Успех Унковского в Петербурге был публично заверен газетной рецензией профессора Н. Ф. Соловьева: «Этот певец по талантливости и голосовым средствам многое обещает, имея полное право рассчитывать на дальнейшую артистическую деятельность на нашей оперной сцене». Но одновременно с Унковским дирекция Мариинского театра пригласила и Николая Фигнера, уже покорившего своим бесподобным тенором Италию, Испанию, Англию и Южную Америку. Цезарь Кюи, встретив Унковского, спросил его:
— А вы не страшитесь такого соперника?
Что мог вспомнить Унковский? Тулу? Пензу? Казань? Наверное, ему было не совсем-то приятно такое сопоставление.
Фигнер привез на родину и свою жену — бесподобную певицу Медею, которая хотела обрести в России счастье на оперной сцене… Петербуржцам не стало покоя от разговоров о Фигнере, о его чудовищных гонорарах.
— За один выход — пятьсот рублей, так жить можно.
— Возмутительно! Вы подумайте, господа, этот Фигнер на сцене целует свою Медею по-настоящему, будто они дома…
Унковский имел только успех, а Фигнер — триумф. Но Унковский всегда был далек от низкой зависти к коллегам.
— Я даже рад, что Эверарди ошибся в своих прогнозах. Но я не понимаю твоей внешности… Прости, актеру подобает быть чисто выбритым. К чему эти усы? Неужели ты и «Евгения Онегина» собираешься петь с этой бородкой?
— А почему бы и нет? — отвечал Фигнер. — При чем здесь «Онегин»? Про «Онегина» публика может читать у Пушкина, а в театр она ходит не ради Пушкина, а ради моего голоса…
Историки театра пишут, что на Мариинской сцене Унковский «соскучился ограниченностью репертуара». Отчасти это справедливо, ибо медведевская антреприза давала артисту больше простора для творчества. Но все же, наверное, открытого соперничества с Фигнером Унковский не выдержал. Не мне, конечно, решать этот вопрос. Верну своего героя к его теории синусоиды жизни человеческой.
— Ладно, — решила жена. — Ты сам не раз говорил, что после взлета необходим спад для нового подъема… Думаю, пришло время разорвать контракт с петербургской сценой.
В 1890 году Унковские покинули столицу, покоренную голосами супругов Фигнер, и, стоя возле окна в вагоне поезда, Николай Владимирович сказал Александре Васильевне:
— Как он любит свою Медею… Не от этой ли страсти и рождается такое оперное волшебство?
Жена раскурила тонкую папиросу «Эклер». В потемках купе ярко вспыхнул огонек дамской папиросы, украшенной золотым ободком, похожим на обручальное кольцо.
— А кто мешает тебе любить с такой же силой?
— Я об этом не думал, — сознался Унковский.
— Так подумай… Еще не поздно, — вздохнула жена.
На этот раз ими был выбран чинный торговый Саратов, где много лет (еще со времен П. М. Медведева) шла затяжная и мучительная борьба между оперой и опереттой. Унковский и сам был не прочь спеть иногда нечто легкомысленное:
Три богини спорить стали на заре в вечерний час…
Но все-таки он предпочитал классический репертуар и, в первую очередь, стремился нести в народ музыку русскую, мотивы своего отечества. Ради этого жил и пел.
Саратов изнывал от духоты, часто случались пожары, в саду француза Сервье по вечерам играл духовой оркестр. Моложавый и привлекательный, Николай Владимирович разгуливал среди праздной публики, рассуждая перед дирижером Палицыным:
— Ну-с, знаете, милейший Иван Осипыч, пока я богат, я еще вправе выбирать любые решения на пользу своего дела…
Саратов считался городом театральным, газеты обсуждали репертуары сезонов с таким же тщанием, с каким полководцы планируют решающие битвы. Даже дети вникали в дела Мельпомены, подражая в играх актерам. Когда какого-нибудь гимназиста спрашивали, кем он мечтает быть, он серьезно отвечал:
— Конечно, первым любовником… Тенором!
— А ты? — спрашивали какую-то девчонку.
— Инженю-кокет, — отвечала она, шмыгая носом…
Унковский создал в Саратове «Оперное товарищество», помогая делу своими же деньгами. Летний театр в саду Сервье считался народным, классика в нем шла по удешевленным билетам, дабы опера стала доступна для всех. Много денег отнимал декоративный антураж. Зато на сцену проливались настоящие дожди, сверкали ракетные молнии. Везувий выплескивал огнедышащую лаву, а корабли погибали на скалах — с треском…
Хлебосольная чета Унковских кормила всю братию актеров, для которых столовая в их доме стала «кают-компанией». При товариществе появился режиссер Боголюбов, приятно пораженный мастерством оперных постановок. Николай Владимирович халтуры не терпел, требуя от актера сверять свою роль с материалами истории, литературы, даже иконографии. Александра Васильевна была первой скрипкой в его оркестре, хорошо налаженном дирижером Палицыным; в этой скромной женщине Боголюбов нашел помощницу, обладавшую прекрасной эрудицией. Театр Унковского стал подлинно народным, соперничая с церковными службами. Саратовский протоиерей однажды даже выразил Унковскому свое крайнее недовольство:
— Греховодник ты! Из-за твоих певунов православные теперь мимо храма рысцой пробегают — до билетной кассы в театр.
