв, она продолжала верить в святость духа старого Га-Коэна Мендеса. И, обманывая, становилась ему злейшим врагом.
Тем не менее она не могла не отметить изменения, появившиеся последнее время в его рассуждениях и аргументах. Учитель редко говорил от своего имени, предпочитая прятать свои возражения за авторитетом иных ученых. Но вот от имени воображаемого Даниэля Лузитано он спорил с собственным авторитетом. Когда он рассуждал, лицо его оживлялось; речь его становилась острее, и язык его смелее разрывал ложь на части. Эстер видела, что раввин так рьяно отстаивал свои мысли только из любви к своим ученикам – сначала к де Спинозе, а потом и к Лузитано. Записывая его слова, которых никто никогда не прочтет, она чувствовала его пробужденный и энергичный дух.
Так Эстер оправдывала свое предательство, еще больше доказывая собственную низость.
Она подсунула исписанную страницу под письмо, что пришло двумя днями ранее.
5 июня 1665 года
Эстер!
Здесь вы найдете сумму в 7 фунтов на содержание дома раввина Га-Коэна Мендеса. Знаю, что вы не будете настолько безрассудны, чтобы отказаться от этой помощи, – даже если вы готовы отказать во всем себе, то не сделаете такого для ваших домочадцев.
Подумайте об этом даре и о том, от кого он.
Скоро я уезжаю в деревню, которую еще не успели затронуть щупальца чумы, опутавшие несколько приходов в городе. Я планирую ехать один, хотя считаю это неправильным.
Половина монет, присланных Га-Леви, была тотчас же истрачена на продукты, а остальные Ривка заперла и бережно хранила. Эстер пока еще не успела ответить на послание Мануэля.
Она достала чистый лист.
Мануэлю Га-Леви
Я благодарю вас за ваше письмо и за поддержку, которую вы оказали нам в нашей нужде. Ваш поступок великодушен сверх всяких ожиданий. Мы никак не могли рассчитывать на подобную щедрость…
Потом Эстер долго сидела без движения, подбирая слова, которые не выдали бы ее. Под письмом Мануэля лежал лист, подписанный де Спинозой, и еще один – подписанный мужским именем, – который говорил правду о ее истинном духе. Но все же правда о ее теле была не менее очевидна: боль в животе от голода, боль в ногах от изношенных туфель… и голод особого рода, который она не осмеливалась признавать.
«Я не имею возможности рассмотреть ваше предложение руки и сердца», – медленно вывела Эстер.
Пробили часы. Она встала и смыла чернила с рук. Поднявшись наверх, Эстер долго разглядывала платье, которое ей давным-давно купила Мэри по настоянию Кэтрин. Она надевала его считаные разы, но платье наверняка подойдет ей и сейчас. Эстер вспомнила, как ткань элегантно и плавно спадала с ее талии, и провела кончиками пальцев по светло-голубой тафте.
Положив руку на шероховатую ткань, она призналась сама себе: да, это измена. Измена в надежде. Но на что она надеялась? Что англичанин с добрыми глазами признает ее, еврейку, равной себе? Он любит ее… ну а что дальше? Свадьба? И по своей доброте он более деликатно, но не менее уверенно, как это сделал бы Мануэль, заставит ее отказаться от того, что вдохновляло ее дух?
Эстер стянула с крючка свое повседневное платье, едва не порвав шов. Выругавшись, она краем глаза посмотрела на свое отражение, неловко возящееся в зеркале, и ее захлестнула волна ненависти.
С улицы донесся шум – то подъехала карета да Коста Мендес. Эстер поспешно спустилась вниз, но Ривка уже успела открыть дверь. На пороге стоял Томас Фэрроу.
– Доброе утро! – пропел он.
Поношенный красный камзол на нем был расстегнут и являл взору синий шелковый жилет; бриджи прикрывали сверху синие же чулки, а на ногах красовались туфли с красной подбойкой, вывернутой наружу. Каблуки у туфель тоже были красные.
Томас откровенно уставился на Ривку, как будто слышал, что существуют на свете такие толстые редковолосые еврейки-тудеско с обезображенными оспой щеками и растительностью на подбородке, но все же до конца не верил в этот кошмар. Ривка, в свою очередь, смерила гостя взглядом: рассмотрела его кричащий костюм, потом перевела взгляд на тоже траченное оспой лицо, которое Томас щедро умащивал белилами, явно свидетельствовавшими о его тщеславных попытках молодиться.
Томас медленно снял черную бархатную шляпу для верховой езды, однако на Ривку этот жест не произвел ни малейшего впечатления. Эстер подумала, что Ривка точно не станет скорбеть, узнав, что репутация Мэри будет испорчена подобным знакомством.
Раздвинув кожаный полог, Эстер поднялась в карету и села рядом с Джоном, который, приветливо кивнув, резво подвинулся, освобождая для нее место. Джон тоже был одет в камзол и чулки, хотя его костюм и отличался от одежды Томаса, как речная птица от распустившего хвост павлина.
– Хороший день выдался, – произнес Джон, когда карета тронулась.
– Да.
Он сидел слишком близко к Эстер, чтобы та могла взглянуть на него. То гд а она стала рассматривать Мэри, устроившуюся рядом с Томасом на скамейке напротив. Мэри облачилась в бледно-желтое муаровое платье, из-под подола которого выглядывал краешек бежево-розовой нижней юбки. На щеку и грудь Мэри прилепила несколько бархатных мушек – одну в виде скачущей лошади, другую в виде кораблика с наполненными ветром парусами и полумесяцем. Вместе с Томасом она являла живую картину цвета и моды, однако выражение лица Мэри было не совсем обычным. Губы ее рассеянно приоткрылись, а глаза блестели и смотрели куда-то в пространство. Эстер поняла, что ее подруга использовала капли белладонны, чтобы расширить зрачки и выглядеть томно и более женственно, пожертвовав ради этого возможностью нормально видеть.