Весь Валентин Пикуль в одном томе — страница 275 из 519

— Вы из той страны, — сказал Лист женщине, — которую я страстно люблю и в которой надеюсь побывать. В вашей дивной стране я пережил так много счастливых дней, которые, увы, более уже никогда не вернутся…


Толиверова запомнила облик композитора и карету его, в которой даже ночью горел фонарь, а перед Листом была устроена портативная клавиатура, по которой бегали его длинные костлявые пальцы, что-то наигрывая. Лист снова оказался в Веймаре, но теперь к его услугам не три этажа в замке Альтенбурга, а лишь две комнатенки в скромном доме герцогского садовника. Отсюда он часто навещал Байрейт, где проживали Вагнер с Козимой; Листа в Веймаре окружали русские поклонники и ученицы, он верно и толково судил о тогдашней русской литературе, вкус к которой ему привила Каролина. Лист еще помнил Михаила Глинку, а теперь он принимал в Веймаре наследников его музыкальной славы. Из многих русских композиторов, навещавших его, Лист недолюбливал только Серова, которому от души советовал:

— Знаете, как следует поступить с вашей оперой «Юдифь»? Точно так же, как поступила сама Юдифь с Олоферном…

А жизнь клонилась к закату, и великий маэстро, словно желая вернуть себе молодость, опять скитался по свету, и всюду — триумф за триумфом! Его преследовали молодые красавицы, влюбленные в него. Лист не отказывался от вина, пьянившего его. Наконец-то, уже на исходе жизни, композитор примирился с родиной: венгерская столица поднесла ему старую мадьярскую саблю, украшенную драгоценными камнями. Чего желать еще и какой ветер наполнит его дряхлевшие паруса? Острым ударом в сердце отозвалась смерть Рихарда Вагнера, над его могилой в Байрейте осталась рыдать Козима. Летом 1884 года Ференц Лист последний раз дирижировал концертом в опостылевшем Веймаре…

Осталось сказать своим пенатам последнее «прощай»!

Из своей римской обители Каролина умоляла его в письмах, чтобы он подумал о своем здоровье. Да, у Листа стали опухать ноги, его мучили частые рвоты, он уже едва видел, полуослепший, почти не мог читать и писать. В таком состоянии композитор навестил Рим, где его давно устала ждать Каролина. Лист бывал перед нею тих и покорен, как ребенок, много нашаливший, а теперь приникший к матери, чтобы она простила его.

Этот безбожный аббат, еще вчера вникавший в программы Бакунина и Лассаля, он, которому так близки революционные идеалы Виктора Гюго, теперь выслушивал от Каролины ее мистические откровения, которые старуха черпала из времен давно ушедших. Композитор терпеливо дремал в кресле, утомленный нескончаемым чтением древних буддийских молитв, из вежливости он кивал головою, когда Каролина насыщала его стихами китайских мудрецов, о которых забыли даже сами китайцы. Тихо ворковали голуби в клетках, и тихо дремал маэстро в келье старухи, окружившей себя егопортретами, егобюстами.

— …и не надо пить коньяк, — услышал он над собой, пробуждаясь, — не надо выкуривать более шести сигар в один день.

— Да, да, да, — очнулся Лист, — вы правы, моя дорогая. Нам давно пора подумать о возрасте и не делать глупостей…

Казалось, все уже кончено. Но как бы еще хотелось повторить всю жизнь сначала! Каролина тщетно пыталась удержать его в Риме, но Лист, как всегда, спешил — его ждут концерты, ему необходимо быть в Байрейте на свадьбе внучки.

— Наконец, — произносит он на прощание, — я хотел бы снова побывать в Петербурге, где так много друзей, любящих меня… Близятся и вагнеровские торжества в Байрейте! Что скажет бедная Козима, если я пренебрегу ими?

Его соседями в купе поезда оказались молодожены. Наверное, он мешал им целоваться. Да, они, конечно же, очень любят друг друга. Их глаза сияют, им жарко от страсти, они даже просят, чтобы он позволил им открыть окно.

— Ради Бога, дети мои, — согласился Лист. — Делайте что хотите и… будьте счастливы! Всегда, всегда… всю жизнь.

Из открытого окна пришла смерть, и она свалила его в жесточайшей простуде: Лист с большим трудом добрался до праздничного Байрейта. Вагнеровские громы и молнии потрясали театр, но он уже плохо их слышал. Начинался бред:

— Петербург… я обещал… Тристан, меня ждет Козима… передайте Каролине, что я… Кто же поймет меня?

Когда его не стало, он был понят всем миром!

…Каролина спешила за ним, но только не в бессмертие, как Лист, а в мрачное небытие, уготованное ей на великом погосте безымянного человечества. Можно лишь удивляться этой женщине: чем больше угасали ее силы, тем большие нагрузки она выдерживала, с каждым днем увеличивая количество написанных страниц. Она торопилась завершить свою последнюю книгу — книгу, состоявшую из ДВАДЦАТИ ЧЕТЫРЕХ томов. По-прежнему ворковали над нею голуби, присланные из Ватикана, по-прежнему увядали яркие цветы, которыми Каролина украшала бюсты человека, одарившего ее своей яркой любовью. Наконец двадцать четвертый том был ею завершен. Каролина выпустила голубей на волю:

— Летите! Теперь мне можно и умереть…

Это случилось в феврале 1887 года, а 12 марта того же года ее уже отпевали в церкви Санта-Мария дель-Пополо. Согласно завещанию Каролины над нею, мертвой, яростно прогремел грандиозный реквием Листа, мелодию которого она так любила при жизни. Этот же реквием сопроводил ее до кладбища, что притихло возле базилики святого Петра, — там все и закончилось.

