Когда гости несколько приходили в себя, мы усаживали их в гостиной вокруг стола и принимались занимать фантастическими рассуждениями о том, сколько бы их ожидало удовольствий у нас, если бы погода была сносная. А когда эта интересная тема исчерпывалась до дна, мы все брали в руки газеты и, уткнувшись в них, дружно чихали и кашляли.
Лишь только собственная одежда посетителей оказывалась достаточно просушенною (мы с женой все время нашего пребывания на «речной даче» дышали испарениями сушащихся одежд), наши добрые родственники или знакомые упорно настаивали на своем желании тотчас же покинуть нас, и, невзирая на наши горячие (конечно, наружно) протесты, поспешно удирали домой, чтобы на пути снова превратиться в узлы мокрого платья и обуви.
Несколько дней спустя мы обыкновенно получали письма, в которых извещалось, что наши гости по возвращении домой слегли в постель, и что мы в случае печального исхода получим приглашение на похороны.
Единственным нашим развлечением и утешением в течение долгого заключения в плавучем домике было любоваться из окон на проплывавших по реке мимо нас в открытых лодочках любителей сильных ощущений и обсуждать те прелести, которым они подвергались во время этих «увеселительных» прогулок.
Утром эти люди (особенно много было их по воскресеньям, и все они в начале таких прогулок находились в самом радужном настроении, судя по тому, с каким веселым смехом и радостными кивками головы они показывали друг другу на клочки голубеющего среди туч неба) нарядными, сухими и оживленными поднимались вверх по реке, а вечером спускались по ней вниз неприглядными, угрюмыми, нахохлившимися мокрыми курицами.
Только одна чета из числа тех сотен, которые проплывали перед нашими глазами, всегда возвращалась такою же веселою и радостною, какою была утром.
Он, обвязав шляпу платком, чтобы не унес ветер, энергично работал веслами, а она, с непокрытою головою, звонко смеялась, глядя на него, и одною рукою управляла рулем, а другою держала над головою зонтик, ежеминутно грозивший вывернуться наизнанку под напорами ветра.
Люди могут чувствовать себя хорошо на реке во время проливного дождя в двух лишь случаях (профессионалов оставляю в стороне, говорю исключительно о людях из «публики»): во-первых, в том состоянии, о котором не принято говорить в приличном обществе, а во-вторых — в силу особенно светлых и душевных свойств, которые ничем не могут быть омрачены.
Мне казалось, что к той молодой парочке, о которой идет речь, скорее можно отнести последнее, поэтому я всегда встречал и провожал ее низким поклоном, как достойную всякого почета по своей редкости среди нынешнего человечества.
Я убежден, что эта парочка — если только она до сих пор еще радует землю своим присутствием на ее поверхности — выглядит такою же радостною и счастливою, как в описываемые мною дни.
Может быть, судьба была к ней особенно благосклонна, а может статься, напротив, оказалась очень суровою. Но, во всяком случае, эта парочка, по-моему, должна была быть счастливою, т. е., по крайней мере, чувствовать себя счастливою; а ведь именно в чувстве-то и вся сила.
Бывали минуты отдыха разъяренных стихий, и тогда мы с женою спешили выбраться на палубу, чтобы насладиться мимолетною улыбкою солнца.
Хороши были эти минуты вечером при захождении солнца, бросавшего нам свой лучезарный прощальный привет, которым оно как бы извинялось за невольно причиненное нам перед тем горе.
Западный горизонт окрашивался в радужные цвета, а тяжело дышавшая река загоралась золотом и пурпуром.
Воздух в это время был упоительный, и нам мечталось, что весь следующий день будет похож на этот чудный вечер.
Среди еще волнующихся речных струй резвились среброчешуйчатые рыбки, по окружавшим нас камышам шуршали разные другие водяные обитатели, волны мелодично плескались о борта нашей плавучей «дачки», а в прибрежных деревьях и кустарниках весело чирикали свои вечерние песенки птички.
Где-то вблизи обитал старый полевой дятел, который своим неугомонным трещаньем долго не давал никому заснуть.
Вначале наша Аменда вообразила, что это где-нибудь трещит старый будильник, и очень удивлялась, почему он трещит во всю ночь и отчего не смажут его маслом, чтобы он не скрипел так отчаянно.
Этот дятел имел обыкновение приступать к своей трещащей и скрипучей деятельности всегда в то время, когда все порядочные птицы собирались укладываться спать. Это особенно выводило из себя семейство дроздов, имевших свою летнюю резиденцию недалеко от дупла дятла.
— Ну вот, не угодно ли, опять затрещал! — с негодованием пищала дроздиха, — И почему он не оттрещится днем, если уж никак не может обойтись без этого?
Я немного понимаю птичий язык, и думаю, что довольно близко к подлиннику передаю смысл птичьих речей.
Немного спустя просыпались уже мирно заснувшие было дрозденята и поднимали испуганный писк. Дроздиха еще более волновалась и кричала своему супругу:
— Да что же ты не остановишь этого старого безобразника! Неужели ты думаешь, что наши бедные малюточки могут заснуть при таком шуме? Ведь это все равно как если бы мы жили в лесопилке!
Дрозд выставлял свою голову через край гнезда и просящим тоном обращался к дятлу:
— Эй, сосед! Не будешь ли ты настолько любезен, не замолчишь ли хоть на полчасика. А то моя жена жалуется, что никак не может укачать ребятишек.
— А ты бы лучше заставил свою жену попридержать ее крикливый клюв! — запальчиво отзывался старый дятел, по-видимому, не привыкший, чтобы его стесняли. — Сама же своим криком перебудит всех ребят, а потом сваливает на меня.
И он снова возобновлял свою трескотню. Тут вмешивалась в дело другая дроздиха.
— Его надо бы хорошенько проучить! — пищала она. — Будь я мужчиной, непременно так бы и сделала. В самом деле, что за несносный сосед завелся! Всю ночь никому покоя не дает. Право, будь я мужчиной, живо усмирила бы его и прогнала бы отсюда.
Судя по ее пренебрежительному тону, можно было догадаться, что у нее перед тем было «объяснение» с супругом, кончившееся не по ее желанию.
— Вот и я то же самое говорю своему мужу, — продолжала первая дроздиха. — Но он и слышать ничего не хочет. Где ж ему побеспокоиться, когда дело идет о покое только его жены и детей, а не о его собственном! Сам он засыпает, как камень, под какой угодно шум.
— Ах, они все такие эгоисты! — чирикает вторая дроздиха. — Поверьте, и мой муж нисколько не лучше. Лишь бы его не тревожили, а там пропадай хоть весь мир.
Я напряженно прислушивался, что скажет на эти дамские колкости сам дрозд, но ничего не услыхал, кроме несшегося из его гнезда искусственного птичьего храпения.
А между тем упрямый дятел трещал себе да трещал, несмотря на то, что теперь со всех сторон уж поднялись пискливые голоса негодующих дроздих и других дам пернатого царства. Всякий на месте этого бессовестного забияки обязательно устыдился бы и замолчал.
— Пусть меня съест кошка, если этот противный старикашка не воображает, что он тоже поет! — прорезает общий гам резкий голос воробья.
— Наверное, так! — подхватывает другой птичий голос. — Засунул себе что-нибудь в горло — вот и хрипит, воображая, что это очень приятно слушать.
Раздраженный сыпавшимися на его голову осуждениями, упреками и насмешками, дятел еще пуще начал «скандалить» и, назло всему соседству, перешел на такие тоны, которые напоминали звуки, издаваемые ржавою косою, когда ее «подправляют» стальным напилком.
Наконец в дело вмешался величественный старый ворон и грозно каркнул:
— Эй, ты, старый дурак! Если ты немедленно же не замолчишь, то я прилечу и насквозь проклюю твою дурацкую башку!
Это подействовало; с четверть часа царило полное безмолвие, но затем старая история началась сызнова и продолжалась вплоть до самого рассвета.
V
Браун и Мак-Шонесси явились к нам в субботу после полудня, в самый ливень, а Джефсон прислал по почте извещение, что может быть только поздно вечером. Поэтому, как только прибывшие пообсушились, Браун предложил заняться пока только втроем набросками темы для повести.
— Пусть, — говорил он, — каждый из нас сделает набросок. Потом мы их сличим и выберем лучший.
Мы так и сделали. Я теперь уж не помню, какого сорта были эти наброски, потому что их нет уже; помню лишь то, что когда дело дошло до выбора «лучшего», то каждый автор настаивал, чтобы лучшим был признан именно его набросок.
Едкая же критика, которой данный набросок подвергался со стороны двух остальных сотрудников, сделала то, что каждый из нас, с багровым лицом и пылающими, как уголья, глазами, молча рвал свое писанье в клочья. После этого мы несколько времени сидели, отвернувшись друг от друга, в красноречивом безмолвии попыхивая сигарами.
Когда я был еще очень молод, у меня было страстное стремление слышать мнение других о моих литературных трудах; теперь же я всячески избегаю этого. Если бы в те дни кто-нибудь сказал мне, что в какой-нибудь газетенке видел полстрочки отзыва обо мне, я обежал бы весь Лондон в поисках этой полстрочки; ныне же я, лишь только увижу целый столбец, озаглавленный моим именем, торопливо складываю газету и убираю ее куда-нибудь подальше, парализуя свое естественное любопытство прочесть этот столбец тем рассуждением, что не стоит, так как это может на несколько дней только вывести меня из моего душевного равновесия.
Во дни моей зеленой юности у меня был друг. Хотя у меня и после было немало друзей, но ни один из них не был для меня тем, чем был тот.
Это было потому, конечно, что мы тогда обитали в мире, который нам казался гораздо просторнее настоящего, вмещая для нас больше радостей и горестей. В этом мире мы с ним сильнее любили, сильнее и ненавидели, чем потом, когда мир стал для нас теснее и мельче.
Мой друг также пламенел желанием быть критикуемым, и мы взялись обязывать друг друга в этом отношении. Мы еще не сознавали в то время, что, добиваясь обоюдной критики, в сущности, ищем одобрения.