Весь Валентин Пикуль в одном томе — страница 432 из 519

[295](роман)

Рожденные в года глухие

Пути не помнят своего,

Мы, дети страшных лет России,

Забыть не в силах ничего.

Александр Блок

В романе отражен сложный период нашей истории, связанный с созданием Мурманской железной дороги и формированием флотилии Северного Ледовитого океана, из которого позже родился героический Северный флот. Русский крейсер «Аскольд» начал боевую службу в Дарданелльской операции, а вошел в революцию кораблем Северной флотилии. Большая часть романа посвящена борьбе с интервентами на Мурмане, в Архангельске, в Карелии.

Книга I. ПРОНИКНОВЕНИЕ

Очерк I. ГОДЫ В БРОНЕ

Дорога первая

Вот этим затупленным ножом форштевня распороты страницы двух великих океанов; воющие за кормою винты накрутили на счетчиках сотни боевых дней. Пространство и время, время и пространство, часы и лаг. Два круглых табло в ровном жужжащем свете. Правда, в этой стихии было еще и третье измерение — глубина. Но корабельный лот, наотмашь кинутый в темную тайну, не может прощупать фунтовых хлябей, вечно утопающих в бездонном мраке.

От этого и шутки на крейсере злы, безнадежны:

— Да, в такой речке нашим пескарям делать нечего, одна хорошая мина от немца, и нырнем — как кирпичики…

Громыхающая орбита войны охватывала земной шар от Дувра до Гонконга, и по этой орбите — зигзагами! — двигался русский крейсер первого ранга «Аскольд». Изношенный корпус корабля-ветерана трясла окаянная вибрация, а команду трепали тропические лихорадки; матросов мутило от вератрина и салофена, от дурной пиши и дешевой банановой водки.

«Аскольд» болтало у черта на куличках — там, где Россией и не пахло, — между Филиппинами и Японией, от Адена до Коломбо. В погоне за немецким рейдером «Эмден» дошли до Кокосовых островов; вожди диких племен дарили русским морякам свиней. А чтобы свиньи не подохли от голода, их снабжали и кормом — ананасами. По традиции (нигде не писанной, но святой) дары делились сословно: свиней отсылали на камбуз — матросам, в кают-компанию — ананасы. Среди ночи, бывало не раз, крейсер едва не давил японские кавасаки. Сонные рыбаки в белых киримонэ махали «Аскольду» фонарями из промасленной бумаги:

— Русики матросики хоросо, хоросо… Банзай!

И темной, жарко дышащей громадой мимо проносился русский крейсер — вперед, во мрак, в неизвестность. Не однажды блуждали и возле проклятой Цусимы, злобно сплевывая в шипящую воду. А назавтра, уже в притонах Сингапура, их встречали дешевые женщины; прически у них — в бамбуковых сеточках, на ногах — мужские носки из германского фильдекоса.

Матросы пьяно рвали на себе рубахи, кисло и неумно плакались:

— Слышь, косая? Платочек-то — во… Грунькин ишо! Кады прощались, Грунька-то и грит: «Ждать, мол, стану, родима-ай…» Доколе ждать-то? Весь я, как есть, моряк Тихого океану, и нету мне никакого спасения. Держи, косая, платочек тебе на память… Он еще не засморкатый!

Команда «Аскольда» состояла из людей послуживших. Пора бы домой вчистую, когда грянул нелепый выстрел в Сараеве, и — прощай, сундуки и чемоданы, на которых намалеваны гордые надписи: «МОРЯК ТИХОВА ОКЕАНУ». Теперь же, в составе особой Эскадры Китайской Станции (под русским флагом, но под британским командованием), ходили в кильватере заодно с хищными японскими крейсерами «Ибуки», «Чикума» и «Накасима». Одно плохо: туго доходят письма из заснеженных деревенек России до тропической Манилы… Ай как туго!

Российский посланник в Токио заверил командира крейсера, что почта нагонит «Аскольд» на заходе в Коломбо. Но разве можно верить дипломатам? На Цейлоне было все, что душе угодно для разгула (мичмана Женьку Вальронда даже нагишом с берега привезли). Но вот писем… увы, не было. Потом консул в Бомбее сообщил, что французский угольщик уже вышел в порт Носси-Бэ, — очевидно, союзная служба доставит туда же, вместе с углем, и почту.

Будем надеяться… И три винта снова взорвали воду за кормою крейсера.

Раскаленный тропический купол, пронизанный выстрелами, искрами радиопередач и воплями тонущих экипажей, зыбко нависал над дрожащей палубой. Задраенные в броневых коробках, вахты задыхались. А в кубриках шуршащие полчища тараканов ползали по влажным от пота телам матросов — лезли в рот, в уши, в ноздри. Отвращение давно притупилось в людях, и тараканов давили пальцами — на хлебе; хрустели они под пятками — на палубном линолеуме. Зато шесть обезьян-лемуров, купленных офицерами по пьяному делу, стали друзьями матросов: они беспощадно уничтожали легионы прусаков. Самца-лемура, охотно крывшего самок на вантах под небесами, матросы прозвали точно — Гришкой Распутиным… Постыло все. Окаянно!

Далеко в океане стали выплескивать миски с супом. Причина тому «потемкинская»: суп плох, приготовленный из аденских запасов верблюжатины. Командир крейсера каперанг Иванов-6 разволновался:

— А что они хотят после захода в Аден? Не марципаны же будут подавать нам союзники. Впрочем, постройте команду на шкафуте по малому сбору. Офицерам явиться тоже…

Построились. Высохшие от жары. Настилы палуб, словно раскаленные сковороды, обжигали босые пятки. С кормы крейсера, где стояли походные курятники, вдруг запел петух. Так хорошо, так сладко вспомнились русские прохладные рассветы… В белых пробковых шлемах, в прозрачных сетках на голом теле, под покровами тентов сгрудились офицеры. Иванов-6 развернул в руках бумагу, и ее сразу же скомкал ветер океана.

— Претензии команды, — прокричал он зло, — да, основательны: верблюд еще не скотина! Но вы желаете бунта на корабле? В такой час, когда весь мир потрясен варварством новых гуннов… Слушай приказ! Приказ германского кайзера, обращенный к немецким солдатам на Восточном — на русском же, нашем! — фронте…

Ошалело дрогнули ряды. Вытянулись шеи матросов.

Ветер рвал и уносил в безбрежие слова бесноватого кайзера:

«…помните, что вы, немцы, избранный народ. Дух божий сошел на Меня, ибо Я — император великой германской нации, Я — орудие Всемогущего, его Мен и Воля… Уничтожение, и смерть всем, кто противится, всем, кто не верит в Мою божественную миссию… Да погибнут все враги германского народа! Бог, вещающий ныне через Меня, требует от вас исполнить Его святую волю!..»

А в группе офицеров были и такие природные «русаки», как фон Ландсберг, барон Фитгингоф фон Шелль и прочие. Что они думали, слушая приказ кайзера, это пусть останется между ними. Иванов-6, пустив бумажку по ветру, кричал уже о своем — кровном, русском, наболевшем:

— Бунтовать… так растак! Бунтуйте. Играйте на руку подлого кайзера. Я недаром прочел вам его приказ. Чтобы вы, сучьи дети, знали — враг жесток и опасен… Россия ведет войну за свое сохранение. Сейчас вершится судьба всего мира, а вы… Верблюда жрать испугались? А в деревне соломка с крыши — что? Разве вкуснее?!

Выкричался. Обмяк. Вспотел. И — уже спокойнее:

— Ребята! — сказал. — Верблюд еще не повод для бунта. Дай нам говядину — тоже стухнет. Спросите у машинной команды: холодильники у нас текут, «Аскольд» три года не был в ремонте. Зачинщиков я не ищу. Бог им судья… Боцман! Свистать команде: по работам…

Иванов-6 был крикун, сумасброд, но мужик добрый. Всю аденскую верблюжатину он велел бросить за борт. И сине-грязные лоскутья мяса, источенные червями, быстро растащили акулы. Неутомимые и юркие, они, будто шатуны гигантской машины, бойко сновали под днищем крейсера, вымахивая хвостами то справа, то слева по борту. Рябило в глазах от порывистости.

— До чего же ловко работают! — дивились на палубах. — Ай да шамают! Будто солдат крупу казенную. Вот, Сергунька, тебя бы туда — к ним, человечинка-то стервам небось нравится…

Трюмный механик мичман Носков заметил за ужином:

— Сегодня я ощутил себя в пятом году, когда прозвучала «альфа» русской революции. Нельзя ли по сегодняшней вспышке судить об «омеге»?..

Но ложка в руке старшего офицера Быстроковского звонко брякнула по краю тарелки.

— Господа, господа! Кают-компания нашего славного крейсера не для политических разговоров. Поговорим о дамах…

И до самого Носси-Бэ команда сидела на английских консервах из крольчатины. Хлебали тошную воду из опреснителей, словно касторку. Французский угольщик — да! — ждал их на рейде. В погрузку похоронили двоих: один задохнулся в бункере от угольной пыли, а второго убило разрывом перегнившего топенанта. В конце работы люди падали там, где стояли, прямо на уголь. Черные, они лежали на черном угле, и черные, курицы квохтали из черной пыли. А вечером к борту подгреб вельбот, с кормы его поднялся, зябкий от малярии, лейтенант Корнилов (ревизор крейсера) и хрипло выстрадал в матросские лица:

— Консул обманул: и здесь нет писем. Будут завтра финики, свинина, папайя, бананы. А почта, говорят, ждет в Порт-Саиде… Руку! — выкрикнул он. — Фалрепные, тяните меня, черт возьми, опять трясти начало… Боже, мука какая!

Французское командование велело принять в Порт-Саиде на борт полный комплект боезапаса. Матросы, в ряд с полуголыми арабами, взялись за дело. Арабы кричали: «Эго-эга! Эга-эго!» Русские подхватывали: «Айда! Полундра!» И разнесли по погребам целую баржу жирных снарядных болванок (так, наверно, муравьи гуськом переносят тяжкие яйца, в которых вся суть и надежда колонии).

А после погрузки — шепоты: мол, письма еще во Владивостоке застряли, на Сибирской флотилии, и направлены прямо во Францию. В кубриках все чаще слышалось:

— Тулон! Братцы, в Тулоне этом на ремонт станем…

Но вместо зеленых берегов Прованса поплыли в мареве миражей берега Палестины и Сирии, нещадно прожаренные солнцем; пустынный хамсин душил матросов — горячо и сухо. Около Бейрута «Аскольд» беглым огнем потопил турецкое авизо; носовая башня мичмана Вальронда удачным попаданием накрыла немецкий транспорт. Началась славная каперская служба крейсера, о которой писали тогда газеты — английские, французские, бельгийские, русские.

В этом большом человеческом мире, где-то на морских перепутьях, затерялись русские письма. Писали их бабы, коряво и неумело, при свете лучинок, клеили жеваным хлебом, мочили слезой… Боже ты мой! До чего же далеко от деревни Ломтяево до обожженной библейской Хайфы! Какой большой мир! Какое страшное время!

Ночь, ночь… Всюду ночь. С берега доносятся запахи оливковых жмыхов и сезама. Вот она, Хайфа, — замерла, дикая. Иудейско-британская, но под сапогом немецко-турецким. Строго отпечатались на небосклоне башни турецких минаретов и плоский купол еврейской синагоги. Давно погасли огни на вышке австрийского Ллойда, тихо-тихо стрекочет вдали мандолина.

Ни возгласа, ни огонька, ни искры…

Такой запомнилась эта ночь под Хайфой, когда команда крейсера совершила каперский подвиг. Закравшись в Аккскую бухту, аскольдовцы дерзко вытащили в море немецкий пароход. Как призрак — вошли, как призрак — ушли, прочь от берега, в ночной простор… Немецкий капитан опомнился только в салоне, когда Иванов-6 преподнес ему бокал с ромом:

— Prozit! Ваше судно в плену. Выпейте, капитан, и можете попрощаться со своим кораблем, который мы сейчас уничтожим…

Одинокая торпеда долго бежала в темноте, вспенивая лунную дорожку керосиновым газом… Взрыв! И долго еще рыскал прожектор над Хайфой, отыскивая пропавший из гавани пароход.

* * *

Крейсер «Аскольд» имел отличную репутацию. Но война не сблизила офицеров с матросами, как это бывало зачастую в окопах. Кастовая перегородка на флоте покрыта броней в три дюйма. Был боевой корабль. Но никогда не было боевой семьи.

С бортов крейсера выдвинули длинные бамбуковые палки с антеннами, и тогда радиотелеграфисты смогли уловить трепетные сигналы с Эйфелевой башни. Париж приказывал «Аскольду» войти в состав англо-французской эскадры — для совместных действий в Дарданеллах. Английский адмирал Гепратт настоятельно требовал от «Аскольда» дать фуль-спит (полный ход).

— Попробуем дать, — сказал Иванов-6.

Дали фуль-спит, и от вибрации корпуса полетели на корме расшатанные заклепки.

Так все начиналось… Чем-то все это кончится?

Глава 1

Галлиполи — длинный жаркий язык земли, высунутый в море и готовый слизнуть любого, кто рискнет проскочить в Дарданеллы, к подступам турецкой столицы.

Тонкие столбики минаретов, словно призрачные пальцы Шехеразады, поют в синем небе о чем-то несбыточно-давнем — почти пропаще, ликуя гибелью оттоманской славы. В орудийных прицелах крейсеров колышется на волне сказка Востока, будто кусочек айвы в прохладном шербете, и так загадочно, и так блаженно мнится каждому укрытая за фортами тихая гаремная жуть.

Где же тот щит славянства, прибитый еще Олегом к вратам Царьграда? Неужели навсегда он обрушен? От этого отзывается в сердце русского болью той, еще ветхозаветной, что стонет в жилах России какой уже век…

Галлиполи — мы уже здесь, в воротах Босфора!

Именно здесь, во взрывчатых бурунах, на жестких каменных пляжах, вдребезги гробились вчера десантные баркасы. Эшелон за эшелоном — в пену, в огонь, лицом в песок, пальцами в колючие водоросли. И ходуном ходила, беснуясь, прибойная волна — вся розовая от крови… Там, где прошел когда-то Фридрих Барбаросса с мечом в волосатой лапе, теперь не могла пройти лязгающая бронею Антанта: против нее — нищие, с верой в аллаха, турецкие редифы во главе с «воистину османским» маршалом Лиман фон дер Сандерс-пашою.

Но операция по прорыву в Дарданеллы продолжается. Настойчиво, как умеют это делать англичане: сегодня — метр, завтра — метр, глядишь, два метра отвоевали. Через несколько дней готова футбольная площадка для игры: гол, гол, гол! А остальное пусть заканчивают прибывшие из колоний индийцы, арабы, египтяне и прочие…

На рассвете первыми выступают из мрака позлащенные солнцем аэростаты, привязанные к мачтам элегантной яхты «Моника». Дымят, словно покуривая, мрачные леди-дредноуты «Куин Элизабет» и «Жанна д'Арк»; в отдалении вцепился в грунт лапами якорей молчаливый крейсер русского флота — «Аскольд». Корабли еще спят, утомленные вчерашним боем; остывает за ночь гулкая горячая броня. А пока команды не проснулись, надо убрать из их памяти все то черное и ненужное, что будет мешать этим людям, идти на смерть сегодня — так же смело и безрассудно, как ходили они вчера.

И вот точно в четыре тридцать по Гринвичу над рейдом раздается сирена — это спешит французский эсминец под черным вымпелом.

* * *

Вой сирены растет, и мичман Вальронд стряхивает сон. Даже не сон, а дремоту, вернее — остатки дремоты. Первым делом — взгляд на стакан, обмазанный изнутри маслом; стакан доверху полон тараканов — и сразу летит в иллюминатор. Рука привычно дергает грушу звонка, после чего — за переборкой — тихие, но четкие шаги ночной вахты.

— Павлухин, — спрашивает мичман, зевая, — где он сейчас?

— Как всегда, ваше благородие: начнет с англичан, потом французов обойдет, а в конце уж и к нам, православным.

Мичман пружиной срывается с койки; тонкие сиреневые кальсоны плотно облегают его сытые ляжки. Павлухин, пользуясь интимностью обстановки, спрашивает:

— А вот, господин мичман, насчет Тулона-то как?

— Это где напечатано?

— Да на баке у фитиля матросы печатают.

Вальронд отмахнулся:

— «Баковый вестник» — издание нелегальное и цензуре не подлежит… Разве ты не видишь, что Адмиралтейство пустило нас на износ? Коробка старая — жалеть нечего. Пока от нас бульбочка на воде не останется, мы будем плавать, Павлухин… Давай, гальванный, буди попа. А я, кажется, успею под душ!

В офицерской ванной Вальронд разглядывает в зеркало свое лицо — молодое, с крупным носом; родимое пятно на щеке мичмана придает лицу особую пикантность, почти девичью. Вскрикнув от холода, он прыгает под соленый дождик забортной воды. С наслаждением моется. Мичман молод и счастлив — ему очень хорошо.

Павлухин тем временем выдирает из ужасной беспробудности крейсерского отца Антония:

— Ваше преподобие! Эй, отец Антоний… Да сколько же трясти можно? Гробовщик сюда режет… полным ходом, говорю!

— Сколько? — И священник нехотя открывает глаз.

— Узлов пятнадцать дает.

Священник сует себе в бороду толстую папиросу, говорит тускло:

— Зафитили! — И глядит в иллюминатор, следя за разворотом эсминца. — Рази ж это пятнадцать? Барахло ты, гальванер, а не матрос. Тебе бы в студенты пойти… Да по буруну видать, что узлов десять, не больше…

Павлухин бумажкой берет огонька от божьей лампадки:

— Курите скорей, ваше преподобие. И не засните снова.

— Знаю, — говорит поп. — Все знаю. Без меня и котенка не утопят, ежели он православный. Пошел ты вон…

В отсеках крейсера сладкий дух танжерских фруктов, загнивших в провизионке. Кое-где, особенно в трехдюймовом каземате, запах разложения крови, затекшей под линолеум. На дверях корабельной лавки и сберкассы висят купеческие замки и болтается объявление, писанное рукой отца Антония: «Обмен франков на нашенские рубли и обратно — по требованию верующих».

На трапе Павлухину снова встречается Вальронд.

— Последнее и самое противное, — говорит мичман, и они молча следуют вдоль серой брони, пробитой заклепками.

Дверь душевых для нижних чинов. Вот где хорошо спасаться от хамсина: прохладный рай корабельной бани… Рука нащупала выключатель, и брызнул свет. На цементированном поду лежали два кокона, зашитые в парусину, крепко простеганную дратвой. Не сразу угадывалось, что это — люди. Обложенные кусками подталого льда в опилках, они уже были готовы принять последний всплеск чужестранной пучины. И сбоку одного подтекла жидкая кровь…

— В прошлый раз, — сказал Вальронд, — французы заставили перешивать заново. Когда будем передавать с борта на борт, ты, Павлухин, как-нибудь загороди, чтобы кровь не сразу заметили с эсминца… Батька встал?

— Так точно. Тяжело вставал. Видать, с похмелюги.

— Ему не привыкать, — ответил мичман.

Вой печальной сирены послышался совсем рядом. Мягко прессуя пробковые кранцы, миноносец притулился под бортом русского крейсера. Палуба его была устлана пальмовыми ветвями, мачты и снасти обвиты черными трепетными лентами. Собранная с эскадры жатва полегла на минных рельсах, словно побитые колосья. Но все отдельно: католики, протестанты, лютеране, англиканцы (было оставлено место и для схизматов-православных).

Мостик эсминца, жидкий и балясный, качался вровень с бортом крейсера. Молоденький командир-француз облокотился на поручень мостика — почти лицом к лицу с Вальрондом. Разговор между ними происходил, как в трактире у винной стойки, — не хватало только перезвона бокалов.

— Сколько у вас? — спросил миноносник у мичмана.

— Всего двое. — И Вальронд показал ему два пальца.

— Тре бьен, тре бьен! — восхитился француз, оглядывая сверху свою палубу. — Мы думали, у вас будет больше, и я уже беспокоился, как бы всех уложить респектабельнее… Однако у вас что-то немного сегодня! Вчера было больше.

— О, не волнуйтесь, — ответил Вальронд. — Мы с нетерпением ждем вас завтра. Припасем побольше… как раз сегодня!

Мичман наметанным глазом моряка определил — не слишком, ли навалился «француз» на кранцы, не сдерет ли с борта крейсера окраску. Сверху палуба эсминца казалась узенькой, как тропинка. А трупы убитых, зашпигованные в стандартные мешки, что-то напоминали. Но — что? Похоже на матросские чемоданы, с которыми едут домой вчистую…

Затылок уже припекало солнце. День будет горячим.

Тут ирландский патер, стоя над своими англиканцами, заметил отца Антония, и вспыхнула вдруг самая нежная дружба. Патер заревел на весь рейд, размахивая молитвенником:

— Тони, хэлло… Тони! Уыпьем уодки, Тони…

— Хэлло, Джонище, — отозвался аскольдовский поп. — Камарад ты мой разлюбезный… Дурья твоя башка!

Женька Вальронд посоветовал с высоты борта:

— А вы, святой старче, не слишком-то в бутылку залезайте. Ваше пламенное преподобие потом из запоя лимонадами да молитвами по пять суток всей командой выпрягаем.

— Ты меня не учи… мичманок. Ишь какой вислоухий нашелся! Я-то хоть запойный, оно всем понятно, а с чего ты пьешь?..

Подобрав долгополую рясу, священник ловко спрыгнул на миноносец, и командир ударом ладоней привычно сдвинул телеграф. Сразу взбурлила сонная вода рейда, и два борта разомкнулись.

— Бон вояж! — помахал француз рукою.

— Бон… бон, — нехотя отозвался ему Вальронд.

А на палубе крейсера, словно вброшенный волной из-за борта, вдруг оказался матрос. Весь в черном (в тропиках от черного на «Аскольде» отвыкли), башка уехала в плечи, он жикал дыркой на месте выбитого переднего зуба.

— Откуда? — спросил его Павлухин мимоходом.

— Иж Мешшины…

— Чего? Чего? — не поверил гальванер.

— Шидел там в тюряшке.

— У итальянцев-то? — хмыкнул Павлухин. — За что?

— Жа политику, яти ее…

— Ко мне! — приказал Вальронд.

Подлетел мелким бесом, сорвал бескозырку:

— Штрафной матрош второй штатьи Иван Ряполов, — ешть!

— Не ори, дырявый. Команда еще спит.

— Так тошно!

— Э-э, брат, — протянул Вальронд, заглядывая в пасть матросу, — у тебя в зубах немалый убыток. Слушай, тебя я вижу, а… Где барахло твое?

— Оштавил навшегда в жнойной Италии, — ответил матрос.

— На шкафут! — скомандовал мичман, и Ряполов сорвался с места. — Стой. Замри. Когда объявят побудку, обратись к боцману Власию Трушу, и — в писарскую. На оформление! — Вальронд глянул на часы, повернулся к Павлухину: — Гальванер, я бужу командира, а ты ломай горнистам пятки к затылку. Осталось семь минут до пяти, и… боцмана тоже! Пусть встает, старая ананасина!

Далеко-далеко, разводя высокие буруны, уходил траурный миноносец, и по рельсам его палубы — не мины, а людей! — будут сейчас скатывать по порядку религиозного калибра…

* * *

Иванов-6 — это уже фигура на флоте (без часу контр-адмирал). Правда, где-то под шпилем петербургского Адмиралтейства сидит грозный Иванов-1, чином повыше. Но быть и шестым в свои пятьдесят лет не так уж мало. Один бог знает, как трудно человеку с незначительной фамилией «Иванов» выбиться наверх — при том страшном засилье немецких имен на русском флоте…

Впрочем, помимо номера офицеры на флоте имеют и негласные прозвища, даваемые от матросского остроумия. Командир «Аскольда» за свою позднюю женитьбу на хабаровской девице, дочери видного шулера, получил прозвище «Ванька с барышней». Портрет этой барышни, изменявшей ему с лихими мичманами, висел в салоне, намертво привинченный к переборке шурупами. Весьма добросовестный и честный офицер, Иванов-6, казалось, смолоду был окрашен, под масть корабельной брони — маскировочно-серо. И твердо держался морской традиции: не сближался ни с офицерами, ни с матросами.