На что Унковский отвечал любезно:
— А чем я виноват? Я-то в опере все время репертуар обновляю, а вы со своим старым никак не расстанетесь…
Волга была главной артерией, по которой Унковский щедро посылал музыку по городам провинции, не боясь навещать и задворки великой империи. Его опера «обпевала» Рязань, Пензу, Самару, Симбирск, Оренбург, Уфу, Ярославль с Вологдой, побывала она и в Москве… Деньги таяли, но Унковский как-то еще сводил концы с концами.
— Барометр пока что показывает «ясно», — говорил он Боголюбову, — а мой режиссер — на мостике, как и положено старшему офицеру корабля… Но я немало бы заплатил за нежное сопрано для партии Ноэми в рубинштейновской опере «Маккавеи».
Синусоида выписывала взлет в его жизни, когда перед ним предстала женщина, которую сначала он принял за видение Натальи Гончаровой, какой она явилась когда-то Пушкину… Сходство было поразительное! Унковский встал и невольно одернул на себе фрак, как лейтенант одергивает мундир перед своим беспощадным адмиралом.
— Мария Николаевна Инсарова-Миклашевская, — назвалась красавица. — Только что из петербургской консерватории.
— Сопрано, — точно определил Унковский…
Иван Осипович Палицын намекнул Боголюбову:
— Наш барометр стал резко падать — к шторму!..
«Трудно представить, — вспоминал Н. Н. Боголюбов, — более обаятельную и красивую женщину, чем Инсарова… Саратовская публика полюбила ее сразу, но сам Унковский был очарован ею значительно больше. Как это часто бывает со стареющими людьми, Унковский буквально потерял голову…»
Николаю Николаевичу он говорил дружески:
— Прошу побеспокоиться о том, чтобы мои партии смыкались на сцене с ролями госпожи Инсаровой. Мой баритон на средних регистрах будет превосходно окантован ее очаровательным сопрано…
Имя своей партнерши Унковский просил печатать на афишах с двумя восклицательными знаками — до и после ее фамилии. Все заглавные партии, в которых поется о любви, он оставлял теперь за собой. Публика моментально проникла в его сердечную тайну, с немым восхищением наблюдая из зала, как на ослепительной сцене Унковский, пав на колени, молит о любви молодую красавицу. В такие моменты, по словам режиссера, она напоминала стройный кипарис, а Унковский рядом с нею казался высеченным из мрамора. Театр гремел от оваций… Еще бы! Ведь на сцене сейчас рождалась подлинная человеческая любовь.
Боголюбов как-то застал Александру Васильевну за изучением Библии. Она стала знакомить молодого режиссера с непонятными деталями ветхозаветной истории:
— Я ведь знаю, что мой Коля мечтает спеть партию в опере Рубинштейна «Маккавеи» и чтобы Ноэми спела прекрасная госпожа Инсарова… Я буду приветствовать их торжество! — Заметив, что Боголюбов несколько шокирован ее женской самоотверженностью, она с милым смехом сказала: — Если любовный союз помогает им вести любовный дуэт на сцене — ну и пусть! Лишь бы Коля имел успех, лишь бы публика осталась довольна…
Опера «Маккавеи» была поставлена в бенефис Инсаровой и, конечно же, дала полные кассовые сборы. К ногам сияющей Инсаровой сыпались цветы, а Унковский шепнул ей:
— Вы похожи на Данаю, принимающую золотой ливень…
Но золотые дожди Зевса отшумели, калужские имения были разорены, Инсарова покинула Саратов ради других ангажементов, корабль Унковского сошел с выверенного фарватера, городская дума, разрушив деятельность «Оперного товарищества», передала театр в саду Сервье опытному дельцу Михаилу Бородаю.
— Кажется, — сказал Унковский жене, — синусоида моей жизни снова угрожает падением…
Потеряв театр, он не потерял доверие труппы и решил ехать в Нижний Новгород, где с утра до ночи в то время бушевала ярмарка, а генерал-губернатором был Николай Михайлович Баранов.
— Он не вернул мне долг, — вспомнил Унковский.
— Прежде подумай как следует, — остерегала его жена. — Театр в Нижнем уже откуплен «солистом его величества» Фигнером.
Но выхода не было. Унковский с оперной труппой выехал в Нижний, отданный царем под надзор Н. М. Баранову. Александра Васильевна уныло спрашивала:
— Сколько он хоть должен тебе?
— А ты думаешь, я записывал?..
Газеты сообщили, что в Нижнем скандальные шансонетки подметают улицы, а всех буянов-купцов Баранов сечет в своей канцелярии, откуда они выбегают почти умиленные — как паиньки. Баранов, увидев Унковского, спросил:
— Что болит?
— Все болит, — отвечал Унковский.
— Это хорошо, когда все… Значит, ничего не болит, кроме души… Садись, Коля! Я слышал, у тебя затруднения.
— Да. Сборов нет. Прогораю…
— Тоже слышал. Я там тебе что-то еще должен… Не помню, когда брал и сколько. Денег нет. Но я помогу тебе выбраться из полосы мертвого штиля. Дай мне сразу все билеты на любую оперу… Все, которые не удалось продать!
Баранов созвал нижегородских богатеев с ярмарки, каждому торжественно вручил по целой пачке билетов, назначая им цены от сотни рублей и выше за кресло в партере. Купцы знали суровый нрав начальника губернии, а потому платили молча. Лишь один дремучий миллионер из старообрядцев стал выкобениваться: