Весь Валентин Пикуль в одном томе — страница 40 из 519

— Не впихнуть, — дерзко отвечал поэт. — Потому-то и вставил я сюда слово кратчайшее «императрикс», высоты титула царского ронять не желая… А что делать, ежели таков размер в стихе?

Ушаков вынул из горна докрасна раскаленные клещи и от них раскурил простенькую солдатскую трубку.

— Размер? — спросил он, не веря поэту. — Ты размером никогда не смущайся. Чем длиннее восславишь титуя — тем больше славы тебе. А ныне вот, по твоей милости, любители кантов из Костромы на Москву… И драны. И пытаны. И трое уже причастились перед смертию. А все оттого, что слово «императрикс» есть зазорно для объявления ея величества. Осознал? Или припечь тебя?

Страшно стало! Опять толковал Тредиаковский великому инквизитору о законах стихосложения. Говорил, что при писании стихов слова не с потолка берутся, а трудом немалым изыскиваются. Что такое размер — объяснял, что такое рифма — тоже втемяшивал.

— Рифму я знаю, — мрачно сознался Ушаков, внимательно поэта слушая. — Рифма — это когда все складно и забавно получается. А насчет размера… не врешь ли ты, брат? Изложи-ка письменно!

Пришлось писать подробное изъяснение:

«Первый самый стих песени, в котором положено слово «императрикс», есть пентаметр. Слово сие есть самое подлинное латинское и значит точно во всей своей высокости «императрица»… Употребил я сие латинское слово для того ради, что мера стиха того требовала».

— Ой, и мудрено же ты пишешь! — удивился Ушаков, читая. — Ты проще будь, сыне поповский, а не то мы тебя со свету сживем… Иди домой и сиди, аки голубь ангельский. Писать пиши, коли служба у тебя такая, но чтобы никаких «императрикс» боле не было. Ступай прочь, вобла астраханска! Да, эвон, икону не прогляди. Возликуй пред ликом всевышнего за то, что я тебя отселе живым и нерваным выпущаю…

Пешком отправился великий поэт домой — на Первую линию.

Брел через Неву, льдами вздыбленную. Пуржило с моря, колко секло лицо. Спиною к ветру обратясь, шел Василий Кириллович, и было ему так горько, так обидно… хоть плачь! Он ли грамматики не составитель? Он ли од торжественных не слагатель? «Так что ж вы, людишки, меня-то, будто собаку бездомную, по кускам рвете? Тому не так. Этому не эдак. И любая гнида учит, как надо писать».

— Кого учите? — спросил поэт у ночной тишины…

Тредиаковский остановился над прорубью. Черный омут, страшный-престрашный, а в глубине его — звезд отраженье.

Внемли, о небо! — Изреку,

Земля да слышит уст глаголы:

Как дождь, я словом протеку,

И снидут, как роса к цветку,

Мои вещания на долы…

Впереди была долгая трудная жизнь. Клевета и забвение. Вот она — слава! Но такой славе не позавидуешь.

Прошло ровно сто лет после этого случая со словом «императрикс». В тенистой тишине старинных лип и вязов, за простым рабочим столом сидел директор училищ Тверской губернии Иван Лажечников и выводил Тредиаковского в большую литературу:

«О! По самодовольству, глубоко протоптавшему на лице слово «педант» — по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции Василия Кирилловича Тредиаковского. Он нес огромный фолиант под мышкой. И тут разгадать нетрудно, что он нес — то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтаня, свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крылами, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес «Тилемахиду»…

Давайте сразу же выбросим отсюда «Тилемахиду», которую поэт никак не мог нести под мышкой, ибо поэма в ту пору, о какой говорит Лажечников, еще не была написана. Под пером Лажечникова поэт превратился в бездарного педанта, забитого и жалкого, который заранее обречен на тумаки и унижения. А между тем Н. И. Новиков писал: «Сей муж был великого разума, многого учения, обширного знания и беспримерного трудолюбия… Полезными своими трудами приобрел себе славу бессмертную!» И первым, кто вступился за честь поэта, был Пушкин: «За Василия Тредиаковского, признаюсь, я готов с вами поспорить. Вы, — писал он Лажечникову, — оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности». В тон Пушкину позже вторил Белинский: «Бедный Тредиаковский! тебя до сих пор едят писаки и не нарадуются досыта, что в твоем лице нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта!»

Мне всегда больно за Тредиаковского…

Оскорбляемый современниками, он был осмеян и потомками!

Лажечников, вольно или невольно, развил тему всеобщего презрения к поэту, начало которому положила императрица Екатерина II. На шутейных куртагах в Эрмитаже она, издеваясь над стихотворцем, заставляла провинившихся вельмож или выпить в наказание стакан воды, или прочесть наизусть строфу из «Тилемахиды».

Чудище

обло,

озорно,

огромно,

стозевно

и лаяй!