От самого днища, тяжко паря, громоздились ряды казематов и палуб — это для матросов. В пятиместных каютах — над матросами! — располагалось буферное государство фельдфебелей и боцманматов, обязанных передавать сверху вниз все тычки и рявканья, оберегая при этом верхние слои от яростных взрывов в нижних палубах. Над «шкурами» размещалось уютное, обшитое бархатом и панелями царство офицерских кают и кают-компании. И уже совсем высоко, под самым мостиком, сверкал салон Иванова-6 с зеркальными окнами вместо иллюминаторов… Вальронда Иванов-6 встретил уже одетым.

— Спасибо, Евгений Максимович, я давно встал. Мне плохо спится… душно. Эсминец отошел?

— Да, Сергей Александрович. Сдали два номера.

— В трюмах?

— Полтора фута.

— А что Федерсон?

— Инженер-механик лег в три часа. Совсем недавно.

— Все равно — будите. Воду надо откачать хотя бы до фута, иначе динамо заглохнет, как вчера. А сегодня нам опять идти под Ени-Шере, под огонь батарей… Что у нас в погребах?

— Незначительный дефицит влажности. Для порохов неопасен…

Иванов-6 уже знает, что Вальронд — мастер поговорить о порохах и прочем, что касается артиллерии. Командир носового плутонга был списан по болезни еще в Гонконге, и молодой мичман заступил на его место. Очень большая честь — совсем молодым вести носовой сектор огня крейсера первого ранга.

— К тому же, — продолжает Вальронд, — у нас отличный погребной мастер — матрос Бешенцов!

— Это тот, который… баптист? — спрашивает Иванов-6.

— Да, Бешенцов — баптист, я брал у него читать всякую ерунду, вроде прохановских «Гуслей»; ничего в этих гимнах не понял. Но и вредного не нашел тоже… Бешенцов — хороший матрос!

Из-под койки командира вылезает толстый, зажравшийся питон-боа, которому Иванов-6 перебил на охоте в джунглях палкою позвоночник. А потом пожалел гада и теперь таскает на крейсере по морям, изводя на эту рептилию казенное мясо.

— На место! — говорит каперанг, треснув удава шлепанцем по башке, и спокойно спрашивает далее: — Радио?

— Ночью была шифровка, переданная нам с «Куин Элизабет», у англичан станция дальнобойная — они и Лондон могут принять.

— А нам? Откуда?

— Очевидно, был принят Севастополь:

— Отлично, отлично. Ну, я вас более, мичман, не держу. Спасибо за вахту… Кстати, происшествий не было?

— Нет. Только французский гробовщик доставил на борт штрафного. По-видимому, матрос отбился от своего корабля.

— Хорошо, Евгений Максимович, ступайте…

Не накинув даже пижамы, в одной сетке на жирной груди, Иванов-6 проследовал вдоль салонного коридора. Мягкие пыльные ковры глушили его шаги. Походя, каперанг двинул костяшками пальцев в полированную дверь каюты старшего офицера.

— Роман Иванович, — сказал, не задерживаясь, — пора…

И прошел мимо, не дождавшись ответа. Он командовал крейсером, а старший офицер Быстроковский — командой этого крейсера. И от этого у них бывали нелады, ибо методы общения с матросами были разные. Иванов-6 усмехнулся: «Ванька с барышней» — это еще пустяки, милая шутка скучающих людей. А вот известно ли Быстроковскому, что ему дано прозвище «Сопля на цыпочках»? — за его умение подкрадываться к матросам… Иванов-6, как и большинство людей флота, — матерщинник. Но зачем изобретать обидные слова для матросов: рвань, скважина, падаль, как это делает Быстроковский? Пусти матроса по матери до седьмого колена, но… не обижай человека! Тогда служба крейсера пойдет как по маслу.

Коридор салона кончается тупиком, и в нем — узкая дверь, на которой медная табличка, очень броская: СТОЙ — НЕ ВХОДИ!

Иванов-6 смело толкает эту дверь. Ему, командиру крейсера, морскому министру да еще его императорскому величеству сюда входить можно. Здесь святая святых корабля: шифровальная служба. И навстречу каперангу встает тощий, но крепкий кондуктор[296], с остро закрученными кверху усами. В руке его (жилистой, как у мужика-хлебороба) изящный японский веер. Он сначала неуверенно подносит его к лицу: фук-фук-фук. Мол, не оскорбит это вас? Нет, Иванов-6 на такие пустяки не обращает внимания, и тогда шифровальщик машет веером — ловко, словно опытная киотская гейша. По телу кондуктора, несмотря на ранний час, струями сползает острый, едучий пот.

— Время получения: три — двадцать. Время: четыре — восемь, — докладывает он, — закончил расшифровку. Не осмелился будить вас, ибо ничего спешного не обнаружил.

— Садитесь, Самокин. — И сам каперанг плотно усаживается в плетеную индийскую качалку под опахалом электроспанкера. Читает: «…существуют ли на крейсере большевистские антивоенные настроения, и если да, то просим…» — Спичку!

— Милости прошу. — И кондуктор чиркает спичкой. Иванов-6 сует шифровку острым углом в огонек. Бумага корчится в руке, быстро сгорая, и пепел брошен в раковину.

— Здесь же, слава богу, не Кронштадт, — говорит командир «Аскольда», пуская воду из крана, и вода сразу уносит пепел в морское небытие под корабельное днище. — Здесь люди воюют! Они устали — так, я согласен. Но воюют не за страх, а за совесть… А ваше мнение, Самокин?

Веер вдруг замирает в руке ковдуктора.

— Россия, ваше высокоблагородие, — отвечает Самокин, подумав, — страна военная…

И тут начинают реветь над палубой горны, соловьями-разбойниками разливаются дудки боцманматов: «Вставать! Койки вязать! На молитву — товсь!» Первые матюги косяком влетают в иллюминатор секретной каюты — ранняя обедня уже началась.

Иванов-6 подцепляет ногой свалившийся шлепанец.

— Это не ответ на мой вопрос, Самокин. Это скорее ответ военного человека…

— Военному человеку! — подхватывает Самокин, и командир «Аскольда», усмехнувшись, оставляет кондуктора в его секретном отшельничестве.

Этот немолодой шифровальщик, живущий по соседству с салоном (полуофицер, полуматрос), казалось, не подлежал карам уставным, а только небесным: случись «Аскольду» гибель, и Самокин, обняв свинцовые книги кодов, должен с ними тонуть и тонуть, пока не коснется фунта. И — ляжет, вместе с книгами, мертвый.

Таков закон! Потому-то надо уважать человека, который каждую минуту готов к трудной и добровольной смерти на глубине. На той самой глубине, куда из года в год уносится пепел его секретных шифровок.

* * *

Борзыми гонялись по палубам и трапам фельдфебели-боцманматы Михальцов, Ищенко, Маруськин, Скок.

— Вставай! — орали. — Уже «Мокку» несут!

Из люков кубриков, откуда душно парило человеческим потом, неслось в ответ обратное:

— А, мак-размяк, опять эта какава… А кады же чай?

— Доплавались! Скоро душегубы кофию нам будут заваривать!

— Тише лайся, собака! Труха сверху сыпет…

В жилую палубу уже спускался боцман Власий Труш — грудь колесом (от денег, накопленных еще с Владивостока, которые он всегда под форменкой носит).

— Я вот тебе покажу «труха сыпет»! — с ходу накинулся он на Шурку Перстнева. — Ты у меня сам трухой гадить станешь… А ну, покажь койку свою! Как связал?

Тугой сверток койки (а внутри ее жесткий матрас из пробки) пролетел над палубой — хлоп! — прямо в грудь Труша, на которой тысчонки полторы уже собралось. Власий — мужик крепкий: даже не крякнул, и койка матроса, прыгая, мячиком отскочила прочь.

— Слушай, Шурка, — миролюбиво сказал Труш, — здесь тебе не Кронштадт, чтобы пижонство свое показывать. Здесь тебе Палестина самая настоящая. — И, сказав так, Труш перекрестил свои сбережения. — Слава те, хосподи, — помолился он, — сподобились у святых мест побывать. Вот изжарю тебя, — закончил он безо всякого перехода, — на солнышке, Шурка… И очень просто!

Погребной мастер Бешенцов был баптистом особого склада: его так долго тиранили за отклонение от веры — и отец Антоний и сами верующие, — что он стал буйным и злобным. Бешенцов никого не убивал, согласно заветам своей веры, но исправно подавал из погреба снаряды, чтобы другие убивали…

— Когда будешь жарить, — сказал он Трушу с лютостью, — не забудь с боку на бок его поворачивать. Чтобы он хрустел потом, язва князя Кропоткина!

— А ты, божия слезка, не капай тут, — оскорбился Шурка.

— Подбери койку, — велел ему Власйй Труш.

Подбирать койку, когда накал остыл, было стыдновато. Но пришлось уступить силе и власти.

Пожилой Захаров сказал Шурке:

— Эх ты… ключ от сундука с клопами! Уж коли кидаешься, так надо так шмякнуть, чтобы труха одна осталась…

Перстнев, покраснев, зализывал свою буйную гордость:

— Господин боцман, да ведь злоба берет… Ну скажи на милость. Нас будят в пять. Французов — в шесть. Англичане, их в семь подымают. Неужто так надо, чтобы одних только русских, словно собак с цепи, среди ночи срывали?

— Поднял коечку? — спросил Труш. — Вот и молодец ты у меня, Шурка… А служить бы тебе прямо на мериканском флоте. Там когда захотят, тогда и пролупятся. И сразу в бар, к девочкам!

По трапу — тра-та-та-та — Павлухин.

— Боцман! Новый матрос тебя шукает, Ряполов.

Матросы пулями летают по крутизне трапов, словно опереточные бесы, в дыму и в грохоте. Но тут случилось такое, чего уже давненько даже от пьяных не видели на «Аскольде»: новый матрос, боясь крутизны, лез в кубрик не грудью вперед, а — задом…

От такого подлого нахальства стало тихо. Только поскрипывали спущенные на цепях для завтрака обеденные столы.

— Корова! — заорали все разом. — Назад! Вниз! Пулей! И новый матрос брякнулся к ногам боцмана.

— Собери свои мослы, — сказал Труш. — Раскидался тут…

— Матрош второй штатьи штрафной Ряполов..:

— А за что — штрафной? — навострился боцман.

— Жа политику поштрадал…

— Ну, пойдем, «штрадалец». — И Труш крепко взял его за ухо.

Вся палуба комендоров так и осела в дружном хохоте:

— Ай да штрадалец! Повели голубя… Теперь ему до конца службы из гальюна не выбраться!

Отправив Ряполова в писарскую, боцман столкнулся с Быстроковским и, сделав преданнейшее лицо, пожаловался:

— Ваше благородие, ну прямо сладу нет с ыми… С эфтой вот палубой, где из носовой «хлопушки» живут. Волки прямо, а не люди. Так и шпынят, так и шпынят. И слова им не скажи!

— Хорошо, боцман. Я передам Вальронду, чтобы унял своих оболтусов. Носовой плутонг, и правда, избаловался…

Лейтенант Корнилов, розовощекий юноша, вывел на прогулку своего красавца дога Бима: собака после ночи наделала на палубе, и лейтенант задиристо крикнул:

— Эй, пентюх! Подбери… — первому попавшемуся матросу. Этим «пентюхом» оказался трюмный Сашка Бирюков.

— Ваше благородие! — с хитрецою ответил трюмный. — Вот наделайте вы здесь любую кучу, и Сашка Бирюков уберет. Потому как человек, оно же понятно. А после собаки — никак не могу.

— Будешь убирать? — осатанел молодой лейтенант.

Но трюмный уже стремительно провалился в машинный люк. Корнилов потом с возмущением говорил Быстроковскому:

— Роман Иванович, это черт знает что! Машинные совсем разболтались. Я ему говорю — одно, а он, подлец, прямо в глаза мне смотрит. И по глазам вижу — дерзость, дерзость, дерзость!

— Хорошо, Владимир Петрович, — ответил старший офицер. — Я скажу Федерсону, чтобы подтянул своих механисьёнов…

Павлухин тем временем, сдав наружную вахту, направился к фитилю — на бак крейсера. Там, возле кадушки, наполненной водою, можно было курить. Но куряк в этот ранний час не было. Только кондуктор Самокин, поставив ногу на край обреза, пытался прикурить от угасающего фитиля.

— Что нового? — спросил он Павлухина.

— Да так… ничего. Жарко вот будет!

— Да, будет. Верно. Ну?

— Матрос тут такой… Ряполов, говорит — за политику.

— Врет, сволочь! — ответил кондуктор. — Я уже узнавал от писарей. Сидел за подлость. От таких подальше… — И поманил Павлухина к себе поближе. — Шифровка была ночью, — сообщил осторожно. — На Балтике негладко. Там наши работают…

— Ну? И что?

— Вот и спрашивали «Ваньку с барышней» — как у нас?

— А как у нас? — засмеялся Павлухин.

Самокин оглядел рейд, заставленный кораблями. Бросил окурок в кадушку, и он зашипел, погаснув.

— Сам знаешь, как у нас… Пока только двое. Эсеры да анархисты, вроде Шурки Перстнева, нас пополам перекусят. А собирать начнут — перепугают. И твою башку, Павлухин, на мою секретную часть жеваным хлебом приклеят…

* * *

Англичане проснулись ровно в семь. Кажется, они даже не позавтракали. А сразу — шарах! — по туркам из главного калибра. Многопудовые чемоданы с шорохом пронеслись над эскадрой.

Союзный флагман поднял сигнал, обращенный к «Аскольду»: ДОЛГО ЗАВТРАКАЕТЕ!

— Зато мы раньше всех встали, — обиделся Иванов-6. — Пусть на мостике отстучат: придем на позицию вовремя. Роман Иванович, а не пора ли отправлять катер?..

Быстроковский наспех запил у буфетной стойки порошок хины, поднялся на спардек. Паровой катер с «Аскольда» качался под бортом, готовый отправиться на прикрытие греческого десанта. Виккерсовский автомат «пом-пом» сердито торчал из рубки. В бой уходили смертники, чающие крестов и водки, и возглавлял их чахоточный барон Фиттингоф фон Шелль, минер крейсера.

— Роман Иванович, — сказал он с издевочкой. — В случае чего, не забудьте, что я был лютеранином. Не поручайте завтра моего бренного тела отцу Антонию… я не хочу быть пропитым!

Бысгроковский не растерялся с ответом:

— О том, что вы лютеранин, я надпишу на бутылке с шампанеей, которая уже заморожена, Карл Фромгольдович, к вашему прибытию… Счастливо, дорогая баронесса!

…Два гальюна в носу и корме — на сорок восемь водостоков — убирали штрафные Ряполов и Пивинский.

— Вот что я тебе скажу, паря, — внушал Пивинский, как более опытный, Ряполову, вовсю хлеща вокруг из брандспойта. — Самая легкая работа на флоте его величества — это поганая работа. Везде лезут офицеры в белых перчатках и даже в рыло пушке заглядывают — не запылилась ли она, стерва? А к нам заглянут — нет ли дерьма? Дерьмо убрано, и мы свободны, если считать, что вообще в этом мире существует свобода…

Когда приборку закончили, Пивинский повлек Ряполова за собой, шепча ему на ухо — с нежностью:

— Ша! Мы люди гиблые, штрафованные. Нас замордуют…

Он провел Ряполова в форпик, узенький косой отсек, угол которого составлял форштевень крейсера. Здесь хранились банки с краской и политурами, лаками и эссенциями. Пивинский раскрыл ногой сверток парусины, под которой были скрыты две баночки, проложенные ваткой. И текла по капле желтая муть, назначение которой русскому человеку всегда понятно.

— Пей. Чистенький. Как другу.

— Ждохнем, — ответил Ряполов, принюхиваясь. Настроение у Пивинского было добровольно убиенное.

— Сейчас под Кум-Кале пойдем, там и гробанемся. А от этого еще не помирали… Сосай! Все равно подыхать.

Ряполов, зажмурив глаза, высосал натощак пол-банки.

— Малиной во рте жапахло. Ждыхай и ты, шука…

Пивинский окосел тут же, не вылезая из форпика, измазался в каком-то вонючем лаке, и Ряполов здорово испугался:

— Шлушай, а ты шлучайно не калаголик?

— Нет, я не калаголик, — ответил Пивинский и, заплакав, стал биться сдуру башкой о броню…

А под ними уже грохотала цепь, бегущая из глубины моря. Крейсер вдевал якоря в клюзы, как серьги в уши. Звучали колокола громкого боя, призывая команду занять места по боевому расписанию. Взлетели к небу стеньговые флаги — готовность «Аскольда» к бою теперь видна всем. По бортам уже разносились антенные сетки, чтобы иметь постоянную связь с кораблями союзной эскадры.

Офицеры не спеша (время еще было) расходились из кают-компании. Старший артиллерист крейсера, плешивый лейтенант фон Ландсберг, задержал плутонговых Корнилова и Вальронда:

— Володя и ты, Женечка, дальномер у нас расхлябался. В цепи где-то сдвиг синхронности. А потому прошу вас при стрельбе следить и за репетацией по телефонам.

— Есть, — ответили в один голос плутонговые офицеры.

…Завив хвосты колечками, над палубой качаются вниз головами отчаянные лемуры. На мостике раскинут лонгшез. И в нем, покуривая сигару, устроился для боя Иванов-6 во всем белом, словно беззаботный дачник. А на страшной высоте, почти наравне с лемурами, гальванер Павлухин уже срывает чехлы с громоздкой трубы дальномера. Уютное кожаное сиденьице, словно ласточкино гнездо, провисает над пропастью… Цепляясь за скобы трапа, по стволу мачты лезет к нему лейтенант фон Ландсберг. Добрался, примерился и — плюх запотевшей спиной в соседнее с Павлухиным кресло.

— Ну и мотает, — сказал он матросу. — Особенно на поворотах.

Это верно: площадка дальномера то стоит над самым мостиком, и можно плюнуть на панаму Иванова-6, а то вдруг с ревом рушится при крене за борт, провисая над белыми гребнями.

— Разверни! — говорит фон Ландсберг кратко, и оба они влипают лицами в каучуковую оправу оптики. Что они видят сейчас? В четком пересечении нитей шатается перед ними далекий берег Турции: скалы… камни… минареты… чайки…

— Я же говорил вам! — кричит на ветру Павлухин. — Он еще от самой Хайфы расстроился от вибрации. Нет совмещения! Нету!..

Фон Ландсберг и Павлухин опутаны проводами телефонов, словно каторжники веревками. И в наушниках того и другого уже воркует голос лейтенанта Корнилова:

— Кормовой плутонг к открытию огня готов.

— Володя, — напоминает фон Ландсберг, — прошу тебя: следи за репетацией. Ты даже не знаешь, как трясет на дальномере!

* * *

Броня укрыла людей, сразу ставших сосредоточенными.

На палубе крейсера — ни души; закинуты люки, задраены горловины… Кажется, все уже вымерло: жизнь течет под броней.

Взмах острой лопаты, и дог Корнилова уже без хвоста! — с визгом убегает в коридор кают-компании. Тонкий обрубок собачьего хвостика летит за борт.

— Сашка Бирюков свое дело знает, — говорит матрос, сбегая в глубину котельной шахты. — Он еще себя покажет…

Глава 2

Вальронд протискивает свое тело в узкую щель броневой двери. Самое трудное — не покалечиться. Но когда сел на место, то уже нет ничего уютнее твоего кресла, откуда ты хозяин над этой страшной многотонной башней.

— Все на местах? — оглядел мичман. — Тогда задраить башню к бою… — И в микрофон: — Носовой плутонг к открытию огня, во имя аллаха, готов!

В ответ звонко дребезжит мембрана передачи.

— Женечка! — говорит фон Ландсберг. — Не балагань, золотко. А чтобы ты лопнул от зависти, сообщаю: Володька сегодня свой плутонг приготовил раньше тебя…

Глухо бахнула броневая дверь. С лязгом закинуты щиты полупортиков. И теперь божий мир глядел на людей только в узкие смотровые щели. Тускло мигало под сводами башни электричество, сразу невмоготу стало от духоты раскаленной стали.

— Раздевайся, братцы, — сказал Вальронд, и первым потянул через голову сетку, противно липнущую к лопаткам.

Обнаженные тела матросов маслянисто отсвечивали литыми мускулами. Они как бы сливались воедино с машиной смерти — этим орудием, занимавшим всю башню. Мичман невольно залюбовался людьми: вот они, словно сошедшие с полотен Микеланджело, воины флота великой Российской империи. Три океана и четырнадцать морей остались за ними. Неутомимые бойцы, они уже в самой пасти турецкой столицы и сейчас покажут, на что способны…

И снова, как будто исчужа, поманила мичмана сладостным пальцем волоокая Шехеразада. Это его, мичмана, она поманила. Но раскрытое горло проливов зазывало матросов иначе; Не пальчиком, нет, какой там к черту пальчик! За воротами Дарданелл и Босфора чудился им прорыв в Черноморье, гавани Севастополя, дальние поезда и тот полустанок, где их встретят забытые родичи… Не пальчиком — калачом и бутылкой, слезой и поцелуем! Конец войне — вот сказка матросской Шехеразады!

Вальронд глянул на приборы:

— Провернуть на девяносто… дать угол. Вертикаль! Так, братцы, хорошо. Теперь — горизонт, па-а-ашел горизонт…

Чудовищный механизм сорвался с места, катясь по барбету на роликах — плавно и журча; все пришло в движение. Защелкали приборы, отмечая любое кивание орудийного хобота, и мичман, довольный, хлопнул себя по ляжкам.

— Замечательно, — сказал. — Сейчас, ребята, начнем… Последние минуты перед боем… Самые последние!

В смотровую щель виден скользкий полубак крейсера, режущий желтый мутный простор. Зарываясь в сверкающую пену, нос «Аскольда» вдруг круто взлетает — весь в движении, весь в тряске крена. И разом отряхивает за борт тяжелую воду.

С воем уходят вдаль снаряды английских кораблей. Взрывов почти не слышно — они далеко отсюда; рвутся снаряды у города Крития, где расположена ставка противника. «Аскольд» медленно обгоняет транспорта, на палубах которых в четких каре застыли войска — новозеландские, австралийские, греческие. Сейчас это «мясо» швырнут с бортов — прямо в трескучий кромешный ад…

Вертикальный наводчик, степенный Данила Захаров, заботливо трет беличьим хвостиком яркую оптику своего прицела:

— Господин мичман, а правду говорят, будто один такой чемодан целые тышши стоит? Или врут люди?

Вальронд поиграл блестящим носком ботинка, крепко втиснутым, уже наготове, в тесную педаль «залп».

— Да, братец, — ответил он, вытирая пот. — Один бортовой удар с «Куин Элизабет» обходится Британии в тысячи фунтов стерлингов… Пристрелочный! — передал мичман по трубе в погребное хозяйство. — Где же ты, моя прелесть?

— Есть пристрелочный, — раздался из преисподней голос баптиста Бешенцова. — Подаем на башню…

В утробе корабля провыл мотор, и воздушный лифт плавно поднял в башню первый снаряд. Наверху он со вкусом чмокнул воздух, словно поцеловался с любимой пушкой. Проклюнувшись наружу зеленой головкой, снаряд застыл — весь в нетерпеливом ожидании. Это и был пристрелочный. За ним, за зелененьким, как огурчик, уже лавиною хлынут через башню боевые, с красными шапочками на головах, нарядные, как игрушки…

— Ну, — опять спросил Захаров, — а ежели этот? Наш?

