Джон заметно расслабился, но невысказанное Эстер заставляло его чувствовать себя не в себе.
Он подобрался и посмотрел Эстер прямо в глаза:
– У меня нет такой силы духа, как у тебя.
«Поживи как я, так была бы», – подумала Эстер.
– Увидимся.
Он быстро чмокнул ее в щеку – Эстер в замешательстве не успела увернуться. С ее губ уже были готовы сорваться резкие слова, но они разрушили бы тишину, которая нужна была ей именно в этот момент, чтобы запечатлеть в памяти каждую деталь. Когда-то она думала, что женщине не пристало влезать в мужской костюм, чтобы узнать, что именно думает о ней ее возлюбленный. Сейчас она была готова и на большее, готова принять любую возможную форму, если бы знала какую. Стать совершенно другой, зачаровать его…
Он ведь ее любил. Сомневаться в этом было бы равносильно сомнению в самом ее здравомыслии.
Карета исчезла вдали.
Дни сокращались, тускнели, наслаивались один на другой, похожие, почти неразличимые, за исключением шаббата, когда Ривка зажгла свечи и капнула немного вина на бледный язык раввина, дождавшись, пока тот проглотит жидкость.
Лондон окончательно преобразился. На улицах больше не слышался стук копыт, а население сократилось до ничтожного числа жителей – слишком бедных, чтобы куда-то ехать, или слишком жадных, что тряслись над своим имуществом; слишком больных, чтобы спасаться, или слишком самоуверенных относительно своего здоровья; грабителей или немногих бескорыстных доброхотов, которые все еще ухаживали за больными.
Иногда до слуха Эстер доносился колокольный звон; где-то что-то громко ухало, слышался непонятный шум, а потом наступала зловещая тишина. Время от времени ее нарушали приглушенные крики. Эстер выходила из дома в поисках припасов, пыталась найти хоть какую-нибудь подработку, чтобы Ривка могла оставаться дежурить у постели учителя. Все запасы опиума в городе иссякли, а аптекарь вдобавок удвоил цену на ивовую кору. Он не брал монету из ее руки, а кивком головы велел положить на прилавок, будто не только прикосновение, но и само сказанное слово могло оказаться смертельно опасным.
Однажды в сумерках, возвращаясь домой из аптеки, Эстер забрела в парк, где когда-то давно встретила Кэтрин. Глупо, конечно, но она уже не боялась за собственную безопасность. Дорожки все сплошь заросли травой, а темнеющий воздух был насыщен птичьими голосами, так как по распоряжению мэра граждане перебили всех городских котов, каковые считались главными виновниками распространения чумы. Она долго стояла, прислушиваясь к птичьему пению среди колышущихся трав, пока над головой не зажглись звезды. Со стороны соседней пустынной улицы лился тусклый свет фонаря, который нес какой-то человек, и окна домов отвечали ему слабыми бликами.
Слова, что она когда-то читала в другом мире, в освещенной лампой переплетной мастерской, сейчас стали всплывать в ее памяти. «То, что ушло, и то, что было в прошлом, должно остаться в прошлом».
Эстер повторяла эти слова, чувствуя под ногами мягкий английский дерн…
Дома ее встретила Ривка с покрасневшими глазами. Вешая плащ на крючок, Эстер услышала прерывистое дыхание раввина, которого Ривка устроила возле огня. Старик что-то произнес сухим, едва слышным шепотом. Эстер, поколебавшись, подошла ближе. Уже несколько недель она избегала близких контактов с учителем, стараясь быть ему полезной на расстоянии, так как думала, что ее присутствие будет тяготить раввина.
– Видуй, – повторил раввин.
Если бы не эпидемия, то исповедь мог бы принять Саспортас или какой-нибудь уважаемый человек из синагоги. Да и то, не лучше ли было раввину вовсе не исповедаться, чем позволить выслушать видуй человеку, который предал его? Впрочем, общаться он должен был сейчас с небесами, и ей предстояло послужить лишь простым проводником. Закрыв глаза, она поклялась выкинуть из головы все посторонние мысли, чтобы хоть эту задачу выполнить безошибочно.
Найдя потрепанную книжку, Эстер стала медленно читать слова, давая учителю возможность осознать каждую фразу. «Модех ани лефанеча». Некоторые слова он повторял за ней. А другие беззвучно срывались с его шевелящихся губ. «Те'хе метати чапара».
Когда она закончила, из пересохшего горла раввина вырвался хриплый звук.
– А теперь я хочу говорить о себе, – с трудом вымолвил учитель.
Он долго и мучительно пытался сглотнуть.
– Расстояния между вещами, – наконец прошептал он, – огромны.
Он поднял дрожащую руку и опустил ее себе на грудь поверх одеяла.
– В утешение мне дано, – снова заговорил он, – прийти к смертному часу целым и невредимым, не подвергнувшись новому испытанию. Ибо я знал, что потерплю неудачу так же, как в юности, когда душу мою испытывали инквизиторы.
Я плохо помню, как отвечал на их гнусные вопросы, но они задавали их снова и снова. Помню одно: я старался стереть из памяти имена, которые знал, имена, от которых пострадали бы другие евреи. Но признаюсь – если бы меня попросили отречься от Бога моего, я так бы и сделал, ибо в том ужасном месте мое тело чувствовало только собственную боль, и слабый мой дух не мог поверить, что страдания, свидетелем коих я был, являлись родовыми схватками пред рождением Мессии.
Раввин замолчал, бессильно откинувшись на подушки, но через некоторое время собрался с силами.
– После того, как они отняли у меня глаза, я обшарил пальцами каждую комнату, каждую улицу и переулок в Лиссабоне, а потом и в Амстердаме. И знаешь, что я тогда чувствовал, а, Эстер?
Она сглотнула слюну.
– Я понял, что расстояния между вещами огромны. Они гораздо больше, чем я думал, когда у меня было зрение. Меня повсюду окружала пустота. Пусто, пусто, и само присутствие Бога исчезло тогда. Я ходил растопырив пальцы и ощущал разбитость Божьего мира.
Бог благословляет меня сейчас, – прошептал он, – и избавляет меня от второй муки. Это единственное, чего я боялся в этой жизни… боялся, что инквизиция снова возьмет меня и душа моя падет во второй раз. Эстер, я боялся умереть, не произнеся псалма своим языком.
Раввин провел пальцами по своим залепленным векам и продолжил:
– Как был наказан Седекия[60], такое же наказание претерпел и я. На всю мою жизнь, на все эти томительные годы последнее видение ни на час не отпускало меня. Моя мать на дыбе, с переломанными костями, но с распахнутыми глазами сияла, хотя жизнь буквально истекала из нее. Она не могла даже поднять руку, чтобы прикрыть наготу… Но она исповедала свою веру.
Наступило долгое молчание.
– Она представала пред моими незрячими глазами каждое утро, каждый день и ночь такой, какой я видел ее тогда. И я прошел через жизнь, неся ее образ в душе своей.
Дыхание раввина то прерывалось, то становилось тихим, то шумным.
– Я работал над тем, чтобы восстановить присутствие Бога в этой пустоте. Ибо восстановление мира Его словами есть дело, для которого нас и предназначил Бог.
Долгое время учитель молчал.
– Только вот, – заговорил он вновь, – каждый день я жалел, что не могу перестать видеть ее. Пусть даже это и означало бы навсегда забыть ее любимое лицо.
Мой грех, – продолжал раввин окрепшим голосом, – в котором я сейчас исповедуюсь, состоит в том, что я желал смерти. Я желал этого втайне, ибо даже слепоты недостаточно, чтобы скрыть ужасы этого падшего мира.
Он снова замолчал. Потом медленно кивнул, и его немытая редкая борода опустилась на одеяло, прикрывавшее впалую грудь.
– В том признаюсь!
Больше он ничего не сказал и постепенно впал в забытье.
Ривка принесла стул, села рядом с Эстер и стала шептать на память псалмы. Уже где-то к середине ночи Эстер присоединилась к ней. Слова их лились в полной тишине. Под их потоком при свете камина Эстер наблюдала, как преображается лицо учителя – он словно погружался в себя. Как будто он и сейчас продолжал бережно опекать ее и, даже выйдя за пределы досягаемости живых, наставлял изучать его так же внимательно, как любую фразу из Писания, которую они вместе рассматривали. Эстер почудилось, будто она видит обруч, опоясавший его голову, а затем и его исстрадавшуюся грудь, обруч, состоящий из боли. И венец этот, будучи пожизненным мучением старика, тихо напоминал о чем-то, что тот знал всю свою жизнь: «Ты же всегда знал об этом?» И Эстер увидела, как раввин прислушался к голосу, и согласился. Ибо смерть – так теперь думала Эстер – ждет согласия даже там, где она должна бы повелевать.
Она смотрела, как жизнь выходит из него неровной нитью, как пенный след за кораблем.
Огонь догорел – ему уже некого было согревать.
Эстер очнулась от рыданий Ривки.
Мир изменился бесповоротно. В груди засела тупая боль.
Найти место для захоронения или купить памятник стало в Лондоне непосильной задачей. Мертвецов становилось все больше, и каменщиков с могильщиками на всех не хватало. Говорили, что земля на кладбище Святого Петра поднялась до уровня пояса из-за укладываемых один на другой гробов, после чего людей стали хоронить в братских могилах. Мертвых сбрасывали в выкопанные ямы, откуда столбами поднималась известковая пыль, а поодаль молились живые, которые не осмеливались даже приближаться друг к другу. Не имело значения, что раввин умер не из-за чумы, поскольку семьи умерших часто пытались скрыть истинную причину смерти.
Эстер и Ривка наняли повозку и сами привезли тело раввина к яме на Степни-Маунт, отводя взгляд от сотен изъязвленных тел, присыпанных известкой, многие из которых даже не были обернуты. Они прочитали положенные молитвы, а затем опустили хрупкое тело учителя в сшитом для него Ривкой саване в безмолвный переполненный ров.
Потом они вернулись домой.
Под дверью Эстер нашла записку от Мэри: «Приходи, пожалуйста». Буквы были выписаны округлым, почти детским почерком, не похожим на руку женщины ее возраста и состояния.
Без прерывистого, затрудненного дыхания раввина дом погрузился в мертвую тишину. Эстер вслед за Ривкой помыла руки в кухонном тазу; словно сомнамбула она застыла посреди передней комнаты, и ее посетила мысль: даже если им с Ривкой и суждено пережить чуму, дом скоро придет в совершенный упадок.