Постепенно дурное отношение к Тредиаковскому обратилось в моду, и эта мода дотянулась до наших дней…

Тредиаковский для нас, читатель, отошел в давность. Порою нелегко продираться через столкновение кратких взрывчатых слов, не всегда понятных сегодня. Но иногда — словно открываешь чудесное окно в волшебный, благоухающий сад… Он, как и Маяковский, одновременно очень прост и очень сложен; именно от него и тянется заманчивая извилистая тропинка российской поэзии, уводящая всех нас в трепетные дали блоковских очарований.

Тредиаковского раньше не только читали — даже пели:

Поют птички

Со синички.

Хвостом машут

И лисички.

Взрыты брозды,

Свищут дрозды…

Скажите, а чем плохо? Картина весны.

Тредиаковский был кристально прозрачен для людей своего времени, которым был понятен язык поэта — язык жестокой эпохи, язык пожаров Бахчисарая и Хотина, язык курьезных свадеб шутов и мерзостных маскарадов Анны Кровавой… Все несчастье поэта в том, что он был только творцом, но не сумел стать бойцом за права писателя, какими сделались позже Ломоносов, Сумароков и Державин.

Страшная судьба! Всю жизнь работал как вол, а в награду получал палки и надругательства; он умер — и потомки его осмеяли! Это был мученик российской словесности… Радищев верил, что еще придет время, когда «Тредиаковского выроют из поросшей мхом забвения могилы… найдутся добрые стихи и будут в пример поставляемы!» Никто не требует восхищаться поэзией Тредиаковского, но мы должны уважать человека, который, даже оболганный, всеми отвергнутый, унижаемый страхом и подачками, все-таки не отложил пера в сторону…

Нет, он продолжал свое дело.

И он пережил всех «императрикс»!

Дуб Морица Саксонского

Я хотел было начать с рассуждений о пьесе Эжена Скриба «Андриенна Лекуврер», которая пришла на русскую сцену с Элизой Рашель в заглавной роли, но потом передумал, решив начать с того, о чем мало извещен наш читатель…

Если забраться в самую гущу лесов Курляндии, то севернее речной долины Абавы мы выйдем к озеру Усмас, в котором есть райский островок Морицсала, еще в 1910 году объявленный заповедником. Посреди же острова, среди многих дерев, не ведавших топора, издревле растет дуб, возраст которого перевалил уже за 700 лет, а внутри дуба столь громадное дупло, что в нем легко умещаются десять человек. Местные жители называют этого великана «дубом Морица».

Не стану восторгаться деревом — пусть оно живет хоть тысячу лет; я поведаю о Морице Саксонском, который в 1727 году прятался в дупле этого дуба. Надеюсь, читателю интересно — от кого же он прятался в этой курляндской глухомани?

К сожалению, легендарный Мориц хорошо укрылся и от нас, ибо наши историки если и вспоминают о нем, то прежде всего как об авторе всеобщей воинской повинности, за что все читатели и остаются крайне ему благодарны…

Начало — точно в духе той давней эпохи, словно фабула его нарочно придумана для романов Дюма, а суть ее такова.

Прослышав об убийстве брата, шведская графиня Аврора Кёнигсмарк появилась в Дрездене, бывшем тогда столицей Саксонии. Красавица была озабочена тем, чтобы немецкие банкиры вернули ей бриллианты убитого брата. С просьбой о помощи Аврора обратилась к Августу Сильному, который был курфюрстом саксонским. Свидание состоялось в замке Морицбурга; оценив красоту просительницы, курфюрст обещал ей свое могучее покровительство, в результате которого последовали неизбежная беременность графини и возвращение ей бриллиантов.

Осенью 1696 года родился мальчик, которого — в память о свидании в Морицбурге — нарекли Морицем. А через год Август Сильный был избран королем польским, сидя на двух престолах сразу — и в Дрездене (там он курфюрст) и в Варшаве (там он король). В 1700 году Аврора Кёнигсмарк удалилась в монастырь, а беспутный папенька увез сына в Варшаву, где мальчик и жил на птичьих правах бастарда (незаконнорожденного). В этом же году разгорелась Северная война, шведский король Карл XII жестоко истерзал Прибалтику, его драбанты топтали земли польские и саксонские. Август Сильный оказался тоже «на птичьих правах», удирая от шведов то из Варшавы, то из Дрездена, а Мориц с детства изведал прелести бездомной кочевой жизни, которая ему — еще ребенку — безумно понравилась.

В коалиционной войне со шведами Август был невольным (а кстати, и неверным) союзником царя Петра I, и, утомленный постоянными ретирадами, он в 1702 году вызвал Аврору Кёнигсмарк из обители Кведлинбурга, велев ей приодеться наряднее.

— Если, — сказал он монахине, — плодом нашей встречи явился сын Мориц, то плодом вашей встречи, мадам, со шведским забиякой должен стать разумный мир, и тогда пусть русский царь сам разбирается в делах на Балтике… С меня хватит! Я уже набегался. Пусть теперь побегает русский царь…

Но даже греховная красота Авроры, появившейся в грязной палатке Карла XII, не произвела