— Триста пятнадцать до войны, — пояснил Вальронд. — А сейчас — не знаю. Кажется, на Путиловском производство удешевили.

Носок мичманского ботинка нестерпимо сверкал на педали «залп». Сколько тысяч русских рублей перекидает он сегодня этим элегантным носком в несытую прорву мировой бойни?..

— Ваше благородие, — не отставал от мичмана любопытный Захаров, — а вот ежели бы все это да в деньгу перешпандорить! Ну, стреляли бы, скажем, не снарядами, а деньгами? Как вы думаете, война бы раньше не окочурилась?

Вряд ли ожидал такой вопрос мичман.

— Ну, брат, подумай сам: на позиции турок летит золотой русский дождь… И вообще, Захаров, ты залезаешь в область политической экономики. А я окончил только Морской корпус его величества, и потому в этом ни бельмеса не смыслю.

Жуками заелозили по шкалам указатели целика. Наводка!

— Кончай болтать. Выходим на дистанцию. Башня — товсь…

Низко над водою прошли два аэроплана — в сторону Ени-Шере, где уже были сброшены десанты греческого легиона. По правому траверзу тянулся турецкий берег, изглоданный огнем и рваным железом. В смотровой щели башни скользила муть воды и желтизна пыльного неба.

— На дальномере! Не тяните с дистанцией… давайте!

В ответ — беготня стрелок и голос репетующего Пивинского:

— Сейчас скажу, сейчас… Шестьдесят… Нет, пятьдесят! Но приборы показывали только сорок четыре.

— А! — сказал Вальронд. — Давай первый. Один вколотим…

Прибойник с хлопаньем вогнал снаряд. Прицел. Целик. Гнусаво заблеял ревун, и Женька Вальронд надавил педаль. Пушка сорвалась с места. Неумолимый компрессор, шипя и брызгаясь горячим маслом, плавно поставил, ее на прежнее место.

— А-аткла-ане-ение… — пропел с дальномера Павлухин.

— Триста пятнадцать рублев, — запереживал Захаров. — И собаке под хвост бросили… Надо же так! А?

Башня грянула хохотом. Смеялся и мичман.

— Ты скупердяй, Захаров. Чего жалеешь? У нас полные погреба таких болванок… Не Путиловский, так союзники — подкинут! Боевыми, — приказал он, — клади!..

В прицеле над берегом возникли пять ярких точек, быстро взлетавших кверху. Вальронд понял, что эта пятерка пущена в сторону «Аскольда», но спокойно выжидал результата своих разрывов… Есть! Но… опять мимо.

И сразу — в микрофон, уже раздражаясь:

— На дальномере? Что вы там даете нам лапшу с маслом? Репетующий нес в микрофон чепуху:

— Шестьдесят восемь кабельтовых!

— Заткнись, — велел ему Вальронд в телефон и, повернувшись к прислуге башни мокрым от пота плечом, сказал: — Ну их всех в главный штаб… Ставь на сорок восемь!

Словно часы, настойчиво стучал автомат. Тонкие нити пироксилиновых газов быстро уползали в смотровые щели. Надо лбом мичмана гасли и снова поспешно вспыхивали упрятанные в глазках брони лампы. Шарахнули по берегу боевым, еще… еще!

Дали отклонение — дело пошло на лад.

Купол башни заполнил голос фон Ландсберга:

— Мичман! Куда вы кладете снаряды?

— А когда вы дадите верную дистанцию?

— Дальномер скис. Павлухин лезет на марс.

— На глазок? — засмеялся Вальронд. — Люблю старину-матушку. Я тоже буду наводить через дырку пальцем на три лаптя влево.

— Женечка, не балагань! У нас осколком сняло уже скальп с одного сигнальщика…

Только теперь, когда вода пошла через полубак, вскипая в шпигатах, Вальронд понял, что турки кладут снаряды точно. За спиною мичмана жахнул прибойник, и очередной снаряд влетел в дуло красной мордой. С лязгом, отчаянно клацая, сработал громоздкий станок замка. Носок ботинка привычно нащупал упругую педаль.

— Ревун… залп! — И все оседает в грохоте огня и стали. Накрытие… накрытие… накрытие. Молодцы ребята! Теперь их можно вырвать из боя только с мясом.

* * *

А глубоко под палубой — иная жизнь, иная героика.

Здесь ревут котлы; ходуном ходят, чавкая в масле, блестящие суставы машин; люди скользят на мазутных площадках, колотясь на качке ребрами, руками, лбами. Все они в штанах, подвернутых до колен, а на шеях — косынки, чтобы сподручнее вытирать пот. Для них тревоги боя вроде не существует: машина корабля — вот суть их тяжелой службы. Скорость… повороты… дым… пламя… вода… пробоины!

На ходовом реверсе стоит мастер — машинный унтер-офицер Тимофей Харченко, здоровенный бугай. На голой груди его — боженька в крестике, а на руке — тяжелый браслет, самолично перелитый из серебряных ложек, которые он украл в ораниенбаумском трактире (еще в начале службы). Харченко — человек выдающийся: ни у кого нет столько франков на книжке крейсерской сберкассы; Харченко даже чарки не выпьет — берет за вино деньгами; зато у него хуторок на Полтавщине, а выпить можно и на дармовщинку… Дураков-то всегда много!

Среди грохота машин и воя котлов, невозмутимый, прохаживается инженер-механик Федерсон — долговязый скелет, обшитый нежной голубой кожей альбиноса. Даже в кают-компании не знают, кто таков Федерсон: латыш? немец? эстонец? Механик никогда, не матерится; он ровно вежлив (ненавистно вежлив) с матросами и совсем невежлив ко всему, что отзывается Россией.

— Меньше дыма… меньше дыма, — говорит он тягуче. — Помните, что мы сейчас не в России, где к бардаку все привыкли. Мы в самом центре союзной эскадры… На нас смотрят!

Кто там смотрит — отсюда не видать. Вот когда лопнет снаряд ниже ватерлинии, тогда слышно, как двинет по борту, словно ломом в пустую бочку. Это ощутимо. А там, наверху, пускай смотрят, коли глаза имеются. К тому же англичане снабдили крейсер кардиффом в брикетах. А это такая дрянь, что навозом лучше топить. От кардиффа — ячмени на глазах, экзема на коже, зуд в паху и под мышками. Будет дым… будет! Дым будет нарочно, чтобы нагадить Федерсону, которого ненавидят — люто, неудержимо, как только могут ненавидеть люди, не имеющие иных забот сердца, кроме ненависти. В лучшем случае Федерсона не замечают. Сказал что — ответили ему «Есть!», а отошел Федерсон, — и в спину ему летит, словно нож под лопатку: «Шкура…»

Только Харченко, исправный и хитрый служака, опытным затылком ощущает, что Федерсон стоит рядом, и спрашивает:

— Чи не так, ваши благородия? — Это он нарочно спрашивает, чтобы вызвать механика на редкую похвалу.

— Так, — неохотно хвалит его Федерсон. — Ты молодец…

Из горловины вылезает до пояса трюмный механик мичман Носков, больше похожий на водопроводчика, нежели на офицера. Он трет руки ветошью и сам весь в грязи и в масле.

— Три фута! — кричит Федерсону. — Пора донку врубать…

Федерсон не успевает ответить. Что-то гулкое и ослепительно белое влетает в машину. Сокрушив борт, разрывается со звоном, словно ваза, которой цены нет… И сразу гаснет свет. Свет гаснет, но сознание людей успевает отметить свет иной — свет дневного дня, который вдруг щедро льется внутрь через пробоину.

«Попадание!..» — И люди сразу ложатся, потому что снаряд принес в отсеки острые газы разрыва. Первым бросается в шахту люка Федерсон, но его отшибают в сторону кочегары. Зажатый среди их голых тел, механик крутится на трапе — белый, как противная глиста. Лезут: первый, второй, третий. Федерсон — четвертым, его подпихивают взад, кто-то блюет сверху на нижних, уже отравленный ядом разрыва…

А на палубе дышат, как собаки после беготни.

— Все? — спрашивает Федерсон, плюясь гадостью, зеленкой.

Нет мичмана Носкова и унтера Харченко — они остались там, в облаке газов. Кочегары, очухавшись от первого испуга, кидаются обратно. По скобам трапа громко щелкают, присасываясь к железу, их сальные пятки. Харченко и Носков живы, теперь хохочут. Мичман, как нечистый дух, сразу нырнул в придонные трюмы; там и выждал, пока вентиляция не вытянула всю дрянь наружу. А Харченко бегал отдыхиваться к пробоине, куда задувал ветерок. Счастье, что пробоина выше ватерлинии — в нее даже брызги редко залетают. И счастье, что никого не ранило, механисьёнам просто повезло.

Федерсону стыдно за свое бегство, и он кричит на Носкова:

— Опять вы, мичман, хуже матроса — паклю раскидали! Воют за переборкой форсунки, аппетитно чавкает донка.

— Чи не так, ваши благородия? — спрашивает опять Харченко.

И — вдруг.

— Братцы, — скулит Харченко, когда Федерсон исчезает. — Ай, братцы! Да что ж это такое? А? Ведь он, хад, в спину мне плюнул или сморкнулся — не понять… И не вытереться! Руки-то заняты…

Руки его заняты: они лежат на ходовом реверсе, чтобы в любой миг исполнить приказ с мостика, а глаза — на телеграфе, чтобы не прохлопать приказа, сообщаемого нервной и подвижной стрелкой на круге циферблата. Ну конечно, беда не с тобой случилась, можно хохотать до упаду. И — хохотали.

— Чи не так, господин унтер? — спрашивали, издеваясь. Мичман Носков подошел и спросил:

— Вытереть, что ли?

— Окажите божецку милость…

Мичман чем-то острым скребет по хребту машиниста.

— Ваши благородия, — жмется Харченко, — чем это вы скоблите?

— Лопатой! — отвечает мичман, и снова — хохот. Машинёры да кочегары — народ веселый. Будто и не было недавнего разрыва. Уже и сами над собой смеются:

— А я, братва, как врежу по трапу. Будто мне там наверху чарку водки наливают…

— А впереди меня — Шестаков, и такая у него кормушка. Как два каравая… Дерг-дёрг. Посыпь солью и — ешь!

— А у тебя-то? — обиделся Шестаков. — Оглянись, чумичка… Нажрал на царских харчах, скоро через люк не протащишься!

И время от времени, будто дети, радуясь новой забаве, они подбегают к пробоине, проделанной снарядом, глядят на сияющий мир, словно в окошко, и радуются.

— Братцы, ну чем тебе не Петергоф? Еще бы барышню… Здесь жизнь своя. Особая. А там, выше, пусть стреляют.

* * *

Десанты были сброшены, и крейсер «Аскольд», вызывая зависть англичан, давно перешел на поражение. Британцы еще раз подтвердили славу прекрасных мореходов, но плохих артиллеристов. Однако союзная зависть была побеждена, и на мачтах линейного «Инфлексибл» вспыхнули флаги сигнала: АДМИРАЛ ВЫРАЖАЕТ РУССКОМУ КРЕЙСЕРУ СВОЕ УДОВОЛЬСТВИЕ БЛЕСТЯЩЕЙ СТРЕЛЬБОЙ.

Иванов-6 стянул с лысинки панаму, обмахивался. Потом этой же панамой вытер толстые губы, в углах которых скопилась, как у бульдога, пена удовольствия.

— Вахтенный, отвечайте на флагман: «Спасибо».

— Сигнальцы! Поднять «Спасибо» до нока реи!

— Есть поднять «Спасибо»…

И вдруг — вскрик, как всплеск. С высоты салинга сорвался при крене Павлухин. Это видели почти все, стоявшие на мостике. Перевернувшись в полете, падал с мачты матрос. Ударился о ростровые тали и — как в люльку, хлопнулся в растянутый тент. Парусина, пружиняще приняв гальванера, тут же мячиком вскинула его наверх, и Павлухин, снова проделав сальто, лягушкой так и шмякнулся об палубу. Шлепок тела по железу был отчетливо расслышан на мостике, словно кусок сырого мяса с размаху бросили на прилавок.

— Конченый, — закрестились сигнальщики. — Молодой парнюга был. Жить бы да жить! В унтера выходил…

— Георгия ему! — закричал Иванов-6. — Второй степени, ежели сейчас встанет…

Павлухин встал и, держась за коленку, поскакал по палубе.

— Дистанция — семьдесят четыре! — орал он, еще в угаре боя.

— Первой степени, — рявкал с мостика Иванов-6. — Две чарки водки… Четыре чарки… хоть залейся!

«Аскольд», выполнив свою задачу, уже выходил из огня.

Откинули щиты и двери, выдавливались наружу из башен поодиночке. Ныли тела. Белые брюки, с утра свежие, теперь выглядели, как грязные подштанники. Вальронд посмотрел вдоль борта: на мелководье пучились пузыри от взрывов, вся муть грунта была поднята наверх снарядами.

— Фу, — сказал он, усталый. — Ерунда какая-то…

Под козырьком каземата, нахохлившись, стоял Пивинский с эбонитовым «матюкальником» на груди.

Мичман подошел к нему:

— Ты что мне за прицел «репетил»? До ста считать разучился? — Глянул в глаза матроса, затянутые мутной пленкой дурмана, и чиркнул возле его рта английской зажигалкой. — Пока еще ничего. Голубым огоньком не вспыхиваешь…

С кормы уже шатал плутонговый — лейтенант Корнилов.

— Женечка! — кричал издали. — Каково отстрелялся?

— С помощью вот этого вундеркинда.

Корнилов понял все… по запаху. И поднес кулак:

— На другом бы крейсере тебе, рвань, морду набили!

— Оставь матюкальник, — велел Вальронд. — Иди за мной.

— Женечка, — протянул Корнилов, — не связывайся.

— Не мешай! — резко ответил Вальронд. — Дело семейное…

Мичман провел штрафного матроса в офицерскую душевую.

Ослепительно сверкал белый кафель. Пахло здесь замечательно — лавандой, хорошим мылом, елочкой и озоном. За спиною плутонгового щелкнула задвижка, и Пивинский сразу забился в угол:

— Ваше благородие… простите… Ей-ей! Не буду…

Вальронд вытянул его из угла — хрясь по зубам. Пивинский перекатился через кадушку ванны и врезался в переборку.

— Встань! Иди сюда… Руки по швам!

Крепко взяв матроса за ворот, Вальронд лупцевал пьяного со всей горячностью молодости. Наконец устал. Крутанул вентиль, и все восемь нарядных душей брызнули с потолка веселым дождичком. В вихре брызг, жестоко бьющих Пивинского по плечам, мичман сказал:

— Вымойся, подлюга… — И ушел.

А в кают-компании чистые перезвоны хрусталя, звяканье ножей и тарелок. Вестовые в накрахмаленных фартуках расставляли посуду по «скрипкам»; тарелки качались в кардановых кольцах, не расплескивая содержимого. Возле буфета стоял старший офицер Быстроковский, наблюдая, как доктор крейсера Анапов брезгливо ковыряет вилкой салаты.

— Роман Иванович, — сказал Вальронд негромко, — я сейчас, да простит мне бог, отретушировал на крейсере одну карточку.

— Кому?

— Штрафному.

— Новому?

— Нет. Старому. Пивинскому. Он где-то наэфирился с утра пораньше и гробил нам дистанцию от гальванных. Случись это на полигоне в Золотом Роге — так плевать: люди свои. А здесь на нас смотрит Европа, и мы должны утверждать перед миром отличную боеспособность русского флота.

Быстроковский сыплет в рот хину. Морщась, запивает ее марсалой. Лицо желтое, его лихорадит. Рука с тряскими пальцами парит над рядом закусок. Нет, ничего не хочется, с души воротит, и старший снова наливает себе марсалы.

— Только не говорите нашему старику, — советует Бысгроковский. — Он этого не любит… либерал. Доктор, — поворачивается старший к Анапову, — а вы догадались осмотреть того гальванера, что загремел сегодня с мачты?

Вилка врача ворошит салаты, губа оттопырена плотоядно.

— Нет, Роман Иванович, он же встал… побежал!

— В горячке боя и без головы бегают. Осмотрите.

— Катер под талями, — докладывают с наружной вахты.

Старший быстро выходит. Крейсер, застопорив машины, плавно покачивается. Под бортом его прыгает, шарахаясь из стороны в сторону, паровой катер, и Быстроковский сразу же приказывает боцману:

— Труш! Мертвых — в командные душевые… Зашейте их поскорее. И поднимайте катер. Быстро, быстро… Здесь задерживаться никак нельзя, иначе нас могут накрыть турки с берега.

Палубная команда уже разнесла тали по борту, судовой оркестр сыграл быстрый «янки дудль», и чей-то голос взлетел к небу:

Вот на рейд выходит клипер…

Матросы цепочкой наваливаются на конец, хором подхватывая:

Дай, братцы,

дай, братцы,

дай!

И катер, повинуясь могучему рывку сильных тел, повисает над водой; крейсер снова дает ход; матросы напряглись для рывка.

Там знакомый служит шкипер.

Дай, братцы,

дай, братцы,

дай!..

Катер уже качается вровень с палубой крейсера, остался последний рывок, и заводила жалобно выводит:

Он поймал недавно триппер.

Ай, братцы,

ай, братцы,

ай!

Все! Катер плюхается мокрым днищем в кильблоки, но Быстроковский недовольно щелкает крышкой хронометра.

— Полторы секунды лишку. Заленились… Труш! Всех палубных на полчаса вдоль шкафута, чтобы в другой раз было им веселее.

Старший офицер поворачивается, и вот уже слышны голоса:

— Шкура ты! Сопля на цыпочках!

Быстроковский возвращается и, вглядываясь в черные замкнутые лица, произносит совсем спокойно (его смутить трудно):

— Труш! Не полчаса, а — час шкафута… На прожарку!

В кают-компании уже хлопает пробка; на яркой этикетке с шампанским карандашом надписано: «Не забыть, что наша баронесса — лютеранка!» Офицеры со смехом чокаются бокалами с минером Фиттингофом: барон вернулся живым, орден ему обеспечен, он счастлив, теперь будет рассказов на целую неделю. Но славу у барона тут же отнимает корниловский дог Бим, явившийся как раз к разливу шампанского — без хвоста.

— Я знаю, кто это сделал! — в бешенстве кричит Корнилов, лаская свою собаку. — Бим, Бимчик, родной… А, Федерсон!

Федерсон — в дверях. Как всегда, невозмутимый.

— В чем дело? — говорит механик. — Когда у меня случается обруб на ответственной магистрали, я накладываю асбестовый манжет. И машина, мой дорогой, работает дальше!

— Это ваш трюмный Бирюков отомстил мне на собаке…

В разговор вступает мичман Носков:

— Трюмный матрос Бирюков неотлучно был у насоса, а топор на крейсере только один… для рубки мяса! На камбузе.

Звонок на камбуз. Коки клянутся, что топор на месте и об собачий хвост они его не поганили. Коки заняты, идет раздача обеда, фельдфебели уже потащили ендовы с вином. Навстречу казенному вину проносят в душевую убитых с катера. Мертвецы завернуты плотно, словно их где-то украли и теперь ищут место, чтобы получше спрятать. Зато возле ендов всегда веселье. Здесь тебе чарку нальют. Хоть земля тресни, а чарку матрос получит. Год за годом, день за днем — чарочка за чарочкой, так и плывет служба, пока бочек десять не выдуешь. И тогда без чарки уже не можешь — будто червяк в тебе сидит, требует, сосет…

Вино всегда во власти боцманматов, и фельдфебель Скок бережно, словно икону, водружает ендову на палубе:

— Не напирай! Осади! Успеешь свое выжрать… Господин Труш, извольте выпить за наше здоровье.

Власий Труш успевает хватить две сразу, одну за другой, и передает стаканчик кондуктору Самокину:

— Держи, хвороба секретная!

Самокин — интеллигенция: не офицер и не матрос. Живет рядом с салоном, а за чарочкой и жратвой к матросам бегает. Хлоп! — и нет ее родимой. И вытирает лихие усищи.

— Не смаковать, — волнуется Скок. — Тебе тут не трактир с барышней, чтобы губами шлепать. Пей и отчаливай!

Скок по «колдунчику» ревностно следит за выдачей.

— Пивинский, куды лезешь? Ты лишен чарки на сегодня…

— За что-о-о? — ревет тот, совсем уже ошалевший.

— Спроси у старшого. Я-то при чем? Павлухин, тебе по приказу командира пить, пока пузо не лопнет. Ну а ежели лопнет, то наплевать — под бушлатом не видать!

Павлухин хлопает первую залпом и тут замечает жадно устремленные на него глаза Пивинского.

— Браток, — жалобно скулит тот, — оставь… глотнуть бы!

Морда — страшная, в синяках, глаз заплыл.

— За дистанцию? — говорит Павлухин. — А кто поддал?

— Вальронд, собака… Завел в душ и зубы выполоскал.

Павлухин вдруг наотмашь бьет Пивинского кулаком в ухо:

— Мало дали тебе! Я там, как обезьяна худая, под осколками крутился. И укрыться — одна бескозырка! Рубил дистанцию на калибр. А ты, паскуда, гробил нам все… На еще! Утрись!

Их разняли, и Павлухин (он был щедрый, широкий парень) повернулся к Скоку:

— Ендовый, плесни ему за меня! Мне не надо, а ему — прямо в его поганую скважину… Как же, понимаю: башка трещит…

В руке фельдфебеля пузатая чарка из серебра.

— Зальешь обиду? Или отвернешься, шпана гордая? Отвернувшись от матросов, Пивинский заливает обиду павлухинской же чаркой. У этого человека давно уж нет ни стыда, ни совести. Он все пропьет и все продаст. А к ендове продирается коллежский советник Анапов в белом чесучовом платье, неотглаженном:

— Голубчики, кто тут из вас с мачты сверзился?

— Я, ваше благородие, — выступает вперед Павлухин.

— Старший приказал мне осмотреть вас. Самым тщательным образом. Не может быть, чтобы вы невредимы остались.

— Повезло, ваше благородие. На тент заиграл! Мальчишкой и не так падал. Однажды со стога сена прямо на вилы сел.

— Нет, вы уж не отговаривайтесь. Прошу в лазарет…

В лазарете лентяй Анапов сразу загрузил Павлухина работой. Установить станцию «Слаби-Арко» — на это нужны и силы и время. Коллежский только командовал, а Павлухин сам для себя собирал рентгеновский аппарат. Ворочал штатив, вставлял по указке врача круксовые трубки, развешивал экран. Под конец взмолился:

— Ваше благородие, да отпустите вы меня…

— Нельзя, мой милый. Приказ. Разденьтесь до пояса, так. Я гашу свет… Внимание, поднимите руку… эту! Дышите…

В мерцающем зеленоватом свете ожил перед Павлухиным человеческий скелет. Темно, таинственно…

— Ваше благородие, не мучайте… На что я вам?

Все было понятно: и высота марса, и свист осколков и даже шлепок о палубу. Но тут… Что-то, жужжало в темноте, и выступали из мрака его ребра и кости. Павлухин двигал свой собственный скелет, и что-то трепыхалось под самыми ребрами.

Крепкие нервы матроса не выдержали.

— Ваше благо… умираю! — И он потерял сознание.

В эти дни доктор Анапов докладывал в Петроград по начальству, что команда «Аскольда» наполовину состоит из людей с расшатанными нервами. Отчаянная служба крейсера отзывалась на здоровье матросов: они редко говорили — больше орали, взгляды их были исподлобья, участились драки, алкоголь подогревал души людей, которые проклинали все на свете. Два года они не видели родины, по восемь лет не знали жизни в кругу родных.

Это была настоящая каторга — почетная каторга под славным андреевским стягом. Зато многие — очень многие матросы с «Аскольда»! — носили на груди ордена и медали: русские, британские, французские, японские.