Нет, не все! После Каролины осталась жить дочь Мария, в браке княгиня Гогенлоэ. Вот именно она и стала хранительницей музея Листа в Веймаре, где когда-то были счастливы Лист и ее мать, этот музей основавшая. Теперь и она, печальная старуха, доживала свой век возле давно угасшего очага не всегда понятной любви. Княгиня Мария Николаевна Гогенлоэ — русская «Манечка»! — скончалась в 1918 году, когда Германию потрясали бури военных поражений и революций. В том, что музей останется для мира, она свято верила. Но старуха не могла знать, что вскоре близ тишайшего Веймара — именно там, где звучала музыка Листа и где бродила загробная тень ее матери, — там скоро возникнет порождение новой эпохи — концлагерь уничтожения Бухенвальд!

Не знала, не знала, не знала… как не знали все.

Но зато она знала другое: надо сохранить для людей светлую память о большой и несказанной любви!

Вот, кажется, и все, что я хотел сказать вам.

Король русской рифмы

В юности я уделял большое внимание словосочетаниям. А соотношение звуков, особенно рифмование их, вызывало обостренный интерес. Меня приводила в восторг словесная музыка: «на камне — века мне», «зеркало — исковеркала». Я ходил тогда в широченных клешах матроса, в белых парусиновых баретках, которые хитроумно чернил ваксой. Раз в неделю я бывал в объединении молодых литераторов, которым руководил старейший ленинградский поэт Всеволод Рождественский (ныне покойный), человек большой культуры и добряк по натуре. Однажды он потряс мой слух, упомянув несколько строчек:

Область рифм — моя стихия,

И легко пишу стихи я.

Даже к финским скалам бурым

Обращаюсь с каламбуром.

Тогда я жил под большим впечатлением Блока и Маяковского, Георгия Иванова и Николая Агнивцева. Но эти «каламбуры» заставили меня вздрогнуть от неожиданности… Помню, был осенний вечер в городе, шел дождь, мне было скучно, мои баретки промокли, а на площади перед Московским вокзалом я случайно повстречал своего учителя — Рождественского.

— Проводите меня, Валя, — сказал он мне.

Мы тронулись по Невскому, и Всеволод Александрович взмахнул тростью, указывая вдаль, где едва виднелся шпиц Адмиралтейской иглы.

— Валя, — спросил он меня, — известно ли вам, что вот от этого места и до самого Адмиралтейства поэт Дмитрий Дмитриевич Минаев на пари соглашался идти, разговаривая о чем угодно только стихами?

Я, кажется, впервые в жизни услышал имя Минаева.

— Стыдно, Валя, не знать короля русской рифмы…

Конечно, стыдно! Но я тогда не знал многого. Минаев меня увлек, и я по сей день не перестаю удивляться бесподобной виртуозности его замечательных версификаций:

Семьей забыта и заброшена,

За ленту скромную, за брошь она…

Ты грустно восклицаешь: «Та ли я?!

В сто сантиметров моя талия».

Действительно, такому стану

Похвал я воздавать не стану…

Стихотворчество, живое и образное, всегда было авторитетно в нашей стране, благо сам обильный, красочный русский язык давал немало возможностей для поэтической выразительности. Чудаков и графоманов в этом деле тоже было, конечно, немало! Мне сейчас вдруг вспомнилось, что до революции на Путиловском заводе служил тишайший конторщик, который не умел говорить прозою. Он даже бухгалтерские накладные составлял в виршах. И вот как это у него получалось:

Стержень стальной для руля кормового 2 шт.

Румпель железный в корму 1 шт.

Болт не стальной, а железа простого 30 шт.

Гайка и шайбы к нему 25 шт.

Давным-давно на пароходе, плывущем в лунную ночь по Волге, один начитанный провинциал познакомился с молодым пассажиром, в разговоре с которым нечаянно выяснилось, что он в Петербурге — литератором:

— Так, пописываю кое-где. Нужда, знаете, заставляет.

Провинциал оказался большим почитателем поэзии:

— Сейчас если кто и есть из поэтов, так Некрасов, Курочкин да Минаев, остальные же, от греха подальше, под псевдонимами прячутся. Правда, неплохо «Темный Человек» пишет.

— «Темный Человек» — это я, — представился попутчик.

— Да? Крайне рад. А есть еще «Майор Бурбонов».

— Это тоже я!

— Хм… А еще вот остро сочиняет «Общий друг».

— Как не знать! Это опять-таки я пишу…

«Образованный» провинциал возмутился:

— Я вам так скажу, господин хороший: врать, конечно, всем можно. Но нельзя же быть таким наглым Хлестаковым…

Дмитрий Минаев плыл на родину — в тишайший Симбирск, и он никого не обманывал: все эти псевдонимы принадлежали ему. Утром пароход причалил к родному городу. Прямо к набережной спускались ароматные кущи славных симбирских садов — с цветами, пчелами, фруктами. А вот и классическая гимназия, в которой поэт безуспешно боролся с латынью.