* * *

В разгар Дарданелльской операции снаряд прогнул вал среднего винта, и теперь винт барабанил по корпусу — так, что на корме никто не мог спать. Захлебывались в трюмной воде насосы, текли холодильники. Наконец случилось засоление двух котлов, и однажды на полной скорости вода вдруг забурлила ключом…

Но только в начале 1916 года Эйфелева башня передала на «Аскольд» разрешение следовать в Тулон для ремонта. Наконец-то отдых, пусть даже с ремонтом, тяжким и сложным, зато можно спокойно выспаться с открытым иллюминатором, в гавани!

Шли, опасаясь немецких субмарин. В пути были две памятные встречи. Где-то за Мальтой, в крепкую штормягу, заметили два низких эсминца, захлестанных пеной.

— Наши! — доложил сигнальщик. — Сибирской флотилии эскадренные миноносцы «Грозовой» и «Властный».

— Вижу плавмастерскую «Ксению»! — заголосил второй. Сблизились. Болтало изрядно — эсминцам здорово доставалось. Иванов-6 спросил через широкий рупор:

— Сибиряки! Куда идете?

И с ажурных мостиков прокричали — через вой ветров:

— Из Владивостока… на Мурман! Там будет новая флотилия… новый большой флот России!

И еще была одна встреча — странная. Английский крейсер «Психея» конвоировал транспорта «Ярославль» и «Тамбов». А в кругляках иллюминатора? — русские курнофеи милые.

— Ого! — гоготали матросы на крейсере. — Гляди-ка, хари-то нашенские… Эй, крупа-пшено, куда вас везут?

— На фронт… — долетело. — Во Францию!

Война продолжалась — подлинно мировая война. Русские корабли тонули у берегов Индии; дрались как черти под Палестиной; русские мужики ехали умирать на зеленых полях прекрасной Франции.

…Близок уже Тулон; от самого княжества Монако тянутся до Марселя золотые пляжи. За поворотом мыса открылся курорт, и бронзовые тела женщин плеснули в глаза каждому…

Вся оптика «Аскольда» сразу пришла в движение, разворачиваясь на пляж. Как в боевые дни, щелкали визиры и дальномеры, тряслись по барбетам орудийные жерла, блаженно ощупывая в прицелах живые тела. Совсем недавно мужчины купались в подштанниках, а женщины в юбочках. Но война, отбросив стыд, обнажила людей, и теперь четкие линзы выпукло приближали женские тела, едва прикрытые.

— Ой, беда! Ой, беда! — заорал сигнальщик.

Под накатом орудий быстро опустел пляж. В панике разбегались люди, не понимая, что значит эта прямая наводка. До мостика долетел визг женщин, на бегу хватавших свое платье. И только одна — молодая — не убежала. Она встала на высокий камень и потянулась над морем узким солнечным телом. Это было так прекрасно, так целомудренно, что «Ванька с барышней» первым опустил свой бинокль и хрипло рявкнул:

— Дробь атаке! Всю оптику вернуть в диаметральную плоскость. Орудия — на ноль! Чехлы — зааа… кинь!

Вот и Тулон. Здесь — три мешка писем сразу.

Глава 3

Гений Мореплавания, колоссально отлитый из бронзы, парил над набережными Тулона, над его доками и причалами. В уютных бассейнах гавани, ограниченных с моря молами, не было тревог и опостылевшей качки. Пятая флотская префектура отвела «Аскольду» место для стоянки в заливе Petite Rade. Именно здесь, в Тулоне, когда-то прозвучала первая нота франко-русского аккорда; французы еще не забыли, какой был пышный карнавал, когда сюда пришла русская эскадра под командою адмирала Федора Авелана. И вот теперь грозной тенью, подвывая сиреной, вошел в Petite Rade боевой, прославленный крейсер «Аскольд».

Горны пели большой сбор. Мэр города счел своим долгом пожать руку матросам, а перед кают-компанией отделался общим поклоном: республиканец, сразу видать! В кубрики тулонцы натащили всего: каперсов и лимонов, маслин и фруктов, вин и ликеров. О французы! О добрые французы! Как вы очаровательно милы!

«Ванька с барышней» сразу нанял дачу под городом. Женатые офицеры выписали свои семьи из России. А холостяки пустились во все тяжкие, чтобы похвастать внукам под старость: «Что вы! Вот я…» Француженки целовали аскольдовцев даже на улицах. В предместьях Ле-Мурильон и Дю-Лас матросы пользовались такой любовью, что судовой врач Анапов поборол в себе лень и прочел лекцию о предупреждении постыдных заболеваний.

С ремонтом крейсера французы, однако, не спешили. Правда, разболтанную утробу корабля — его машины — разобрали; били в расшатанный корпус воздушные молотки.

По вечерам команда выстраивалась на палубе, готовая сойти на берег, и Быстроковский привычно произносил набившие оскому слова напутствия:

— На берегу вам могут встретиться люди, хорошо знающие русский язык. Люди, извещенные о событиях на родине лучше нас, оторванных от России долгом государственной службы. Они, эти люди, вкрадчивы. И умеют говорить красивые слова о тяжести нашей службы. Это — социалисты, враги отечества. Как узнать их? — вы спросите. Я отвечу. Социалисты называют службу на флоте «царской каторгой». Как только он эти слова тявкнул — тут и лупи его прямо в рожу! Все переговоры с префектурой и все штрафы я беру на себя…

— Отдельно от других сходит на берег и кондуктор Самокин. Шифровальщик предпочитает статское платье: ладно пошитый в Тулоне костюм с жилеткой, манжеты с запонками из японской яшмы, в руке — тросточка. Никто не знает, где проводит время Самокин, с кем встречается. Женщинами он как будто не интересуется, пьяным его никто никогда не видел. Кондуктор живет своей жизнью…

Корабль пустеет. Остается вахта и люди, имеющие особый интерес в наступившей тишине. Иногда, признаться по чести, этот интерес бывает вынужденным. Вот сидит в каюте, мрачно покуривая, отец Антоний: тишина и святость, лимонад пополам с молитвой… Два военных попа (аскольдовский и бригады Особого назначения) недавно в Марселе, будучи в непотребном доме, рванули такую джигу, что… Да, да, посольство вмешалось: солдатского попа, наградив вторым Георгием, отправили в любезное отечество, а отцу Антонию запретили сходить на берег.

Тогда еще, в кают-компании, Женька Вальронд заметил: «Оказывается, наш батька — выученик Мариуса Петипа!» Но за священника вступился Быстроковский: «Евгений Максимович, помолчите! Мы ведь не забыли, как вас на Цейлоне привезли с берега нагишом. Я, конечно, не стану утверждать за правду, но консул не сомневается, что вы изображали с какой-то гречанкой античные фрески… Разве не так?» На что Вальронд ответил: «Фрески не помню, консула презираю, а гречанку забыл!»

Кстати, мичман Вальронд тоже, сидит без берега в каюте. Причина тому — отсутствие франков в кармане, и мичман почитывает дешевые романчики. Веря в свою звезду, он терпеливо ждет выдачи ему жалованья. Между тем минер крейсера барон Фиттингоф фон Шелль штудирует газеты, прибывшие из России, и потом в ужасном настроении направляется в буфет кают-компании.

— Базиль, сделай мне «флаг», — говорит минер вестовому Ваське Стеклову и, боясь одиночества, вытягивает из каюты Вальронда: — Женечка, я тебя не узнаю. Ты одинок? Ты печален? Выпей со мною, дитя мое…

— С удовольствием, баронесса, — не отказывается мичман. — Тем более если календарь не солгал, мне сегодня ударило из главного калибра двадцать пять дюймов. Если учесть, что я желаю прожить целый век, то свою четверть я уже спроворил.

— Что тебе подарить, Женечка? — ласково спрашивает минер. — Орхидеи в ночной вазе? Дать в долг на пламенный дебош? Или просто лизнуть тебя в румяную щечку?

— Лизни! — сказал Вальронд. — Я с детства был такой сладкий, что моя прекрасная нянька лизала меня на сон грядущий…

Возле буфета они пьют «флаг» — смесь трех вин, лежащих в бокале ровными слоями, но разных окрасок. В кают-компании пустынно, абажуры затемнены, только светят по углам бра; в углу торжественно застыл рояль, сверкая темно-вишневым лаком. Дорогие инкрустации из дерева, вделанные в борта над диванами, сначала отсырели в Сингапуре, потом рассохлись у Хайфы и теперь шелушатся в Тулоне…

Скучно (ой, как скучно!), и минер доверительно говорит:

— Женечка, от нас многое скрывают…

— Жалованье?

— Не хами. Оказывается, на Балтике был дикий бунт на «Гангуте». И на «Громобое», кажется, тоже.

— Из-за чего? — спрашивает Вальронд.

— Видишь ли, после угольной погрузки, когда по традиции положено давать на ужин макароны, командам в тот раз дали… Что бы ты думал — им дали?

— Угря под соусом крутон-моэль.

— Не угадал — кашу.

— Повод для бунта есть. Любой гурман взбесится!

— А там, на «Гангуте», — продолжал барон, — старшим офицером служит мой кузен, тоже Фитгингоф, только без «Шелль».

— И тоже баронесса?

— Ты догадлив, Женечка. И вот его в бунте ударили… Чем бы, ты думал, его ударили?

— Торпедой.

— Хуже.

— Шлюпбалкой.

— Еще хуже. Его ударили… увы, поленом!

Лицо минера, лощеное и тусклое, заливает чахоточный жар. Это жар стыда и неловкости. Какой позор! Не пуля, не шпага, а — полено! Это по Фиттингофу-то — поленом? Это по Фиттингофу, предки которого вписаны в «Готтский альманах»?

А неунывающий мичман хохочет.

— Послушай, баронесса, откуда на линейном корабле «Гангут» полено? Линкор — это ведь не дворницкая на Обводном канале!

— Не знаю. Наверное, припасли заранее… Так написано и в газетах… Бази-иль! Еще два «флага», — под-нять!

— Есть два «флага», — репетуют в буфете…

Тут Вальронд, по младости лет, не удержался и ляпнул очередной «гаф» (так называлась на крейсере любая оплошка).

— Баронесса, — сказал мичман, — а ты не боишься за сходство твоей фамилии с фамилией твоего кузена?

И минер, глядя прямо в глаза Женьке, ответил:

— Это — гаф! И нескромный гаф! Твоя фамилия, Женечка, для наших матросов ничуть не лучше моей.

Мичман малость смутился:

— Да, но мы из французов… Мы — тверские французы! Вальронды со времен Екатерины Великой служили на русском флоте.

— О том, кому они служили и с каких времен, это ты можешь рассказывать матросам на уроке словесности.

В кают-компании с крахмальным шорохом свежего белья появился лейтенант фон Ландсберг; сейчас он собирался в Париж дня на три, а вернется оттуда — как старая тряпка, которую впору выбросить, и потом будет отсыпаться в каюте.

— О чем, господа? — спросил он, присаживаясь к роялю.

— О немцах, — ответил Вальронд. — О немцах на флоте. Фон Ландсберг небрежно пробежал пальцами по клавишам:

Флот имперской метрополии,

Он не жмется к берегам.

Далеко от Галлиполи

До прекрасных наших дам.

В Гельсингфорсе по эспланаде

Мы пройдемся вечерком…

— И еще — гаф! — раздраженно заметил Фиттингоф. — Немцы на флоте, немцы в армии, немцы при дворе… К чему все это?

Хлопнула крышка рояля — фон Ландсберг вмешался в спор:

— Погоди, баронесса, мы здесь люди свои, и никакого гафа от Женьки нет. А что есть? Есть: антинемецкие настроения на флоте, которые очень скрытно представляют собой настроения антивоенные. Антивоенные — это почти большевистские. Но известно ли вам, что когда матросов с «Гангута» судили, то прокурор назвал их «неразумными патриотами»? Патриотами, именно патриотами! — подчеркнул фон Ландсберг.

Тут Женька Вальронд встал.

— Комедь ломаете? — выпалил он. — Где это видано, чтобы, в России казнили людей за то, что они искренне любят Россию?

— Они выступали против нас, — сказал Фиттингоф. — Против офицерского корпуса… А ты ничего Не понял.

— Ну конечно, — обиделся мичман. — Где уж мне, французу из Торжка, понять вас… немцев с Васильевского острова?

Обиженный, он снова заперся в одиночестве. И слышал, как в соседнюю каюту мичмана Носкова тихо кто-то скребся… «Ну конечно же, это опять Харченко!»

Машинный унтер-офицер Тимофей Харченко деловит.

— Ваши благородия, — говорит он мичману Носкову, — самые трохи обеспокою. Ежели, скажем, давление пара на площадь котла… опять же и кофициента. Берем мы эту кофициенту и делим ее на удельный вес пара… Потому как я практик и башкою не понимаю… Практик!

Носков, тихий карась-идеалист, выслушивает длинное матросское предисловие, потом хлопает по койке:

— Садись. Растолкую…

Дело в том, что Харченко мучается — уже третий год. Мучается ужасно — творчески. Школа машинных подпрапорщиков в Кронштадте манит его, ласково и отрадно. Выбиться! Только бы получить погоны, стать на первую ступеньку той сверкающей лестницы, по которой легко взлетают благородные господа офицеры. А потом, годам к сорока, можно и на торговый флот. Там-то уж хозяин! Только бы вот сейчас… Выбиться!

На толстом запястье Харченки крутится тяжелый серебряный браслет. Унтер, с треском, словно орехи, разгрызает хитрые формулы. Лбом прошибает теоремы, словно баран новые ворота, и сам постоянно удивляется:

— Проник! Осознал! Покорнейше благодарим, ваши благородия. Трохи еще обеспокою. А вот старший инженер-механик — даст он заручку за меня или не даст?..

…В каюте старшего лейтенанта Федерсона — чисто, благонравно, пристойно. И не болтаются в рамочках фотографии голых скачущих девок (как, например, у мичмана Вальронда), нет — каюту механика украшают виды Везувия, водопада Ниагара; одинокий путник, что застигнут метелью в Швейцарских Альпах, уже замерзает, — бедняжка, смотреть на него жалко…

Сейчас Федерсон с помощью пинцета кормит двух противных хамелеонов, которых бережно содержит от самого Цейлона. Тараканов на «Аскольде» в избытке, и длинные языки зеленых безобразников жадно сглатывают хрустящую добычу.

Самого Харченки как будто и нет в каюте.

— Итак, мичман… — Федерсон замечает только Носкова. Трюмный объясняет цель визита: школа подпрапорщиков, сын народа, Кронштадт… такие люди нужны флоту тоже…

— Зачем? — произносит Федерсон, впервые поглядев на Харченку. — Объясните, мичман, зачем?

И вдруг механик с ужасом думает, что, случись такому вот Харченке стать офицером, и тогда этот хитрый хохол будет ходить по нужде туда же, куда ходит и он, Федерсон… В каюте механика сразу повеяло запахом чистоплотной карболки.

— Нет, нет, — передернуло Федерсона. — К чему умножать ряды плохих специалистов корпуса машинных офицеров? Не лучше ли, мичман, вашему протеже оставаться нижним чином, но зато… Зато хорошим младшим специалистом!

Хамелеоны сочно хрупают тараканов. Везувий извергается, Ниагара рушится, одинокий путник замерзает…

— Ваши благородия, — почти орет Харченко, — дозвольте теорему господина Гаккеля разрешить? Вот прямо здесь… решу! Только бумажки дайте…

— Тебе это не нужно. Твое дело — реверс машины. Харченко близок к отчаянию и ставит ва-банк.

— Ваши благородия, — говорит он вкрадчиво, — вы же мне с заду плюнули. И — ничего? За плевок этот дозвольте в школу пра… подпра… Это как понимать? Добро бы — в рожу, а то — в спину! И не вытереться. Людей стыдно. Прикажите только, и любую формулу, не сходя с места… Прямо вот здесь, только бумажки дайте!

Федерсон неумолим: чистота офицерского гальюна да будет свята! Тем временем Иванов-6, по-стариковски не торопясь, собирается на берег. Глухие рыдания прерывают его сборы. Кто-то плачет под самыми окнами салона.

Это Харченко, который знает, где именно надо плакать…

Растроганный такой любовью к службе, Иванов-6 обещает завтра же своей волей отправить Харченку в школу машинных подпрапорщиков. Но ставит условие:

— Офицером вы вернетесь только на мой крейсер. Я очень ценю вас, Харченко, как специалиста…

Иванов-6 разговаривал с унтером уже на «вы», как с будущим товарищем по офицерскому корпусу. В этом большая разница между Ивановым и Федерсоном…

Шатающийся от счастья Харченко решил дать своим приятелям хорошую отвальную.

Оставался на крейсере и боцман — Власий Труш, заглянуть в каюту которого просто необходимо. Каюта боцмана примечательна: где только можно, повсюду горят яркие этикетки консервов с ананасами, закупленных еще на Цейлоне. Всего 840 банок, пузатых и нарядных. Полвека существует уже на русском флоте традиция всех боцманов — спекуляция на ананасах. В Сингапуре такая банка обходится в 25 копеек на русские деньги, а в Петербурге боцмана сшибают за каждую по рублю. От этого большой доход и даже привлекательность флотской службы…

На челе Власия Труша — раздумье. «Кто сказал, что по рублю? Это до войны цена твердая. А теперича проценты за рыск получить надо с каждого рыла? Надо хоша бы по полтине накинуть!»

— Рыск! — бормочет боцман и, мусоля карандаш, оцепенело впадает в царство детской арифметики. Ого! Прибыль сразу ощутимее: чего доброго, и курей можно развести. Домик-то у него в Мартышкино вполне располагает к заведению хозяйства. Курей — оно хорошо… Из кают-компании доносится музыка. Граммофон у боцмана уже есть, а вот…

«Рояль?» — думает Власий Труш, весь замирая в истомной сладости.

— Не, — говорит, вздыхая, — до рояля нам ишо не доплюнуть. Вот ежели бы еще по четвертаку на банку набросить, тогда… А почему бы и нет? Драть так драть. Ананас штука редкая, господистая. Ежели даму соблазнить желание имеешь, то без такой ананасины — хрен к ней подкатишься…

От дерзостных мечтаний бросает в пот. Закинув руку за спину, Труш врубает виндзейль, чтобы немного остудиться. Ревет походная вентиляция, и под дуновением тяги три волосинки на челе боцмана встают дыбком — трепетные… В тиши боцманской каюты рождаются сейчас такие афоризмы: «Ананас не картошка, понимать надо…»

— Рыск, рыск… Всюду — рыск!

* * *

А в кубриках — тоска зеленая. Опостылели крашенные под шар переборки, железные рундуки с барахлом, столы на цепях, надоедное фуканье насосов, вытягивающих наружу через трубы запахи каши, пота, перегара и мыла.

Наслаждения берега постепенно утихли, письма из России замусолены и изучены, и матросы вдруг сделались задумчивы, рассеянны, даже подавлены. И часто вспоминали, как мэр Тулона пожимал им руки, приподымая перед каждым блестящий цилиндр.

— Говорят, — рассказывал Шестаков, — в Марселе-то еще чище было. Когда наших солдат, крупу несчастную, во Франции высыпали, так сам Пуанкаре по плечу солдат хлопал.

— Демократы, — переживал комендор Захаров. — У нас на шкафут норовят поставить, а у них — за лапку: мое почтение. Сам видел, подошел матрос-француз к своему офицеру, прикурил у него и… отошел. И даже в ухо не получил!

Сашка Бирюков, зажав меж колен колодку, чинил ботинок.

— Попробуй у нас — прикури у старшого. Он тебя потом до конца на солнышке скурит, даже чинарика не останется.

— А я, братцы, — вдруг сознался степенный Захаров, — еще во Владивостоке три рубля у Вальронда занял…

— Ну-у? — удивились в кубрике.

— Ей-ей. Не вру. Дошел до конца веревки. Баба моя тут как раз разродила ни к селу ни к городу. Масленица! А выпить и закусить — пусто. Обозлился я на судьбу и подошел. «Ваше благородье, говорю Вальронду, отдам… Выручите!»

— И дал?

— Дал. Тут же занял у лейтенанта Корнилова и мне… дал!

— А как ты отдавал?

— Ничего. Мичман покраснел, даже извиняться передо мною стал. «Извини, говорит, Захаров, мне стыдно с тебя три рубля получать обратно. Но, понимаешь, сам без копейки сижу…»

— Вальронд такой, — хмуро рассудил баптист Бешенцов. — Он кутит, почем зря. В любой кабак, как баба в зеркало, так и всунется! Но от него обил, нету: душу еще не испохабил…

— Да, — согласился Сашка Бирюков, колотя по подошве. — Вам, носовому плутонгу, просто повезло на офицера. А вот нам, машинным, так… Бывает, нагнется Федерсон под мотылем, а я думаю: пихни разок — и амба! В котлету!

Захаров мигнул, переводя глаз на Пивинского:

— Не болтай, Сашка!

— А что? Сашка Бирюков себя еще покажет…

Пивинский вдруг ни с того ни с сего спустил с подволока стол, и он закачался на цепях посреди палубы, словно качели в деревне. Бросил подушку и завалился на стол, потягиваясь.

— Сдурел? — сказали ему. — Не велик князь! Дождись часа, и дрыхни до трубы… Это непорядок.

— Выслуживаетесь? — Пивинский привстал на локте, оглядел матросов. — Обвешались крестами, словно иконостасы. У кого Георгия, у кого японские солнышки, у кого львята английские… Просто потеха мне с вами!

— Завидно? — усмехнулся Захаров. — Да, русский матрос таков. Если бы мы да деды наши плохо воевали, так от России бы шиш остался. Мы служим честно. А вот тебя, словно сучку базарную, кажинный день по углам лупят.

— Меня не залупишь! — огрызнулся Пивинский. — Я тебе не сучка, а блатной с Лиговки, меня в Питере вся шпана знает. А вы, шкуры, накройтесь в доску до понедельника!

— Бить или погодить? — спросил Сашка Бирюков.

— А учить надо, — заметил баптист Бешенцов.

Шестаков подошел к столу, покачал его.

— Приятно тебе? — спросил. — Только ты нас, старых моряков Тихова океану, ране срока в деревянный бушлат не заворачивай.

И грохнул Пивинского со стола — штрафной гальюнщик так и врезался носом в настил палубы.

— Бескультурье, — говорили матросы, одобряя. — Мы за этим столом хлебушко режем. А ты грязным задом валяешься. Брысь!

Тут, приплясывая, скатились по трапу два матроса из машинной команды, отбили по железу хорошую дробь чечетки.

— Старики! — сказали, танцуя. — Харченко в Кронштадт сбирается ехать. Мошну свою развязал, сейчас из сберкассы деньги берет и плачет. А хутор у него, еще при покойном Столыпине строенный, бога-атый… Пропьем! Будет отвальная.

— Пропьем хутор! — загалдели матросы и побежали ставить утюги, чтобы гладиться, вешали зеркальца, чтобы бриться.

— Бешенцов, а ты пойдешь с нами? — спросили погребного. Баптист почесался, ругаясь:

— Пойду. Все едино — давно испоганился. Никакой веры у меня с вами, нехристями, не получается… Ладно, отмолюсь!

Выбрали кабак пошикарнее. С портьерами, с музыкой, с кабинетами. Женщин для начала к столу не вызывали, чтобы не мешали вести серьезные разговоры. Решили так: «Ну их… марусек этих. Еще успеется!» Харченко плакал от наплыва счастья, целовал всех по очереди.

— Друга милые, — говорил, — экий год с вами плаваю. Сопляками ишо пришли мы в Первый Балтийский, потом Сибирская, в гроб ее, скильки отмахали… Людьми стали! Слава те, хосподи!

Чтобы коньяк прошел вернее, поначалу ничем не закусывали. Потом желудки потребовали пищи. Но — хорошей.

— Кутить так кутить! Харченко не жалей франков. Давай щец попроси. Может, и сгоношат французские люди?

Щи так щи, Харченко не скупился: послали за щами в русский ресторан. Вызвав удивление проституток, слопали полведра щей. Не без хлеба, конечно. Умяли всё подчистую.

— Ну теперь, — рассудили матросы, — можно и по бутылочке.

— Верно, — кивнул Захаров. — Поговорить напоследки надо! И начали они разговоры — деловые, хорошие.

— Вот ты, к примеру, Тимоха, — начал рассудительный Захаров. — Ты, браток, офицером станешь. Это хорошо. Поболе бы таких офицеров… из народа! Становись кем хошь. Но свое происхождение помни. Матроса чти! Уважай его. Сам хлебнул…

— Братцы, — плакал Харченко, вконец умиленный, — да рази уж мне… Хосподи! Только бы до кают-компании добраться. Да сесть там. А уж вас в обиду не дам. Постою! Ей-ей, братцы мои…

Подошел к ним какой-то бородатый дядя в пенсне:

— Какие лица! Какая речь! Вот они, милые русские простодушные лица! Вот она, славная русская речь… Да здравствует русский флот! Да здравствует русская армия! В условиях тягчайшей реакции вы, товарищи, сумели пронести…

Сашка Бирюков рывком уперся в столб, как бык:

— Ты вот что, паря! (И завращались глаза, налитые кровь.) Ежели чарочку задарма ковырнуть хошь — пожалуйста. Дерни и — отваливай! Потому как мы и без тебя речи всякие знаем. А будешь приставать, так я тебе так врежу, что колбаской скрутишься.

Бородатого земляка от стола отвадили. Зачем он им со своими громкими и неумными речами? У них сейчас своя политика — житейская, матросская, затаенная.

— Восьмой уж год… — качался на стуле охмеленный Шестаков, трюмач крейсера. — Братцы! Стыдно мне… молчал. Ныне скажу: баба-то моя родила… Сына, пишет. Это как понимать? С ветру, што ли? А я вот здесь… с курвами? Рази же это жисть?

Взял стакан, сунул его в рот и — скрежет пошел. Крошилось стекло на зубах. Плевал осколки окровавленным ртом, визжали они под каблуками проституток.

Харченко, расслабленный алкоголем, шмякнул на стол еще мятую пачку франков:

— Музыка! Жги…

Заиграли скрипки: «Ах вы, сени мои, сени, сени новые мои…» В разгар гульбы откуда-то появились солдаты — наши же, русские, из корпуса Особого назначения. Их перед отправкой из России принарядили франтами: суконце на мундиры дали офицерское, голенища сапог — хром, чистый. С бокалом в руке подошел к матросам ефрейтор, вцепился в спинку стула, пьяно вихлялся, брызгаясь шампанским.

— Земляки! Доз… зззз… вольте. Вот как…

— Чего вы тут, ребята? — спрашивали аскольдовцы. Подгреб еще один солдат — потрезвее.

— Экскурсия у нас, — объяснил.

— Ну и как? Всё уже осмотрели?

— Да приглядываемся потихоньку…

— Валяй, валяй. Баба-то тебе ничего попалась…

А пьяный ефрейтор все цеплялся за стул Бирюкова, просил:

— Доззззвольте… ззза компанию! Честь имею… Каковашин!

Бирюков вскочил.

— Ты что мне, крупа, шампань за шкирку капаешь?

Тот, что был потрезвее, щелкнул каблуками:

— Извините Каковашина, он ваш боевой товарищ. Мы на деле осуществляем формулу Бриана: единство действий на едином фронте. Сейчас — форт Мирабо, а завтра — фронт… На штык!

А шампанское за синий воротник — кап, кап, кап.

— Да отцепись! — сказал Сашка Бирюков и так двинул пьяного Каковашина, что он под рояль въехал.

А комендор Захаров наседал на трезвого солдата:

— Ну вот ты, крупа. Расскажи, как ты спишь?

— Очень просто — шинель брошу и сплю, где придется.

Подошли из-за столиков еще солдаты — разные.

— Пойдем, — тянули трезвого. — Ну их всех к бесу, флотских. Они же господа. Разве им понять нас? Живут, сволочи, как сыр в масле катаются. Денег — завались! А нас на убой гонят в окопы, как скотину, вшей давить… У них даже вшей не водится?

— Нет, постой, — удерживал Захаров солдат. — Ты шинель себе кинешь. А я? Ну вот ты, конопатый… Отвечай по всей строгости: как надо свернуть койку?

— На кой мне ее сворачивать?

— То-то! — воодушевился Захаров. — Не знаешь… А тут целая наука, чтобы матросу выспаться. Первым делом беру шкентрос и продеваю его в люверс. Люверсов семь… Ты слухай!

— Отстань, смоленый! На кой мне это сдалось?

— А это к тому, что вы меня должны уважать.

— За что? — спросили солдаты.

— За то, что я есть матрос российского флота. Не чета вам!

Тут пьяный Каковашин выбрался из-под рояля и со словами «Доззззвольте…» дал Захарову прямо в глаз.

Харченко схватил стул — грох его по солдатам. В ответ взметнулись солдатские кулаки. Бутылки тоже пошли в дело: по черепу тебе — трах! — только осколки брызнут…

— Наших зови! — орал Бирюков. — В синемо они… фильму о королях смотрют… Крупа зазналась, проучить надо. А Сашка Бирюков себя покажет…

Отовсюду, как мухи на патоку, слетались солдаты и матросы. Началось осуществление формулы Бриана: единство действий на едином фронте. Французские ажаны, разъезжая по городу на лошадях, останавливали офицеров с «Аскольда»:

— Просим прервать прогулку: ваши матросы дерутся.

— К тому их и готовили. Но… с кем дерутся?

— С русскими же солдатами, мсье.

— Верно делают: армию надо проучить… армия зазналась! Иванов-6 подъехал на такси, когда дралось человек двести (если не больше). Драка уже захлестнула соседние улицы. Префектура не могла разнять свалки и вызвала пожарные колесницы. Был дан мощный напор, и упругие струи воды хлестали вдоль улицы, вышибая стекла в домах.

Вода несла и кружила солдат и матросов… Ржание лошадей, грохот воды, свистки и крики, звон стекол!

Иванов-6 сказал одному ажану:

— Одолжите мне ваш револьвер. На один только выстрел. Выстрелом в небо он заставил людей на миг остановиться.

— Солдаты меня не касаются, — заявил спокойно. — Но матросы с крейсера «Аскольд» — марш на корабль! Спать!

Его послушались. Беспрекословно. Он протянул револьвер.

— Благодарю, — сказал ажану.

Тут ему предъявили круглый счет:

— Мсье, ваши матросы действительно храбрецы, и Франция всегда их уважала. Но, по русскому обычаю, они неосторожно хватались за посуду и мебель… Наше заведение просит русское доблестное командование возместить убытки.

— Я человек семейный, — отвечал Иванов-6, раскрывая бумажник. — Но я… отец, а матросы — мои дети. Их грех — мой грех!

Толпою валили матросы в гавань Petite Rade, растрепанные, хмельные, в синяках и кровище.

— Ничего! — орали, утираясь. — Крупа долго будет помнить.

— Саша Бирюков себя показал, — веселился трюмный.

* * *

Харченко, заклеив глаз пластырем, увязал в чемодан нехитрые пожитки. Попрощался, с кем хотелось, и отправился в дальний путь. А на сходне встретился со штабс-капитаном армии.

— Этот пароход и есть крейсер «Аскольд»?

— Шагайте смело, — отвечал Харченко. — Только за борт не заиграйте. Это не пароход, а крейсер первого ранга «Аскольд».

— Вот его-то и надобно мне, — строго произнес армейский.

Харченко вскинул чемодан на плечо, на котором жестко коробился серебряный «контрик», и — зашагал. Путь далек: через всю Францию, потом Норвегия, Швеция, Финляндия…

А там уже и Кронштадт, где свершится переворот судьбы!

Глава 4

— Штабс-капитан корпуса Особого назначения, командир батальона Небольсин. Прислан к вам его превосходительством генерал-майором Марушевским!

Иванов-6 склонил лысую голову:

— Весьма польщен. Но у нас на флоте принято называть офицеров не по званию, а по имени-отчеству.

— Виктор Константинович, — представился штабс-капитан.

— Вот и отлично, Виктор Константинович. Прошу садиться… окажите милость. Что вас привело к нам?

Небольсин присел и с некоторым удивлением (он — человек казармы!) оглядывал сейчас обстановку салона. Резные панели мореного дуба, роскошный министерский стол командира крейсера под двумя золочеными бра… Бархатные портьеры, блеск хрусталя и люстры старинной выделки. И вдруг под койкой что-то зашевелилось отвратно, и выползло оттуда нечто страшное.

— Ой! — воскликнул Небольсин, заметив удава.

Иванов-6, вытянув ногу, затолкал питона обратно под кровать.

— Он у меня сыт, — сказал равнодушно. — Итак, я слушаю…

Как и следовало ожидать, штабс-капитан заговорил:

— …О том досадном недоразумении, которое произошло недавно в одном из кабаков Тулона, и мне…

Но Иванов-6 сразу прервал его:

— Простите, Виктор Константинович, но мне знакомо ваше лицо. Откуда я знаю вас? Где мог видеть?

Штабс-капитан сидел в кресле, уверенно утопая в кожаной глубине. По облику этого человека было видно, что он будет хорош в любой одежде — и в мундире, и в поддевке, и в смокинге.

— Возможно, — улыбнулся Небольсин. — Дело в том, что я офицер запаса гвардии. В отставке! До войны же был актером.

— На любительской сцене?

— Нет, — поморщился Небольсин, будто его оскорбили. — Я был на профессиональной. Играл в Петербурге, в Театре Комиссаржевской… Конечно же, под псевдонимом! И режиссерствовал на сцене провинциальной. Мое лицо, — добавил он, — должно быть, оттого и знакомо вам. Да и фотооткрытки актеров расходились по всей России.

— Вот-вот, — кивнул Иванов-6. — Наверное, потому я вас и знаю… Что ж, очень приятно. Теперь снова в армии?

— Да. Знание французского языка. Желание повидать большой мир. Участие в общей мировой трагедии, — вдруг заговорил Небольсин казенными словами. — Сейчас вот из форта Мирабо передвигаем части на лагерь Майльи под Шалоном, откуда…

— На фронт! — досказал за него Иванов-6. — Понятно. Ну, а каково настроение ваших солдат? Не считают ли они, что это авантюра — посылать русских сражаться во французские окопы, когда своя земля трещит под ногами?

Небольсин, как опытный актер, остался невозмутим.

— Солдаты — отборные красавцы, молодцы, — ответил он. — Что же касается авантюризма, то… Простите, я не могу расценивать это как авантюру. Несут же в России охранную службу Мурманского побережья британские и французские корабли? Война Стран Согласия и требует согласного единения всех сил Антанты!

— А генерал Марашевский прислал вас ко мне…

— Для того, — ответил Небольсин, — чтобы выразить недоумение по поводу того прискорбного столкновения.

— Впервые слышу! — сказал Иванов-6. — Не может быть! Мне никто не докладывал.

— Однако же это так, — настаивал штабс-капитан.

— Впрочем, — согласился каперанг осторожно, — крейсер не стоит на месте. Портов много, а значит, и столкновения возможны. Драться с кем-то ведь надо! Дерутся же студенты с полицией…

— Генерал Марушевский, — корректно отметил Небольсин, — надеется, что наказанию подвергнутся виновные не только с нашей, армейской, стороны.

— А ваши солдаты уже наказаны?

— У нас дисциплина, и ни один проступок не остается безнаказанным. В условиях республиканской страны, где ни один наш жест не остается незамеченным, иначе быть не может.

— Хорошо, Виктор Константинович, — согласился командир «Аскольда». — Я разберусь в этом случае. И можете передать его превосходительству, что виновные понесут наказание…

Каперанг известил потом Быстроковского:

— Роман Иванович, узнать виновных, я думаю, будет нетрудно, ибо солдаты свои визитные карточки матросам тоже оставили. Так поставьте всех, кого морда выдаст, под ружье. Часа на четыре. С полной, выкладкой. В ранцы — песок иль кирпичи. Я надеюсь, что военно-морской атташе в Париже останется нами доволен…

Потом, просматривая списки выявленных участников драки, Иванов-6 велел Быстроковскому:

— А теперь, Роман Иванович, распорядитесь, чтобы по этому списку выдавали каждому, кто будет стоять под ружьем, по две чарки водки. Они поймут, что я не осуждаю их за драку.

— Но тогда, — возразил старший офицер, — атташе Дмитриев в Париже или — хуже того — граф Игнатьев не будут довольны.

— Но они же должны понять, что я вынужден поддерживать в матросах боевой дух. Пусть лучше дают волю кулакам, но зато поберегут языки… от политики! Вы ведь знаете, сколько неприятностей приносит русскому флоту эта политика…

* * *

Люди не могли не чувствовать, что в России что-то происходит. И когда накипь гульбы схлынула с них, как вода с гладкой клеенки, они потянулись к живому слову…

А где взять-то его, это живое слово? Шестьсот рублей в год отпускало питерское Адмиралтейство матросам «Аскольда» на это живое слово. Деньга для приобретения литературы были в руках корабельного ревизора лейтенанта Корнилова. Куда он их дел, об этом лучше спросить у тех девочек, которые назывались одинаково, хотя цвет кожи их был различным. За два года войны в библиотеке крейсера хоть бы одна новая книжка появилась. А старые зачитали до дырок. Их было в крейсерской библиотеке всего двести. Любой грамотный матрос в полгода проглатывал библиотеку залпом, а потом… Конечно, от такой тоски пойдешь в кабак как миленький!

Теперь, на заходе в Тулон, Корнилов как-то извернулся с деньгами и выписал команде «Русское слово» (издание патриотическое). Получая же газеты из России, первым делом лейтенант запирался у себя в каюте, брал ножницы для стрижки ногтей и начинал инквизиторствовать — вырезал из газет думские речи.

Барон Фиттингоф фон Шелль как-то застал его за этим занятием и строго осудил:

— Володя, это ты нехорошо придумал. Это нечестно!

— А зачем нашим матросам читать либеральную болтовню? О том, что на фронте нехватка снарядов, о том, что в министерствах сидят предатели и шпионы, о том, что Распутин… Зачем?

— Дай, — ответил минер, — прочесть матросам хоть эту болтовню. Не имея даже думских речей, матросы начнут искать новые источники сведений из России. И смотри, как бы не потянуло их на нелегальщину… Россия — такая страна, из которой ножничками для ногтей правды не вырежешь!

— Отстань, баронесса… — сказал Корнилов.

Но даже из раскроенных газет чувствовалось: перелом в настроении русского общества обозначился, и сквозь зазывания к победе уже пробивались возгласы недовольства войной и властью. Цены на продукты в России (как писали тогда) росли в стремительном «crescendo». Внутри страны вспыхивали бунты и забастовки, а в окопах поселилось уныние, от которого еще злобнее грызли солдат фронтовые вши.

Как раз недавно, для поощрения команды, часть матросов отправили в Париж — пусть поглазеют. Но в Париже за каждым не уследишь. Куда он пошел не проверишь. В кабак? Пожалуйста: пьянство даже поощрялось, как занятие бравое. Но там-то, именно в кабачках, и случались нечаянные встречи с русскими эмигрантами-революционерами. Русская колония в Париже буквально разодралась из-за матросов-аскольдовцев[297]. Крепкие моряцкие головы, хорошо выдерживали разливы даровых абсентов, но зато шатались от наплыва программ и зазываний.

Иной час нарывались на оборонца, который, восхваляя матросскую доблесть. Поднимал бокал:

— Война до победного конца! За Босфор и Дарданеллы! Он, дурак, не понимал, что эти люди недавно вернулись из-под Дарданелл, и тогда они отворачивались грубо:

— Ты, видать, куманек, Дарданеллы эти самые в книжке у себя дома выглядел. А сколько там наших в парусину зашили…

Опасались и пораженцев. Многих избили насмерть — люто и зверино, бляхами, по кабакам и тавернам:

— Рази напрасно кровь проливали? Утрися, лярва…

Из мусора политических междоусобиц, раздиравших тогда русскую эмиграцию, трудно было извлечь зерно истины. И не всегда умели матросы, надолго оторванные от России, отличить правду притворную от настоящей. Из Парижа они вернулись задумчивые, в некотором смятении.

«Баковый вестник» на крейсере теперь вовсю «печатал» свежие новости, и частенько слышалось:

— А Левка-то что сказал? Левка не так говорит… Надобно у Левки про это дело справиться.

Дошло это и до кают-компании. Иванов-6 как-то спросил:

— Роман Иванович, мне стало известно, что на борту крейсера появляется некий Левка… Что вы знаете о нем?

— Я думаю, — ответил Быстроковский, — что с подобным вопросом лучше обратиться к отцу Антонию.

Аскольдовский поп сказал командиру:

— Левка от церкви отбился и ходит наши службы послушать. Молится исправно.

…Заканчивался ужин в палубе комендоров. Еще не убрали столы, как наказанные за драку похватали винтовки в ранцы с песком, поспешили на шкафут. Это наказание было тяжелым не потому, что тяжел сам по себе ранец. Стоять под ружьем матрос имел право только в свободное время. Другие поют и пляшут или дрыхнут, как сурки, а ты стой — дурак дураком, и песок тебя книзу тянет…

Павлухин вышел на палубу, когда шеренга людей уже выровнялась, вскинув винтовки на плечи. Застыли. Только глаза зыркали по сторонам, тоскливые. Невдалеке прохаживался вахтенный офицер лейтенант Корнилов.

— Эх, дураки вы, дураки, — пожалел Павлухин наказанных.

— Гальванер! — окрик Корнилова. — Не разговаривать, а то я тебя сейчас рядом с ними поставлю.

— Есть! Извините, господин лейтенант.

Павлухин был четок и подобран. Отличный матрос первой статьи. Карцера он не знал. И никогда не был застигнут «шкурами» курящим в неположенном месте. Павлухин курил всегда возле обреза на баке. Но, если бы начальство оказалось повнимательнее, оно бы заметило, что гальванер курит дважды в сутки (дымок пускает) всегда в одно и то же время. И почему-то всегда застает возле обреза шифровальщика Самокина.

Вот и сегодня — встретились. Здесь разговора не вышло.

— Дело, — сказал Самокин, одернув мундир. — Пройдемся, гальванный, тут один кабачок есть… Недалече!

Тут же, не выходя из гавани, забрели в дешевый матросский кабачок. Рыдала мандолина в руках итальянца, спасенного вчера с погибшего танкера. Шумная матросня с французских эсминцев резалась в карты. Пили вино женщины — со зрачками, которые расширены атропином, словно от ужаса. Чад стоял…

— Чего хмурый? — спросил Самокин.

— Устал. Визирную схему сегодня разбирали с Ландсбергом.

Самокин заказал бутылку вина и большого омара.

— Тяни, — сказал, взяв омара за одну клешню.

Павлухин за другую, и растащили омара на куски.

— Выпей… ешь… поговорим!

Долго пили и сосали омара молча. Потом Самокин раздраженно шлепнул клешню на стол.

— Натащили, — сказал, — всякой дряни… Бараньи головы! Ни хрена не смыслят, а тащут на крейсер всякую баланду, что числом поболее да подешевле. В головах — во: шурум-бурум!

И, оглядев дымный зал кабака, в упор поставил вопрос:.

— Левка… ты его знаешь?

— Нет.

— Посмотри. Вылущи его, сколько можно. И мне потом расскажешь. Я знаю: команда тащит с берега нелегальщину. Прямо тюками прет. Литература — дрянь! А у некоторых появилось оружие. Организации в том смысле, как мы с тобой ее понимаем, — такой организации на «Аскольде» нет.

— А что есть? — спросил Павлухин.

— Список, — ответил Самокин. — А какой-то дурак вчера ляпнул, что взорвись «Аскольд» — и война сама по себе для нас, служащих на «Аскольде», кончится.

— Дураков еще много, — вздохнул Павлухин.

— Крейсеров на святой Руси тоже немало… В кубриках составили список того, что им представляется «организацией». Но это — шалтай-болтай. Любой войди и выйди. Как в нужник на углу улицы. А наша с тобой задача, слушай…

— Ну! — навострился Павлухин, весь во внимании.

— Здесь не Кронштадт — Тулон, — говорил ему Самокин. — Вдали от своих, без партии, мы — тьфу! Я ввязываться, сам понимаешь, не могу. Партия никогда не простит мне, если я буду разоблачен. Но попробуй ты сделать так, чтобы всё убрали. И литературу, и оружие. Преждевременное выступление — смерть. Да и никто не даст нам сейчас выступить — даже преждевременно. «Ванька с барышней» мужик с башкой. Не хотели жрать аденскую верблюжатину — пожалуйста, он открыл им консервы. Что они могут? Сказать, что не хотят каши, а хотят макароны… Он даст им макароны! Всё? Революция — поминай как звали?

Павлухин смеясь вытер руки о скатерть:

— Они даже макароны просить не могут. Кормят как на убой… Ты прав, Самокин, в Тулоне даже «мама» сказать не дадут. Я догадываюсь, что тут не обошлось без Шурки Перстнева. Если бы князь Кропоткин не был князем, то Шурка бы и мимо анархизма прошел, плюнув на сторону. А тут — князь, дело серьезное, Шурке-то нашему и приятно, что он с князем на одной ноге стоит.

Вышли к причалам. Вдали, среди леса мачт, высились стрельчатые салинги «Аскольда».

— Смотри! — сказал Самокин, взяв Павлухина за руку. Между ноками реи, вдоль антенны, пробежала веселая искра.

— У нас заработало радио… Пойдем!

Придя в свою каюту, Самокин сначала стянул мундир. Аккуратно повесил его, выровняв погоны, на спинке стульчика. А за переборкой, в соседней радиотелеграфной рубке, уже попискивал аппарат. Скоро звякнул звонок, Самокин откинул в борту узкую дверцу, туда просунулась рука, протягивая бланк с шифром.

Всё! Окошечко снова закрылось. Тайна в его руках.

Самокин был педантично обстоятелен. Раскрыл коробку с сигарами. Выложил из кармана спички. Тоненько заточил карандаши. И только потом грохнул на стол кодовую книгу в пудовом свинцовом переплете. Перед глазами кондуктора побежали, строясь в загадочные ряды, жучки таинственных сочетаний:

«…КЧЭ-213… ПТА-7… БРЩ-1089…»

Самокин был шифровальщик опытный, и через полчаса все было закончено: готовый текст лежал перед ним.

«Все ли?» Теперь-то все и начиналось…

Отбросив карандаш, кондуктор захлопнул коды и крутанул себя назад на кресле-вертушке. Глядя в иллюминатор, где розовела вершина Монфарон, Самокин сказал:

— Доигрались, кошкины дети…

* * *

— Войдите, — разрешил Иванов-6.

— Ваше высокоблагородие, — доложил Самокин, — мною в двадцать сорок семь закончена расшифровка.

— Откуда, кондуктор?

— Из посольства в Париже, подписана Извольским.

— О чем там?

Самокин поднес бланк расшифровки к лицу, словно желая еще раз ознакомиться с нею.

— Следует предупреждение от имени посла в Париже, что на крейсере ведется антивоенная пропаганда.

— Вы не ошиблись, кондуктор, во время расшифровки?

— Никак нет, ваше высокоблагородие.

— И что далее?

— Далее сказано: изолировать от команды матросов, зараженных пораженческой пропагандой, которая питается соками немецкой тайной агентуры во Франции…

— У меня? На крейсере? — спросил Иванов-6, прикладывая к груди руки. — И чтобы… немецкая агентура? Извольский не знает, что у меня половина команды — Георгиевские кавалеры! — Каперанг справился с волнением и закончил: — Хорошо, кондуктор, благодарю вас. Положите текст на стол и можете идти…

— Есть идти! — Самокин затворил двери салона за собой столь осторожно, словно там оставался покойник…

А за переборкой снова пищал аппарат; в секретное окошечко передачи опять просунулась рука, и блеснул перстенек на пальце, дешевенький, но лица радиста не было видно. Только слышался его голос:

— Эй, Самокин, ты никуда не уходи… На ключе шифровка!

— Еще?

— Да.

— Откуда?

— Из питерского Адмиралтейства, берем ее через Эйфелеву башню. Так что не уходи, сейчас мы ее забланчим!

Пока шифровку перебеляли с ключа на бланк, Самокин нервничал. Он умел владеть собою, этот немолодой кондуктор, но столбик пепла с сигары упал на узор японской циновки. Чистоплотный человек, Самокин не допустил бы этого, если бы так не волновался сейчас… Что там в новой шифровке?

В новой шифровке говорилось, что тайная полиция (русская и французская) обеспокоена создавшейся на крейсере революционной ситуацией, и спрашивалось — все ли сделано офицерами, чтобы предотвратить взрыв крейсера?..

Самокин вспотел. Схватил веер — фук-фук-фук.

— Что они там? — сказал. — С ума все посходили?..

Но к кому это относилось — к Адмиралтейству или же к матросским палубам «Аскольда», — было пока неясно.

* * *

Штрафной матрос второй статьи Иван Ряполов на цыпочках шел к трапу, неся в кончиках пальцев миску с борщом. А один палец, самый большой, даже купался в миске.

— Не дожрал, штрадалец? — спросил его Павлухин.

— Не мне, — ответил Ряполов. — Это к нам Левка пришел!

Павлухин не кинулся бежать со всех ног, чтобы посмотреть на Левку. Нет, гальванер остался спокоен. Павлухин еще не знал о предупреждающих шифровках; он сейчас стоял и раздумывал. Да… На крейсере уже завелись какие-то шуры-муры. Игра в молчанку. Шепоты. Намеки… Собрал себя в комок. «Ну что ж… пора!»

— Даже не коснувшись ногами трапа, Павлухин скатился в глубину палубы. На одних только ладонях, по яркой латуни поручней — вшшшшик! А каблуки по железу — щелк, и гальванер уже в жилой палубе кубрика.

Левка же оказался… Никогда не думал Павлухин, что Левка окажется французским солдатом. Молодой парень. Зубы хорошие. Волосы черные. Взгляд открытый. Сидел он, раскинув локти по матросскому столу, и доедал борщ из миски.

Павлухин сделал шаг вперед, протянул ему руку.

— Здорово, — сказал весело. — Здорово… Левка!

Левка поднялся, всматриваясь в Павлухина:

— Привет тебе… товарищ.

— Павлухин, — назвал себя гальванер.

И тогда солдат вышел из-за стола, приударил каблуками:

— Виндинг-Гарин! Земляк и твой соотечественник, коему мать-родина обернулась злой мачехой…

— Солдатствуешь? — спросил Павлухин с улыбкой.

— По маленькой.

— Это что за форма?

— Иностранный легион, — пояснил Левка.

— А фамилия-то… как правильно? Виндинг или Гарин?

Левка даже не мигнул.

— Как хочешь, — сказал, — такая и правильно… В нашем легионе фамилии не спрашивают. И все мосты за спиной сгорели. Так что приятель, если в замазку нагишом влипнешь, так вылетай к нам — примем с бутылкой и маршем…

— Ну-ну, — сказал ему Павлухин и потрепал по плечу. — Давай шамай. Да поделись с нашей серостью… Веришь ли, живем — как в сырой могилке, ни хрена не знаем.

Но подзадорив Левку, Павлухин расчетливо отошел в уголок. Оттуда позыркивал глазами, щипал ус, слушал. Слушал — и не мог уловить партийной сути этого черномазого парня в форме французского солдата. И, когда Левка встал, прощаясь, Павлухин снова похлопал его:

— Ну, ты заходи. Пошаматъ когда захошь — заходи. У нас этого дерьма-борща кипят котлы кипучие.

Вечером Павлухин стал осторожно выпытывать у матросов, где они прячут нелегальщину. Если узнавал, советовал:

— Выбрось!

— Да ты что? Очумел?

— Ты сам очумел… Выбрось!

Отозвал Шурку Перстнева в сторону:

— Шурка, ты парень-хват, я знаю. Где список?

— Печатают, — отмахнулся Шурка и забегал глазами.

— Верно, что печатать стали. Один напечатал, второй напечатал… Завтра в Адмиралтействе знать будут.

— Нету списка! — решительно заявил Шурка.

— Ну и дурак… — сказал ему Павлухин. И пошел дальше. А в спину ему заорал Перстнев:

— Стой!

Остановился гальванер:

— Чего тебе?

— А откуда ты про список наш снюхал? — спросил, подбегая.

— Писаря болтали…

— Врешь!

— А ты уничтожь список. Тогда и врать не придется.

— Да нету, — божился Шурка. — Нету ведь, говорю…

— Вот и хорошо, что нету, — закрепил разговор Павлухин. — Тебе, как внуку князя Кропоткина, все равно в кандалах брякать. Так позаботься, чтобы другие своим ходом ходили.

…На мачту корабля уже поднимается флаг «херы», что означает по «Своду сигналов империи» — на корабле идет богослужение (просим не тревожить). Отец Антоний, шелестя фиолетовой рясой, появляется в церковной палубе. И сразу, как по команде, начинается потеха.

— Которые тута верующие, стано-овись!.. Очи всех на тя, господи, уповахом… Пивинской, куда впялился? Смотри сюды!

Офицеры вообще стараются не посещать корабельных богослужений, чтобы отмолиться за все грехи сразу в Андреевском соборе Кронштадта. Только один Женька Вальронд забегает изредка в церковную палубу. Ибо он еще молод, и душа его жаждет бесплатных публичных зрелищ. К тому же мичман тренируется на умении сдерживать в себе сатанинский хохот. Когда вокруг него вся команда уже лопается от натуги, лицо Вальронда еще хранит удивительное благолепие…

Именно-то этим он и привлекает внимание отца Антония.

— Ты што сюда пришел? — шепчет он мичману. — Посмеяться? Ты думаешь, мичманок, я тебя не вижу? Я тебя наскрозь вижу…

Вальронд, как монашек, с постным лицом меленько крестит себя по пуговицам. Рядом с ним — Ряполов, и мичман ему внушает:

— Мой дорогой, восчувствуем! Старайтесь прожить свою жизнь так, чтобы после вас оставалось одно благоухание…

Гальюнный долго соображает, и вот его ответ:

— Ешть, благовухание!

Отец Антоний шире обычного взмахивает кадилом:

— Я вот тебя сейчас как благо… ухну! А ну, второй статьи матрос Ряполов, пошел вон от греха подальше!

— Ешть, от греха подальше!

Буркалы отца Антония с желтизною вокруг мутных зрачков вперяются в мичмана: выдержит или не выдержит? Минута, вторая, третья… Неужели не прыснет смехом? Нет, не смеется. Уже натренировался.

— Которые туга верующие, — на всю палубу заводит батька, — те да пребудут. Которые тута неверующие — изыде!

Тут матросы, словно того и ждали, сломя голову кидаются по трапу. Наверху они дают волю себе… А в церковной палубе, один на один с батькой, остается Вальронд, которому не привыкать к «святости».

Мичман что-то достает из кармана штанов — остренькое и блестящее. Отец Антоний не сразу догадывается, что это штопор для отдраивания питейных сосудов.

Умильный голос Женьки Вальронда влезает в душу запойного священника, аки змий искушения в дупло райской яблоньки.

— Ваше преподобие, не хватить ли нам на сон грядущий по бутылочке вина церковного?

— С чего бы это? — задумывается отец Антоний.

— Да ведь мне, — смиренно произносит Вальронд, — подлец Володька Корнилов в буфете на долговую книжку уже не пишет…

Последний раз поют горны. Отбой. «Койки брать, всем спать, спать, спать». Гаснут огни, и загораются ночные фонари. Синие, как в покойницкой. Заступает собачья вахта: от ноль — ноль до ноль — четыре. «Собака» — самая проклятая вахта. И тишина над гаванью, только перезвон склянок в полночь: дин-дон, дин-дон…

В каюте боцмана долго щелкают конторские счеты, взятые им в долг до утра у писарей крейсера. Власий Труш в последнее время тоже ударился в политику. Восемьсот сорок банок с ананасами укладываются рядком в газетные статьи о голоде в России. Труш прикидывает в ночной тишине так и эдак. Ежели сразу по два рубля за банку? Сколько получится?.. Ведь недаром от самого Сингапура пер экую прорву… Спишь, бывало, в штормягу, а глаз сторожит, как бы банки не раскатились… «Хорошо бы, — думает теперь Труш, — пришел крейсер в Россию, а там у населения уже кишки склеились… Тогда бы и по пятерке: отдай и не греши. Это же тебе не картошка!»

* * *

Павлухину не спалось. Лежал он в своей подвесушке, смотрел на тараканов, падавших с подволока на спящих, и раздумывал. Сейчас можно ожидать любой провокации. А команда конспирации не ведает; надо как-то помочь людям, честным ребятам, чтобы они по горячности не загремели на каторгу. Левка тут крутится, темный человек, Шурка Перстнев баламутит… Так и жди!

Возле Павлухина, храпя в гамаке, качался Захаров — матрос и человек очень хороший, еще с Сибирской флотилии. Гальванер огляделся вокруг — кубрик спал. И, вытянув руку, на всякий случай прощупал подушку Захарова. А в подушке нащупал рукоять револьвера. Осторожно развязал тесемки. Вынул оружие… «Вот о чем говорил мне Самокин!»

Тихо спрыгнул, и вдруг — сверху — голос:

— Ты што, гнида, чужое берешь? А?

Павлухин, босой, в одних кальсонах, стоял перед Захаровым с револьвером в опущенной руке.

— Дурак, — зашептал, — ты еще благодарить меня будешь.

— Отдай! Я триста франков платил… В жисть не заработать! Но револьвер, матово блеснув, уже вылетел в иллюминатор и навеки пропал в темных водах Petite Rade. Захаров кошкой бросился на Павлухина с потолка, рванул его за прическу. Павлухин от боли раздернул на нем тельняшку; вжик — так и разъехалась до самого пупка. Полуголые, они сцепились. Дрались под гамаками коек, задевая спящих кулаками. Кубрик обалдело проснулся, отовсюду галдели:

— Кончайте вы эту баланду… Среди ночи-то — чего делите?

— …Триста франков, — хрипел Захаров. — А ты, паскуда, за здорово живешь… На!

Избитые в кровь, подбирая руками подштанники, стояли два человека — вчерашние друзья. Их разнимали товарищи:

— Да будет вам. Второй час ночи… Нашли, когда порхать кулаками. Ложись, братва! Они больше не будут…

— Я лягу! — орал Захаров. — Я лягу! Но ты погоди, паразит гальванный, я тебе прицел разыграю… Ты у меня на свой дальномер раком будешь ползать!

— А ты мне еще спасибо скажешь, — отвечал Павлухин. Как и водится, нашлась «шкура» — донесла, что дрались среди ночи, взбулгатили всю палубу. Хорошо, что у Захарова хватило ума не проговориться в пылу драки о причине поединка. И вот обоих потащили к старшему офицеру крейсера.

Быстроковский вызвал сначала Захарова:

— Георгиевский кавалер… ай-яй! Расскажи мне, почему среди ночи развел драку с этим гальванером?

— Из-за бабы, — ответил Захаров.

Вызвали потом и Павлухина, пришел.

— Георгиевский кавалер… ай-яй! Расскажи, за что тебя бил комендор Захаров?

— Из-за девки, — ответил Павлухин.

Оба не сговаривались. Но так уж получилось, что ответы их были почти одинаковы. Быстроковский же, как видно, особой разницы в природе девки и бабы вообще не признавал. Потому и отпустил обоих «кавалеров» с отеческим внушением.

В командном гальюне убирали в тот день, как всегда, два друга-приятеля — Пивинский и Ряполов.

— Прямо героический крейсер, — говорил Пивинский, а Ряполов его слушал. — Били мы японцев, били турок, били немцев… Теперь друг друга колошматить начали. Про солдат я уж и не говорю: на то она и армия, чтобы флот хлестал ее в рыло. Слушай, штрадалец, — спросил Пивинский, — не ты ли накапал старшому о драке в палубе?

— Што я тебе… шкура? — обиделся Ряполов.

— Шкура не шкура, а все мы шкурой обтянуты. И что ни говори папа с мамой, а шкуру свою беречь надо — во как! Лучше пускай чужая шкура трещит… А свою, брат, и погладить можно.

Тень упала от дверей, и, шагая через водостоки гальюна, к ним приблизился Власий Труш:

— Ряполов закончит. А ты — эй! — следуй, вонючка… Боцман отвел Пивинского в нос крейсера и запер, как таракана, в узкую щель карцера. Не повернуться, не разогнуться.

— За што? — скулил оттуда Пивинский.

Тогда откинулся глазок, в дырку вставились толстые, выпяченные губы Труша:

— Кондер тебе таскать будем — лопнешь! Загляни под банку, там святцы лежат… А ты мне будешь нужен. Но все должны на крейсере знать, что сегодня ты сидел под арестом…

Банка — так зовется на флоте любая скамья. Пивинский заглянул под банку, выискивая святцы, и там блеснул ему чудесный шкалик. Такая красотища — просто ух!

— Это тебе для смелости, — пояснил Труш, наблюдая за радостью Пивинского. — Мы же не звери. И человека, коли он человек, то… Как его не понять? Всегда понимаю…

В этот день из ружейных станков, размещенных в коридоре кают-компании (подальше от команды), пропали две винтовки. Было дано знать в Пятую флотскую префектуру, и на «Аскольд» прибыл комиссар полиции. Комиссар долго слушал путаные соображения Иванова-6, молчал, наслаждаясь прекрасной сигарой из ящика каперанга. Наконец ему молчать надоело:

— Мсье Иванов, я вас понял. Эти винтовки мы уже нашли. Недалеко отсюда. На дворе заводского цеха. Но скажите мне, зачем обращаться к полиции, если вы сами знали, где спрятаны ваши винтовки? Это же — неловкий шантаж…

Иванов-6 выставил комиссара прочь. Он был опозорен.

Но каперанг действительно не знал, куда делись винтовки. Он в этой провокации не участвовал.

Глава 5

Долго не ложились спать офицеры и команда. Все были возмущены глупой и наглой провокацией. В офицерских каютах крейсера прямо обвиняли в пропаже винтовок боцмана Труша, который действовал по указке… Федерсона!

— Нашему механисьёну, — говорил Женька Вальронд лейтенанту Корнилову, — очевидно, снится аксельбант флигель-адъютанта. Я уже давно к нему приглядываюсь…

— И что?

— И знаешь, Володя, с ним что-то неладное в лунные ночи. Но Федерсон плохо извещен: машинные типы во дворец не вхожи. «Царскосельский Суслик» не переносит запаха мазутного масла.

— Же-енька, — протянул кормовой плутонговый, — ты говоришь о его величестве как матрос, это нехорошо…

Между тем офицеры пришли к согласному убеждению, что матросы распустились, их надобно подтянуть. Слишком много воли дано им! Стоянку в Тулоне надо разумно использовать для внедрения железной дисциплины. А что делают унтер-офицеры? На всех кораблях они друзья и помощники кают-компании. Они цепные псы флотской логики. На «Аскольде» же они более близки к матросам, нежели к нам, к офицерам… — так рассуждали. А за ужином каперанг Иванов-6 произнес одну фразу, которая — через вестовых — дошла, конечно, и до матросских кубриков:

— Меня опозорили свои же офицеры. И перед кем? Перед французской полицией… Стыдно, господа, стыдно!

Утром, еще очень рано, когда зевающие вестовые перетирали хрусталь к завтраку, раздался звонок на расблоке. Электрическое веко закатилось на глазу лампочки. Как раз под табличкой с надписью: «Комкор» (командир корабля).

— Каперанг вызывает к себе… — И, взмахнув полотенцем, вестовой Васька Стеклов поднялся в командирский салон: — Ваше высокоблагородие, явился по вызову… Что прикажете?

Иванов-6, истерзанный сомнениями и бессонницей, сказал:

— Базиль! Завари для меня «адвокат» покрепче. К столу в кают-компанию я сегодня вообще спускаться не буду…

Стеклов бесом скатился по трапу, рассказывал в буфете:

— «Адвоката» просит. К столу не выйдет. Обиделся здорово…

Он заварил каперангу «адвокат», так назывался крепчайший чай. На темно-вишневой поверхности плавал, благоухая, ломтик лимона. И торчала из стакана ложечка с монограммой «Аскольда».

— Хорошо, — сказал Иванов-6, отхлебнув. — Ступай…

Потом кто-то долго царапался в двери салона.

— Кто там? Войдите…

Дверь открылась (неслышно), и в полутемном салоне выросла фигура матроса — незнакомого. В робе, застиранной. На груди его — номер, начинающийся с нуля. По номеру Иванов-6 уже знает, что матрос этот сер, как лапоть деревенский; ноль — это значит у него нет разумной специальности, его дело на корабле самое грязное, ума не требующее.

— Ты кто? — спросил Иванов-6.

— Штрафной матрош второй штатьи Ряполов, ешть!

— Не ори. Еще все спят на крейсере… Знаешь ли ты, что сюда ни один матрос не имеет права входить?

— Так тошно — жнаю!

— Где тебе, сукину сыну, зубы выставили?

— Итальяшки… иж Мешшины.

— Вот как? С какого же времени ты у меня на крейсере?

— От шамых Дырданелл, ваше вышокоблагородие…

Иванов-6 еще раз хлебнул «адвоката» и устало вздохнул.

— Ну, — разрешил, — теперь можешь рассказывать.

Павлухина тряс за плечо Шурка Перстнев, перепуганный:

— Вставай, дурында… Скочи с койки!

Павлухин открыл глаза — прямо в лоб ему светили лампы с подволока. Качались койки, будто их швыряло штормом, а под гамаками уже строили полуголых матросов, расхаживали офицеры и боцманматы…

Павлухин стряхнул остатки сна.

— Хоп! — И спрыгнул вниз. — Что у вас тут?..

Фельдфебель Ищенко сразу запихнул его в шеренгу.

— Все в сборе, — отрапортовал он Быстроковскому.

Тут же стоял мичман Вальронд. Руки — по швам, глаза плутонгового — в смятении.

— Мичман, — окликнул его Быстроковский, — вы своих людей знаете лучше нас… Вот и приступайте с богом!

Вальронд шагнул к матросам.

— Ребята, — сказал он сорванно, дребезжа голосом, — на крейсер «Аскольд» проникли немецкие агенты. Прошу вас всех…

— Мичман! Не так надо, не так, — вмешался Быстроковский, беря дело в свои руки. — Внимание, слушай мою команду…

Людей развернули лицом к борту. Держа подштанники, вперились они в стальной борт, пробитый шляпками заклепок. Внимательно изучали в тоске путаницу проводов и патрубков. Там бежит электричество, там грохочет пар, там рвется по трубам вода. А за иг спинами уже рьяно работали боцманматы, ученики Труша.

— Павлухин! Кру… хом!

Гальванер четко обернулся:

— Есть!

— Твои шмотки?

— Мои…

Возле ног Павлухина раскинули матросское барахло: прощупанный пальцами матрас, подушка, запас белья, две книжки по теории электричества, сборник биографий великих людей, открытки с видами Парижа, конверт с письмами от родных, кусок голубого мыла… ну и прочую ерунду.

— Я его знаю, — промямлил Вальронд, стыдясь. — Полухин хороший матрос, и фон Ландсберг готовит его на унтер-офицера…

Фельдфебель уже перетряхнул вещи, выпрямился:

— Ваше благородие, чисто!

— Павлухин, — велел Быстроковский, — на другой борт, бегом марш! Там и стой… замри.

Шлепая босыми пятками, Павлухин перескочил на другой борт. Замер, как велели, только зыркал глазами.

— Захаров! Кру… хом!

Обернулся Захаров, и не узнал его Павлухин: лицо синее от перепуга, глаза запали.

— Твоя хурда? — спросили его боцманматы.

— Моя… То есть, позвольте номер.

— Гляди: 2-56-43… твой номер?

— Так что, ваше благородие, моя хурда. Павлухин думал: «Боится… Неужто не все выбросил?» Трясли. Летели в сторону тетрадки с грустными виршами собственного сочинения про любовь… Через всю палубу глаза Захарова вклинились в глаза Павлухина — так, словно сейчас опять сцепятся в драке.

И вот выпрямились боцманматы:

— Чисто, ваше благородие.

Павлухин даже вспотел. Легкой рысцой, сияя лицом, к нему уже подбегал Захаров. Поворот — и замер рядом.

— Ну? — шепнул ему Павлухин. — Понял, сучья лапа?

— Спасибо… — долетел вздох облегчения.

Дошла очередь до погребного Бешенцова — баптиста. Старший офицер крейсера пустил по палубе, разметывая страницы, сборник прохановских «Гуслей». В злости рвал афонские книжицы, отпечатанные крамольными имябожцами.

— Несчастный сектант! Тебе — что? Больше других надобно? Ты что на меня, как на Христа, уставился? Я из тебя эту дурь выколочу, а глаза выкручу, как шурупы…

— И выколотили, и выкрутили, — отозвался Бешенцов.

— Ты на что намекаешь? Выверни карманы у робы…

На палубу звонко выпал дубль-ключ от носовых погребов. Тонны взрывчатки в руках этого человека с лютым взглядом, и Быстроковский невольно съежился.

— Можешь подобрать, — сказал и ногою придвинул к баптисту всю рвань «божественного»…

Вальронд стоял красный как рак. Мичман страдал за свой плутонг, за его людей — храбрых и сильных бойцов флота империи. Писали о них газеты — русские, британские, французские, бельгийские. А теперь, полураздетые, растерянные, они мечутся с борта на борт, и всё наружу — и рундуки, и души этих людей.

Женька Вальронд производил обыск поспешно и неловко, лишь бы отвязаться. С того конца палубы, где он перетряхивал вещи, чаще всего слышалось:

— Перебегай… Ты тоже беги… К борту, к борту! Вальронд стоял внаклонку над вещами, разложенными в ряд; он стоял как раз спиною к шеренге матросов, еще ожидающих обыска. И вдруг мичман ощутил (так страшно, так бедово), как провис у него карман кителя. Тяжесть была такая, как будто в карман опустили ему булыжник с мостовой.

Никогда еще мичман не бывал так испуган, как сейчас. Ему было ясно: кто-то, невидимый из-за спины, спасая себя или товарища, переложил… револьвер. Кто? Но Вальронд еще больше боялся оглянуться, чтобы узнать дерзкого. Кто?..

— Перебегай, — сказал он, и кто-то перебежал…

Вляпался, как и ожидал того Павлухин, Шурка Перстнев.

— Твоя листовка? — радостно спросил Быстроковский. Через плечо старшего офицера Вальронд успел прочесть несколько строчек: «…солдаты, не забудьте, что в лице каждого офицера, приветствуя которого, носит на руках своих темная, часто подкупленная толпа, вы славите свое вековое рабство. Не довольно ли крови, солдаты?..»

— Твоя? — снова спросил Быстроковский.

— Почему же она моя, — ответил Шурка, — если здесь про солдат сказано. А об матросах — ни звука!

— Ты мне тут придурка не выкобенивай… Где взял?

— Дали.

— Кто?

— Да когда в город ходил…

— Я тебя спрашиваю — кто дал?

— А я откуда знаю, ваше благородие?. Барышня одна… собой ничего такая. «На, говорит, почитай, а потом я тебя поцелую!»

Быстроковский волком глядел на Шурку:

— Ну! И… поцеловала она тебя?

— Прочел, — сознался Шурка. — Мне-то что? Тут ведь о солдатах… Так что мне это совсем неинтересно читать было.

— Хорошо, — жестко произнес старший офицер. — Теперь я тебя целовать стану. Влеплю такой горячий поцелуйчик, что ты у меня только в окопах очухаешься…

Вальронд, пока там препирались, наспех перекидал оставшееся барахло. Выпрямился. И, стараясь встать к Быстроковскому не тем боком, где лежало оружие, отрапортовал:

— Роман Иванович, я закончил. Всё в порядке!

Придя в свою каюту, Женька вынул из кармана ловко сидевший в ладони браунинг. Открыл ящик стола, бросил туда оружие и задвинул ящик снова. Щелкнул ключик. «Кто?» Было ясно, что команда артиллеристов ему доверяла Предать их он был бы не в силах. Да и к чему? В немецкую пропаганду на крейсере мичман не верил. Другие соображения руководили им…

Морской корпус его величества, славный громкими традициями русского флота, готовил прекрасных офицеров. Но от расчета траектории надо было вжиться — телом и нервами! — в броню: это труднее. Вальронд не забыл, каким растерянным щенком забился он тогда в угол башни. А пристрелочный уже подали с элеватора. А дальномер уже отрубил ему дистанцию. И ревун уже промычал… А он растерялся на «залпе». И тогда матросы, эти многоопытные воины, сделали из него бойца. Благодаря им он вылез из башни хозяином плутонга. Такие вещи не забываются. От этого и отношения Вальронда с прислугой орудия были доверительно добрыми. Матросы это понимали тоже, и вот… результат доверия: подкинули оружие, как своему…

А в палубе, после обыска, долго помалкивали матросы. И ходили, как барахольщики, подбирая свое белье и койки. Но вот откинулся люк и сверху спросили — тихонько:

— Эй, хлопанцы! У вас дым без огня был?

— С огоньком… Шурка Перстнев погорел. А у вас?

— Нашли… револьвер.

— У кого?

— Успели в рундук со швабрами кинуть. Чей — не дознались.

Итак, обыск был проведен только в двух палубах — носовом плутонге и кочегарном кубрике. Павлухин плотно увязал свою койку, вскинул на плечо, чтобы вынести наверх и поставить до вечера в сетки. Сказал он матросам, уже с трапа, так:

— Хорошая была побудка, день прямо табельный… Только знайте, это еще не обыск. Так не обыскивают! И потому еще раз говорю тем, у кого башка вихляется: если имеешь что — убери…

Рядом с ним ставил свою койку Шурка Перстнев, тихонький.

— Ух, и дал бы я тебе в ухо… — сказал Павлухин.

— За что?

— А так, чтобы тень на плетень не наводил. Себя гробишь — это плевать, твое дело, но вот ребят мутишь…

— Каждый за себя, — огрызнулся Шурка.

— Ври! — ответил Павлухин. — А где… список?

— Отстань, чего привязался? Говорю тебе — печатают…

На молитве плохо служил в это утро отец Антоний. Плохо пели и певчие — из добровольно верующих. Скверно ели матросы. Потом всех развели по работам. Однако разговаривать с французскими рабочими матросам запретили: мало ли еще какая зараза с языка на язык перескочит? И сразу же, именно с этого дня, между бортом русского крейсера и берегом Франции прошла глубокая трещина: французы стали косо посматривать на «немецких агентов»…

Зайдет аскольдовец в кабачок и попросит, бывало, пива.

— Ступай к немцам своим! — кричит на него трактирщица. — Мы не боши, чтобы пивом надуваться. Пусть тебе сам кайзер нальет.

— Тогда… вина. Прошу, мадам.

— Еще чего захотел! Дай тебе вина, так мне потом по миру идти надо… Знаем мы, как вы, русские, вино пьете…

Да, неуютно стало в Тулоне.

* * *

Над люком раскорякою, словно краб, встал рассыльный с вахты, высвистал руладу «Внимание все» и позвал:

— Павлухин!

— Есть, — отозвался голос из глуби крейсера.

— В писарскую тебя… Чтобы — пулей!

В писарскую добром не вызывают, и Павлухин мысленно перебрал в памяти: все ли было в порядке за последнее время? Кажется, все. Он направился в нос крейсера, конечно же бегом, как и положено матросу, ибо ходить не имеешь права. Хоть гуляешь, хоть в гальюн тебе надо — все равно, матрос, сверкай пятками.

В большой светлой каюте над верхним деком стучал «Ремингтон». Старший писарь, не оборачиваясь, тыкал пальцами в клавиши.

— Явился? Ну, с тебя бутылку.

— За что калым дерешь?

— С унтером тебя. Сейчас, вот видишь, печатаю на подпись командиру… Неужто не поставишь?

— Поставлю.

— Дуй в буфет.

— Дую…

Павлухин покрутился возле иллюминаторов буфетной:

— Эй, Васька! Бутылку свистни, потом расквитаемся… Аскольдовский «базиль» был малый опытный: с того и жил, что воровал. Огляделся — нет ли кого вокруг, и скоро за пазухой Павлухина лежала, бутылка. Вернулся гальванер с нею в писарскую, сказал весело:

— Давай штопор.

— Штопор тебе еще! — И писарь вышиб пробку ладонью. — Задрай двери на резину… Драболызнем, гори оно все к черту!

Драболызнули, и Павлухин вышел уже унтер-офицером.

Глянул под полубаком на часы: было время курнуть.

Самокин сказал ему:

— Стало неспокойно. Будем отныне встречаться через день. Если что — я сам найду тебя… Кстати, сегодня я шифровал телеграмму «Ваньки с барышней». О наших делишках.

— И что там за делишки у нас?

— Да неважные. Шкура — Ряполов…

— Штрадалец-то? Он мне с первого раза не приглянулся. На кой ляд, спрашивается, итальянцам сажать нашего брата, русского? Конечно, дело тут грязное… Стащил что-нибудь, а выдает себя за «штрадальца».

— Что с Левкой-то? — поинтересовался Самокин.

— Да куда-то провалился. Раньше все жрать ходил. Видать, в легионе его только марши играют. А жрать на сторону бегают.

— Придет, — сказал Самокин, озираясь. — Вон Труха сюда сыпет. Гаси и — отваливай. Я с этим ананасником один на один побеседую…

— А тебя с контрами? — спросил боцман Труш, намекнув на получение «контриков».

— Так точно. Унтер-офицер первой.

— Махнул, брат! Ну, с поздравкой тебя, Павлухин, — сказал Власий Труш, искренне пожимая руку бравого гальванера. — В нашем полку, как говорится, прибыло… Ну-ка, дыхни!

Труш понюхал — чем пахнет изо рта Павлухина.

— Все правильно, — сделал вывод. — Надо еще не так выпить. А так, чтобы тебя четыре человека посередке улицы тащили… В люди человек вышел! Надо, чтоб на всю жисть память осталась! А умирать будешь — приятно вспомнить…

Виндинг-Гарин появился через несколько дней. Болтался по крейсеру до вечера. Он был симпатичный парень — легко находил общий язык с матросами и даже с офицерами. Лейтенант Корнилов видел в нем что-то байроновское.

Вечером, когда офицеры ужинали в кают-компании, Левка появился в коридоре салона. Тихими шагами подкрался к дверям командирского помещения… Достал из-за пазухи конверт, который ему надо было просунуть под самую дверь Иванова-6. Но солдат Иностранного легиона не учел одного обстоятельства. Корабль — это тебе не изба, где взял да и протиснул письмишко под двери. Нет. Двери на крейсере водонепроницаемы, и высокий, подбитый резиной комингс в салоне мешал Левкиному замыслу: этот комингс плотно закрывал все щели.

В раздумье Левка обернулся и… чуть не вскрикнул.

В другом конце коридора, под яркой дощечкой с надписью: «Стой — не входи», высился жилистый кондуктор с острыми старомодными усами и пронзительно наблюдал за Левкой.

— А командира — что, разве нету? — спросил Левка. Кондуктор — ни звука в ответ. Только смотрел. Но, чтобы выйти отсюда, никак не миновать этого господина в полуофицерском мундире. Еще даст раза по башке… Черт его знает, что он там про себя думает? Может, за вора принял?

Было боязно, но делать нечего. Левка как-то сразу сгорбился, медленно ступая по коврам. А на повороте вскрикнул: «Ой!» Это кондуктор взял его за ворот в жуткой хватке, довел до выхода и ударом под зад выкинул на палубу…

— Где же Левка? — говорили матросы несколько дней спустя. — Чего-то Левки давно не видно?..

Получив пинкаря с крейсера, Виндинг-Гарин понял, что он разоблачен, и отправил свое письмо по почте. Иванов-6 получил его на пятый день после обыска двух командных палуб — носового плутонга и кочегарной.

* * *

Федерсона задержал у тамбура люка доктор Анапов:

— Гарольд Карлович, куда вы несете водомерную трубку?

— Каперанг просил занести.

— Вот заодно он просил у меня шпадель… Прихватите!

В одной руке — трубка из толстого стекла, в другой — хирургический шпадель. С таким снаряжением старший лейтенант Федерсон заявился в салон командира. Иванов-6 стоял возле стола, зажав, в загорелых руках глотку своего любимого удава.

— Принесли? — спросил он. — Весьма благодарен…

На развернутой газете лежали горками мелко крошенное сырое мясо, лук, фрукты. Иванов-6 попросил механика, чтобы он натискал эту смесь в водомерную трубку — поплотнее.

— Я вызвал вас вот по какому поводу. Сегодня мне доставили по почте письмо от одного русского подданного, живущего во Франции… От некоего Льва Виндинга-Гарина.

Шпаделем каперанг начинает раздвигать челюсти удава, и пасть рептилии отвратительна, словно клоака. Взяв трубку с едой, каперанг осторожно вводит ее по глотке удава прямо в желудок. При этом он спокойно продолжает беседу.

— Конечно, — говорил Иванов-6, — после доноса штрафного матроса Ряполова этот Виндинг-Гарин ничего нового сообщить не может. Но… Помогите мне, Гарольд Карлович!

Федерсон охотно вскакивает, сказав при этом:

— Я могу привлечь к пособничеству нам еще и Пивинского.

— Да нет же, — морщится каперанг, — я совсем о другом… Помогите мне забить все это в глотку. Берите шомпол… Так, осторожно, прошу вас. Теперь — пихайте, пихайте туда!

Шомполом, вдвинутым в трубку, мясо, лук и фрукты медленно проталкиваются внутрь удава, который на глазах офицеров быстро толстеет. Поправляется!..

— Виндинг-Гарин, — продолжает Иванов-6, беря со стола бутылку чудесного коньяку (он не скуп), — настоятельно требует свидания со мною. Но я не желаю встречаться с человеком, личность которого мне неизвестна…

Взболтнув бутылку, Иванов-6 наклоняет ее над трубкой. Рыжий коньяк заполняет ее доверху и медленно струится внутрь удава. Федерсону очень жалко коньяк — хамелеоны обходятся дешевле, тараканы ничего не стоят…

— А он буянить потом не станет?

— Нет, — отвечает каперанг. — Он у меня тихий…

Федерсон следит, как добротный «мартель» оседает в водомерной трубке, заполняя утробу питону и думает. Механик, понимает, что каперанг желает сохранить чистоту мундира строевого офицера флота. Это — каста! И спихнуть грязную работу на машинного офицера (не строевого)…

— Я уже снесся с начальником русской полиции в Париже, — произносит Иванов-6, — чтобы проверить личность доносителя…

Оба смотрят, как коньяк оседает в трубке. Все.

Каперанг вынимает из утробы стеклянную трубку. Берет — и очень ловко — удава за шею и забрасывает его далеко под кровать — отсыпаться и переваривать пищу.

— А вас, Гарольд Карлович, — заканчивает Иванов-6, начиная мыть руки над раковиной, — я убедительно прошу, именно вас, прошу встретиться с этим…

— Виндингом-Гариным?

— Да, именно с этим негодяем. Пожалуйста!

Федерсон не боится; испачкать свой мундир.

— Я это сделаю… — отвечает он даже с вызовом.

Вечером Федерсон переоделся в статское и отправился в укромный ресторанчик на Страсбургском бульваре. На улицах было жарко, пыльно. В пламенных вихрях шелков и шарфов, выбрасывая кверху стройные ноги, кружилась на афишах смуглая женщина с толстыми губами — а внизу начертано:

Сегодня танцую я — знаменитая Мата Хари!

В пустынном ресторане, где Федерсон должен был повидать Виндинга-Гарина, тихо играла музыка. Выбрав по карте дешевенький пинар, федерсон тянул его через соломинку, терпеливо выжидая свидания.

Наконец один из гостей ресторана поднялся из-за стола, решительно пошел прямо на механика.

— Извините, — сказал он по-русски, — но я не подошел к вам раньше, просто опасаясь провокации.

Федерсон осмотрел молодого человека:

— Чем вы можете доказать свою личность и свое русское подданство? Есть ли при вас солдатская книжка?

По документам все было правильно: солдат Иностранного легиона, но подданный Российской империи. Федерсон успокоился.

— Ну-с, господин солдат, отпейте этого благородного пинара и поведайте нам о своих наблюдениях…

Левка рассказал, что на крейсере ведется антивоенная агитация («Кем?» — спросил Федерсон, но Левка не ответил), что матросы ждут транспорт с оружием и нелегальщиной, дабы потом, уже в море, перебить всех офицеров.

— И, — заключил Левка рассказ, — по получении сведений из Архангельска они приведут свои намерения в исполнение.

— Откуда-откуда? — спросил Федерсон, прищурясь.

— Из Архангельска, — твердо повторил Левка.

Вот тут-то Федерсон и ошалел: при чем здесь Архангельск? Но в этот момент Левка добавил:

— Вы же там будете…

— Где?

— В этом… или Архангельске, или — на Мурмане!

— Молодой человек, откуда у вас такие сведения?

— Как откуда? Россия создает новый флот — Северный, началось строительство морской базы в бухте Иоканьга. Плавмастерская «Ксения» уже там. Эсминцы «Грозовой» и «Властный» давно бросили якоря в Кольском заливе, а с Дальнего Востока вышла на Мурман броненосцы «Пересвет» и «Чесма», откупленные нами из японского плена… Наконец, легендарный крейсер «Варяг» тоже будет скоро на Мурмане… Что? Разве не так?

— Но откуда вам стало известно, что наш крейсер «Аскольд» должен войти в состав этого флота? Честно говоря, меня знобит, как я подумаю об этом ужасе… Льды, холод — бррр!

Левка промолчал, лицо его было загадочным.

— Вы не до конца представились мне, — намекнул Федерсон.

— Что ж, — ответил Левка с усмешкой, — могу и до конца. Я служу при московском охранном отделении, которое и командировало меня во Францию для наблюдения за русскими эмигрантами.

— Позвольте, — придержал его Федерсон. — Может, это и так. Но команда крейсера «Аскольд» не состоит из русских эмигрантов. Как же вы оказались на «Аскольде», если исключить вашу сомнительную любовь к церковному пению?

Левка заказал вина. Не такой благородной дряни, какую ему предлагал скупердяй Федерсон, а настоящего вина. И расплатился как джентльмен.

— Так вот, слушайте. — Он придвинулся поближе к механику. — Я пришел на «Аскольд» по доброй воле. Когда я узнал, что пораженческая пропаганда на крейсере уже ведется, я пришел сам. Вы меня не звали, это верно! Вы провели обыск по точному адресу — у артиллеристов и кочегаров. Но вы плохо искали. К сожалению, сюда наших филеров из Москвы не свистнешь! Они бы нашли, уверяю вас… Ну, какие еще вопросы ко мне?

— Назовите людей.

— Могу. Только не записывайте. Терлеев, Дубня, Захаров, Лепков, Бешенцов, Бирюков, Шестаков…

Записать Федерсон не мог, но и запомнить трудно. В голове механика четко зафиксировались только четыре фамилии:

Шестаков… Бешенцов… Бирюков… Захаров… Это были матросы, уже изрядно послужившие, на хорошем счету у начальства. И, может быть, именно потому Федерсон так точно запомнил их фамилии. Он с удовольствием распил вино (свое и Левкино) и вежливо откланялся московскому агенту.

Он вернулся на крейсер, и здесь… Здесь случилось нечто неожиданное. Едва Федерсон открыл рот, чтобы доложить каперангу о разговоре с Виндингом-Гариным, как вдруг Иванов-6 поднял ладонь, задержав его речь.

— Не нужно! — сказал. — Ничего не нужно. Читайте, что ответили мне из Парижа на мой запрос…

Русская полиция в Париже (самая точная и деловая) ответила на запрос следующее: «Неизвестный, именующий себя Виндингом-Гариным, на службе в тайной русской агентуре никогда не состоял, являясь мелким авантюристом, и его показаниям верить не следует…»

— Верить не следует, — с удовольствием повторил Иванов-6. — Извините меня, Гарольд Карлович, что я обеспокоил вас этим неприятным поручением… Увы, не верить!

Но все дело в том, что Федерсон-то как раз и верил.

Еще как верил!

Глава 6

Мало того! Этот сукин сын нашел себе единоверцев в лице старшего офицера крейсера и артиллерийского лейтенанта фон Ландсберга. В узком кругу они договорились:

— Господа, надобно довести это дело до конца…

Но, будучи офицерами строевыми, голубой крови и белой кости, Быстроковский и Ландсберг (подобно Иванову-6) свято берегли чистоту своих мундиров. Грязное дело сыска строевики Морского корпуса его величества препоручили опять-таки инженер-механику крейсера. И вот тут-то во всей своей мерзости и выступила на передний план событий фигура альбиноса с красными веками и с прозрачной кожей.

Гарольд Карлович — это надо признать — был вдохновенен.

* * *

— Господин мичман, потрудитесь встать.

Женька Вальронд с трудом разлепил глаза. Ах, какие чудесные сны показывала ему эта ночь! Было еще рано. Но за переборками, где-то под самой палубой, по всему крейсеру шла странная суетня, хлопали двери, стучали люковицы. А перед плутонговым стоял механик Федерсон.

— В чем дело? — спросил мичман, сладко потягиваясь. — Судя по ранней побудке, мы травим тараканов?

— Обыск!

— Что? — Вальронда так и выкинуло из койки.

— Да, голубчик. В прошлый раз мы плохо искали. В этом же обыске нам помогут добрые французы.

— Механисьён! — возмутился мичман. — Вы вольны обыскивать самих себя с любых точек зрения, даже в самом неудобном ракурсе. Но забираться в каюту офицера…

— Все офицеры, — сказал Федерсон, — покорились чувству долга. Покоритесь же и вы, мичман.

Французская полиция уже вовсю рыскала по крейсеру.

— Свинство! — кратко выразился Вальронд и, полуодетый, схватив со стола папиросы, выскочил в коридор кают-компании, где уже было полно офицеров, таких же, как и он, растерянных и униженных.

— Господа, как вы могли позволить? — спросил мичман.

— А что делать? — пожался в ответ Корнилов. — Не драться же нам с французами… Теперь только ворота растворяй пошире: беда на крейсер поперла!

Тут же, повизгивая, крутился и корниловский дог Бим — без хвоста. Между офицерами проталкивался плечом взволнованный Иванов-6, стараясь на ходу застегнуть мундир.

— Господа, господа, — говорил он потупясь. — Как раз балаган, только вашей ярмарки не хватало… Что вы здесь торгуетесь? Прошу разойтись по командам. В Париж из Петрограда уже выехал военно-морской следователь — подполковник Найденов, и скоро он прибудет в Тулон…

Это была новость. Каша, по-видимому, заваривалась крутая. На выходе из коридора кают-компании мичмана Вальронда задержал барон Фитгингоф фон Шелль.

— Женечка, — сказал минер с опаской, — виноват во всем Володька Корнилов! Я говорил ему, чтобы он не резал газеты…

— Да! Он перестарался и запорол нам всю выкройку. Нет хуже дураков, нежели дураки убежденные. Особенно, если дурак имеет чин лейтенанта, которого не заслуживает.

— Я все продумал, — сказал минер печально. — Этими обысками и подозрениями мы сами революционизируем команду… Верно?

Вальронд пожал плечами, и погоны вздернулись — крылышками.

— Что тебе сказать, баронесса, на это? Я всегда и всем говорил, что ты у нас… умная девочка!

Теперь обыскивали весь крейсер. А это значило — ни один отсек, ни одна машина, ни одна башня, ни один погреб (не говоря о кубриках) не минуют рук опытного сыщика. Команда стояла навытяжку вдоль верхнего дека — и не уйдет отсюда вниз, пока обыск не закончится.

Вальронд подошел к комендорам.

— На этот раз, — сказал, — я могу смотреть вам в глаза, ибо в мою каюту уже залезли. Боюсь, что филеры нескоро вылезут оттуда, ибо у меня много портретов нелегальных барышень…

Матросы весело посмеялись — в общем, настроение было ничего.

— Евгений Максимович, — раздался вдруг окрик Быстроковского, — с командой не разговаривать… Следуйте в башню!

В башне, под креслом вертикальной наводки, полиция обнаружила револьвер. Держа этот револьвер в руке, мичман вернулся к своим матросам:

— Мне ведено узнать — чей это? Я надеюсь, что…

Он хотел сказать далее: «нам его кто-то подсунул», но тут честный Захаров шагнул вперед:

— Мой, ваше благородие.

Матросы переглянулись.

— Лыко… — сказал кто-то сдавленно.

— А ты, — спросил мичман, — придумал ли причину, по которой этот револьвер тебе был нужен?

— Чего уж тут… мой, — упрямо повторил Захаров.

— Ну, смотри, тебе виднее. — И Вальронд задумался, обеспокоенный.

Искали тщательно. Правда, выискали немало нелегальщины (весьма смутной политической окраски); разрозненные номера бурцевского «Былого», парижское «Наше слово»; был обнаружен еще один револьвер — в груде боцманского тряпья, но хозяин этого оружия, конечно, назвать себя не пожелал. К вечеру, когда люди уже измотались от напряжения, вдруг раздался торжествующий выкрик Корнилова:

— Нашли-и-и.

Быстроковский рысцой сорвался с места, побежал гуда:

— Что нашли?

И долетел ответный вопль:

— Список!

— Сколько?

— Шестьдесят девять человек…

— Список… список нашли, — зашептались матросы. И тут Вальронд заметил, что Павлухин пристально глядит на Перстнева. Мичману стало как-то не по себе, и он тоже помчался туда, где нашли этот список.

— Позвольте глянуть. Роман Иванович, — сказал Вальронд, выискивая среди фамилий своих людей, из носового плутонга.

Да, они оказались здесь. Не было, правда, Павлухина.

— Вот она, тайная немецкая агентура, — говорила полиция. — Вот именно эти люди и хотели взорвать крейсер…

Вальронд вернулся обратно и плачуще сказал матросам:

— Ребята, в уме ли вы? Взрывать крейсер? Как можно?..

И за всех ответил один — Павлухин, оскорбленно:

— Ваше благородие! Неужели и вы поверили в эту басню? Да мы же старые комендоры и хорошо знаем, что «Аскольд» несет в погребах полный комплект боезапаса. Нам свои головы дороже, и мы не хотим лететь к черту заодно с крейсером…

Быстроковский лаял матросов матерно, его рука трясла список.

— Попались? — спрашивал он. — Попались, мать в вашу… Очумевший от паники дог Бим лаял тоже, и лейтенант Корнилов тянул его за поводок.

— Мой Бим стоит вас всех! — кричал лейтенант.

— Унтер-офицер Павлухин, — вдруг подскочил Быстроковский к гальванеру, — я давно знаю тебя как исправного матроса… Отвечай: что значит этот список? А вы, Корнилов, уберите своего кобеля, пока я его за борт не сбросил…

Стало тихо. И в полной тишине произнес Павлухин:

— Команда крейсера собирала деньги на граммофон!

По шеренгам пошло шепотом: «Граммофон… говорить, что граммофон… подписка на граммофон». Но в граммофон не поверили, и обыск продолжался. Держа перед собой чертеж продольного разреза отсеков крейсера, комиссар префектуры щелкнул по схеме пальцем и сказал:

— Осталось вот только здесь, и… спокойной ночи! Это «здесь» было каютой шифровальщика Самокина.

— Стойте! — задержал сыщиков Иванов-6. — Входить туда имею право только я, как командир крейсера. Только военно-морской министр. И только его величество — государь-император.

И, «поцеловав» секретный замок, филеры отчалили…

Павлухину накоротке удалось свидеться с Самокиным.

— Что же дальше? — спросил Павлухин.

— Если бы знать…

К ночи Иванов-6 постучался в каюту Самокина:

— Кондуктор, это я… откройте. — И каперанг протянул текст своего рапорта в Адмиралтейство. — Пожалуйста, зашифруйте как можно точнее, и пусть радиовахта сразу передает.

— Есть! — ответил ему Самокин.

Донесение морскому министру Иванов-6 заканчивал так:

«Никаких волнений, неудовольствий или тревожного настроения в команде за все время обыска не замечалось; наоборот, команда, зная о возбуждении дела, чувствовала себя подавленно».

Самокин зашифровал этот текст как можно ближе к подлиннику, старательно отыскав в кодовых книгах такое сочетание ключа, которое точнее всего отвечало бы слову «подавленно». Он хотел предотвратить грозу, нависшую над командой крейсера. Будь это на Балтике, среди товарищей по партии, он бы, может, поступил иначе. Но сейчас кондуктор понимал: боя не будет — будет избиение.

* * *

До приезда следователя из Парижа дело повел сам Федерсон, ретивый и настырный. Никто бы раньше не подумал, что в этом механике кроется такая черная страсть к политическому сыску, омраченная неистовым презрением к России и вообще к русским людям. Через каюту Федерсона, в которой извергался Везувий, рушилась Ниагара и замерзал в Альпах одинокий путник, прошли все шестьдесят девять человек, обозначенные в списке. Теперь как угорелые носились по трапам рассыльные, давали дудки, выкрикивали в распахнутые люки:

— Эй, Захаров… тута Захаров? Стегай к механику.

Два зеленых хамелеона трясутся в банке противными гребнями, стучат по стеклу длинными липкими языками. А сам Федерсон издевательски вежлив:

— Садитесь, комендор… Вы не станете отрицать, что револьвер, обнаруженный под креслом вертикальной наводки носового орудия, принадлежит именно вам?

— Нет, не стану. — Захаров глядит испуганно.

— Объясните, зачем он вам нужен?

— Ваше благородие кой годик служу… Не все же воевать. Кады-нибудь и вчистую пойдем. А деревенька-то моя, Решетиловка, в лесу темном пропала… Почитай, на самой опушке стоит. Конокрады балуют. Опять же, кады и на гулянку пойдешь в соседнее Киково… Мало ли чего не бывает?

— Хорошо. Допускаю такой вариант. А вот расскажите нам, Захаров, какие пораженческие разговоры вы вели в жилой палубе?

— Не! — мотает головой матрос. — Таких не было… Федерсон жмет электрическую грушу, висящую над головой.

— Пусть войдет, — говорит он рассыльному. И входит матрос Ряполов.

— Ряполов, — напоминает ему Федерсон, — не забывайте, что вы тоже обозначены в этом списке подпольной организации. А потому — отвечайте честно… Допускал ли матрос Захаров высказывания антивоенного свойства?

— Так тошно!

— А что говорил? Вспомните… не волнуйтесь, Ряполов! Ряполов, глядя на хамелеонов, вспоминает.

— Шкажу… Говорил так: «Табаним мы тут, табаним. От Рошии шовшем отбились. А на кой хрен воюем? Это Шашка ш Гришкой мутят народ…»

Федерсон машинально впивается в список:

— Ряполов! Кто такие Сашка с Гришкой? Из какой палубы?

Выясняется, что палуба эта — Зимний дворец, Сашка — императрица Александра Федоровна, а Гришка — известный варнак Распутин-Новых, и Федерсон задумчиво поправляет манжеты.

— Ну-с, так что, Захаров? Были такие высказывания?

Захаров встает — руки по швам отутюженных клешей:

— Какие, ваше благородие?

— Ну вот, вроде этого: «на кой хрен?» и так далее.

— Да таких-то матюгов я на дню сотни три-четыре выговариваю, рази ж все упомнишь? Ну да, — вдруг соглашается, — говорил. Потому, как сами посудите, кой уже годик… от дому совсем отбился… матушка без меня померла… баба моя гулящей стала!

— Позволите так и запротоколировать?

Захаров долго думает и машет рукой:

— Где наша не пропадала… Пишите!

Надсадно скребет перо по бумаге — словно режет по сердцу.

Федерсон зачитывает Захарову его показания.

— Так? Теперь подпишитесь.

— Ваше благородие… Ну да, не отрицаю, говорил: на кой хрен!.. А вы иначе пишете. Будто я кайзеру продался и на деньги германские поражал всех… Так я же не шкура, чтобы за деньги продаться!

— Послушайте, Захаров, вы ведь умный матрос. Между словами «на кой хрен воюем» и словами большевиков «долой войну!» совсем незначительная разница…

Федерсон глядит на большие руки матроса, перевитые узлами пульсирующих вен. Он думает о ночной тиши над деревней Решетиловкой, где живет гулящая баба, а по опушке леса гуляют в красных рубахах веселые конокрады… Представив себе эту картину, далеко неприглядную, механик со вздохом вычеркивает «германские деньги» и снова подсовывает протокол Захарову:

— Может, теперь подпишете?

Захаров долго мечет рукой над бумагой — подписывает.

— Вот и все, — говорит ему Федерсон облегченно.

Запаренным конем несется по палубам рассыльный:

— Шестаков из машинной команды… тебя к Механику!

Вскоре на «Аскольд» прибыл подполковник Найденов — умный, толковый следователь. Он никого не шантажировал, вызывал к себе в каюту изредка то одного, то другого, разговаривал просто, по-человечески. Подавленность в настроении команды (сразу, как только дело было вырвано из рук Федерсона) стала рассасываться.

В один из дней Найденов навестил Иванова-6.

— Господин каперанг, я следствие закончил…

— О батенька, преотлично! Позвольте, я кликну в салон и своего старшого, дабы обсудить выводы сообща…

В салоне три человека: Иванов-6, Быстроковский, Найденов.

— По моему глубокому убеждению, — говорил Найденов, — на крейсере даже подготовки к восстанию не было.

— Не было! — просиял каперанг. — Слышите, Роман Иванович?

Быстроковский суховато кивнул.

— Показания же обормота Виндинга-Гарина явно провокационные. Чего он хотел? Добиться авторитета в агентурных кругах. С тем чтобы, завоевав этот авторитет, впоследствии поступить на службу во французскую полицию. Перед матросами он выставил себя революционером, изгоем, несчастненьким, и команда ему доверилась… Это — отщепенец! Да, он русский подданный. Но, будучи солдатом Иностранного легиона, Виндинг-Гарин давно уже наполовину эмигрант…

— Конечно, — горячо заговорил Иванов-6. — Как не понять и матросов? Оторванные от родины, отбитые от своих семей, они охотно идут навстречу любому земляку. И попался вот этот негодяй!

— А Ряполов? — вдруг спросил Быстроковский. — А Пивинский? Разве их показания — показания «полуэмигрантов»?

— Согласен, — охотно поддакнул Найденов. — Но их показания о взрыве крейсера, который якобы готовится, никак не отражают настроения всей команды. Может, какой-то пьяный дурак и ляпнул так. Но общий импульс крейсера — боевой.

Иванов-6 от такой похвалы «Аскольду» готов был расцеловать следователя и даже вольненько потрепал его по коленке:

— Безусловно так! Благодарю вас, полковник[298].

Быстроковский, однако, заметил:

— Но, господин полковник, вы не можете не отметить в своем заключении признаки… Да! Именно признаки смуты!

— Признаки существуют, — согласился следователь. — Но, скажите мне, господин старший лейтенант, где в России сейчас этих признаков революции не существует? Они — всюду…

— Абсолютно так, — подтвердил Иванов-6. — А теперь расскажите нам, что будет далее?

Найденов помедлил с ответом.

— Далее… Далее будет суд.

Иванов-6 встал — толстый, рыхлый, неуклюжий, словно чурбан. Его бульдожье лицо вдруг сморщилось как печеное яблоко.

— А вот суда, — сказал он, хихикнув, — суда-то и не будет!

— Помилуйте! — возмутился Быстроковский. — Для чего же тогда была проделана вся эта громоздкая работа?

— Не знаю… Но суда, заверяю вас, господа, не будет. Во всяком случае, пока я — командир крейсера. И я сейчас же телеграфирую в Париж графу Игнатьеву и каперангу Дмитриеву, нашему морскому атташе, чтобы суда над «Аскольдом» не было.

— Почему? — спросил Найденов невозмутимо.

— Потому что здесь не Кронштадт! Потому что здесь, во Франции, стране республиканской, существует свобода печати!

Потому что я не желаю пораженческой окраски моих матросов! Потому что я не позволю пачкать честное русское имя…

Найденов подумал и улыбнулся:

— Что ж, по-своему, вы правы… Поддерживаю!

Связавшись с Парижем, командир крейсера нашел поддержку и у графа Игнатьева, и у каперанга Дмитриева. Было сообща решено: неблагонадежных матросов — по усмотрению самого командира — списать подальше от корабля: в окопы!

И вот перед Ивановым-6 лежит список — шестьдесят девять моряцких душ. Выбирай любого. Их надо вырвать с мясом и кровью из брони крейсера и пересадить в унавоженную войною землю. Рано утром Быстроковский по мятому лицу каперанга понял, что командир мучился всю ночь, занимаясь строгим отбором.

— И сколько же мы списываем? — спросил он. — Никого не списываем. Двадцать девять человек я наметил было, но по зрелому размышлению… Никого не списываем!

— Почему? — удивился Быстроковский.

И получил честный ответ честного человека:

— Жалко…

Быстроковский был крут:

— Одного типа вы мне все-таки подарите, пожалуйста! — Кого?

— Есть такой… Александр Перстнев! Я уже обещал ему при всех, что он сгниет в окопах.

— Ну… возьмите, — сказал Иванов-6 вздыхая и переправил писарям для приказа имя только одного человека.

Шурка Перстнев подлежал списанию в дивизию латышских стрелков — в окопы под Ригой, куда ссылали всех матросов «политически неблагонадежных»…

— А вы собираетесь обратно в Россию? — спросил Иванов-6 у следователя Найденова. — Ах, какой вы счастливец!

— Нет, — отвечал ему Найденов пасмурно. — Меня граф Игнатьев срочно просит прибыть в Марсель.

— А что там случилось?

— В корпусе Особого назначения бунт: солдаты убили подполковника Маврикия Краузе[299].

* * *

На прощание Шурка Перстнев сказал — загадочно:

— Я вся под Ригу сейчас укачу, а вы не думайте, что здесь ничего не осталось. Я-то, может, еще и выживу. А вам бабушка надвое сказала. Тут такие домовые живут, под броняжкой, что проснетесь когда-нибудь на том свете…

Впрочем, Рига ему только во сне показалась. Путь туда слишком долог. Через Францию, Англию, по Скандинавии — влетит он русской казне в копеечку. Не велик барин Шурка: подохнуть можно и во Франции, а потому он был зачислен в ряды корпуса Особого назначения, — далеко ездить за смертью не надо.

Генерал Марушевский был возмущен:

— У нас не погребная яма, чтобы сваливать сюда нечистоты. При формировании корпуса в России людей отбирали словно жемчуг. А теперь всю мерзость на нас спихивают. Хорошо! — решил Марушевский. — Отправьте этого матроса в самое опасное место, а именно — в команду штабс-капитана Виктора Небольсина.

…Самое опасное место — Мурмелон-ле-Гран — зацветает пышными маками, в которых лежат зловонные трупы и звонко стрекочут кузнечики.

Шурка добрался до позиций, присел в окопе. Невдалеке от него пожилой солдат долго целился, выстрелил: трах!

— Эй, дядя! — позвал его Шурка.

Но солдат взял гвоздь и камнем стал засобачивать его в приклад своей винтовки. Только сейчас Шурка заметил, что из приклада уже торчат восемь шляпок. И теперь, сгибаясь под ударами камня, с треском влезает в приклад девятый.

— Это ты к чему, дядя? — спросил Шурка, невольно заробев. Солдат поднял лицо — цвета земли; глаз вроде и не было.

— А к тому, что вот, когда десятку фрицев нащелкаю, тогда меня на день до Марселя пустят… И напьюсь я там, как свинья! Не мешай на выпивку хлопотать…

В офицерской землянке сидел за бамбуковым столиком штабс-капитан Небольсин и говорил угрюмому фельдфебелю:

— Не надо, Иван Василич, не надо. Она вернется…

— Да вернется ли? — спрашивал тот очумело и дико.

Над головой офицера нависал пехотный перископ, и Небольсин время от времени бросал взгляд в окуляр, приглядываясь к тому, что творилось на немецкой стороне. Лицо штабс-капитана, худое и усталое, невольно располагало к доверию.

— С «Аскольда»? — удивился Небольсин, прочитывая бумаги. — Так-так. Бывал я там, на вашем пароходе. Эсер? Большевик?

— Мы, — ответил Перстнев, — анархистами будем.

— О-о! — И посмотрел на матроса уже с интересом. — Анархизм вещь рискованная и требует высокого интеллекта. Что читал?

— Да я… так. Мы не читали. Мы разговаривали.

— Я признаю и такой метод — мышление в разговоре. Кстати, в анархизме — конечно не в обывательском, а классическом! — очень любопытно отношение к элементу сознания масс… Вы как к этому относитесь, уважаемый?

Шурка Перстнев хлопал глазами:

— Как отношусь? Хорошо отношусь… Мы не читали!

— А я вот читал. И князя Кропоткина, и над Прудоном сидел, и Штирнера проглотил. Ну и, конечно, Бакунина… Однако, как видишь, анархистом не стал… — Подумал немного, поскреб небритый подбородок красивой грязной рукой и сказал: — Думается, что ты тоже не анархист, а просто… дурак!

— Да нет, — обиделся Шурка, — мы понимаем. Вот чтобы власти не было… ходи, куда хочешь… налогов платить не надо.

— Бред! — ответил Небольсин. — Дай вам волю, так вы грабить пойдете. А цивилизованное государство без налогов существовать не может. Каждый обязан подкреплять отечество не только разумом, не только руками, но и копейкой своей… тоже!

— Вернется ли? — приуныл фельдфебель, глядя себе под ноги.

— Потерпи, Иван Василич, она вернется…

Штабс-капитан посуровел. Махнул рукой Шурке:

— Ладно. Черт с тобой! Не для того ты прислан в мой батальон, чтобы я просвещал тебя… Только не мусорь здесь словами! У меня — как при анархизме: набью морду и сдам в архив…

Шурка стоял навытяжку, хлопая глазами: хлоп-хлоп. Все было непривычно и непонятно в этом солдатском мире. Пахло землей, червями, тленом. И плакал, убивался навзрыд фельдфебель: вернется ли? вернется ли? Ну когда же вернется?..

Небольсин вскрыл жестянку ножом, сказал:

— Рядовой Перстнев, сядь и все слопай!

Это была ветчина с горошком. Но… пальцем, что ли?

— Эх вы, флотские! — с оттенком пренебрежения протянул Небольсин. — Даже ложки с собой не имеете.

Шурка не спорил и торопливо умял банку с помощью чужой вилки. Потом поверху прошел гул, и Небольсин поманил его:

— Вы ведь как? — сказал штабс-капитан. — Воюете с врагом, часто даже не видя его. Хочешь немца посмотреть? Живого? Теплого? На русском хлебе вскормленного? Вот он — смотри!

В зеркалах перископа Шурка увидел развороченную землю брустверов, а над ними полоскалось на ветру широкое-полотнище:

ЗДРАВСТВУЙТЕ, ПЕРВАЯ РУССКАЯ БРИГАДА!

ВАМЪ НЕ ХВАТИЛО ЗЕМЛИ В РОССИИ, ВСЕ ВЫ ПОГИБНЕТЕ НА ЗЕМЛЕ ФРАНЦИИ!

Но ни одного немца Перстнев так и не увидел.

— Ой, боюсь, что не вернется… — сказал фельдфебель. Небольсин повертел пальцем возле виска, шепнул:

— Спятил вчера… после штыковой. Вот и понес ахинею. — И с убежденностью актера заговорил пылко, обнимая плечи старого фельдфебеля: — Иван Василии, сколько ждали… Подожди еще!

Тишину фронта разрубила тонкая строчка пулемета.

— Ну, иди, Перстнев, — сказал штабс-капитан. — Привыкай к новой жизни… Да разыщи ефрейтора Каковашина.

Ефрейтор Каковашин пригляделся к новому солдату.

— Э-э-э, — сказал, — вот ты, паразит, мне и попался! Кады спор в Тулоне сообща решали, чья жистянка лучше, не ты ли, сука, мне по черепушке бляхой от ремня врезал?

— Дело прошлое… — увильнул Шурка от прямого ответа. Каковашин вручил ему грязную каскетку в чехле и винтовку.

В прикладе было девять гвоздей, а десятый торчал наружу — полусогнутый, не до конца вколоченный.

— А где же этот… дядя, что стрелял из нее?

— Хватился, парень! Дядю твоего снайпер кокнул… Вечером, когда закатилось за брустверы солнце, Небольсин решил спровадить из команды сумасшедшего фельдфебеля. Сопровождать его вызвался Каковашин.

— Эй, флотский! — окликнул он Шурку. — У тебя франки е?

— Е, — ответил Шурка.

— Тогда пошли. Заодно и к тетке Марго завернем…

И они пошли. Все через поле маков, в которых догнивали трупы людей и беззаботно трещали кузнечики. Брели сначала ходами траншей — мелких (французы копать их ленились). Печально посвистывали пули. Вот и деревня, полуразрушенная артиллерией. Бегают, поджав хвосты, собаки. И сидит на пепелище черная кошка с зелеными глазами-плошками.

— Брысь, ведьма! — шикнул на нее Перстнев, боязливо крестя себя. Буйный анархизм выходил из него сейчас, словно дурной пот — всеми порами Шуркиного тела.

— Потерпи, Василич, — говорил Каковашин, под руку ведя сумасшедшего. — Уж недолго тебе мучиться осталось. Сейчас вот и к тетке закатимся. У флотского франки-то шевелятся…

Трактир, однако, был закрыт. Над дверями болталась бумажка. Каковашин сорвал ее, протянул сумасшедшему:

— Ну-кась, Василич, ты грамотей славный… Прочти! Сумасшедший внятно перевел с французского:

— «Кофейня госпожи Марго Фересьен закрыта на восемь дней, согласно приказу, за то, что владелица, несмотря на запрещение, продолжала торговать вином русским солдатам…» А мы вернемся ли? — спросил фельдфебель, пуская бумажку по ветру.

— У, сволота поганая! — бешено ругался Каковашин. — Загнали нас в эту Европу, чтоб она сдохла вся, а даже выпить негде. Пошли, Иван Василич, сдадим тебя по всей форме в бедлам, и ни о чем, сердешный ты мой, не печалься… Ты-то вернешься, тебе крепко повезло. А мы, видать, здесь пропадем…

Сдали сумасшедшего в лазарет и, печальные, возвращались на позицию. Хуже нет, когда человек настроит себя на выпивку, а выпивка сорвется. Это прямо беда! В глазах темно… В такие моменты сам себя не помнит, слову не перечь, все с глаз долой! И вот шагали они, даже не разговаривая. Молча. Озверело. В середине пути (уже возле деревни) Шурка остановился, швырнул с головы каскетку, всадил в землю винтовку, из которой торчал гвоздь.

— Иди, — сказал. — А я — стоп машина!

— Куда? — спросил Каковашин.

— Куда глаза глядят. Обрыдла мне жизнь. И в ваши червивые окопы не полезу… Пропадай все с треском!

— Это как понимать? — придвинулся Каковашин. — Мы, значица, в окопах сиди. А ты, анарха флотская, не желашь?

— Не желаю, — ответил Шурка, удаляясь.

— Стой! — гаркнул Каковашин, срывая с плеча винтовку. Шурка уходил все дальше. Топтал багровые маки.

— Стой! Или… стрелю.

— Пошел ты… — донеслось в ответ.

— Я человек нервенный, — орал Каковашин, — я людей убивать привык… Мне и тебя не жаль, флотский! Христом-богом прошу — вернись, не заставь грех на душу брать.

— Лупи, коли ты привык, — ответил ему Шурка.

И выстрел грянул. Перстнев взмахнул руками — красные маки вспыхнули, потревоженные, и закрыли его навсегда. Каковашин взрыднул — коротко, как дети в конце своего плача. И долго слушал тишину. Лаяла собака из деревни. Вскинул винтовку.

— Ну и валяйся, — сказал. — Мы тута дохнем не пойми за што, а они там с жиру бесятся… Не понравилось? Ну и лежи теперича. Воняй во славу Франции! Тоже мне… барин нашелся.

Вот и все. Ночью из деревни вышли осторожные, с гибкими телами, мародеры. Они стащили с убитого сапоги, а Шуркины франки пропили ночью у тетки Марго Фересьен.

Шурка уже не вернется, как не вернутся на родину и другие.

А вот под Хайфой или в Дарданеллах, в вое снарядов и плеске волн, когда песок хамсина скрипел на зубах, — там, кажется, как это ни странно, смерть была легче.

Глава 7

Понемногу все забылось в улеглось, как дурная муть. Дисциплина на крейсере построжала, учения и приборки не давали людям задумываться ни над чем, кроме насущного корабельного дела. Увольнения матросов на берег резко сократились. Казалось, жизнь «Аскольда» вошла в обычную колею.

Впрочем, не совсем. Матросы о чем-то шептались, но стоило появиться офицеру, как они дружно замолкали. Не успокоились. Что-то затевали. Оружие продолжали находить. И большинство в кают-компании верило, что на крейсере где-то спрятано оружие во множестве. С такой командой выходить в море опасно. Надо предупредить опасность. Еще здесь, в Тулоне. В море будет поздно.

А для чего существуют боцманматы? Ради чего у них отдельный гальюн и не миски, а — тарелки? И ложки, как у господ, с монограммами?..

Теперь на крейсере обнаружилось новое бедствие. Исправные трезвые служаки вдруг стали запивать так, что пропадали неделями. Полиция доставляла их на борт с ворохом протоколов: там дрался, там разгромил витрину, там свернул ларек, там… Таких разжаловали, и они с облегченным сердцем переселялись жить ниже — в матросский кубрик. Гальюн общий, нет тарелки, а есть миска. И гоняют тебя хуже собаки. Но зато не надо продавать своих товарищей. Так поступали честные унтер-офицеры. Отказаться от сыска они не могли, коли приказывают «шкурить». Но есть выход: десять бутылок вина на брата, на закуску понюхай ленточку от бескозырки, а потом… Что потом? Потом ты свободен от былых заслуг, но зато спишь с чистой совестью.

Кают-компания жила все эти дни в состоянии постоянного страха. На ремонт давно махнули рукой: какой там ремонт? Не дай бог выйти в море сейчас, когда команда ненадежна.

— Нас же убьют, — говорил фон Ландсберг. — Служишь, черт бы его побрал, служишь. А… что тебя ждет в награду? Нет, господа, еще раз надо проверить: довели мы дело до конца или нет? Если — нет, то в море никак нельзя выходить…

Был на исходе день 20 августа 1916 года. Кают-компания и жилые палубы давно закончили ужин. Незадолго до команды «Койки брать, спать!» мичман Вальронд, как всегда, проверял снарядные и зарядные погреба.

Вот и сегодня он, вместе с Бешенцовым, долго спускался в самую преисподнюю корабля. Трап за трапом, палуба за палубой — словно этажи высокого дома: все ниже и ниже по крутизне, до самого днища крейсера. Неслышно отворялись люки, хорошо смазанные. По мере спуска все осторожнее становились движения. А снизу уже доносился особый, специфический, запах погребов — запах пироксилина, манильской пеньки и масел.

Нога Вальронда нащупала пушистый ворс мата. Следом за ним мягко опустился в погреб матрос. Здесь постоянно (никогда не угасая) горел яркий свет, ровно гудела станция вентиляции. А в удобных стеллажах, словно бутылки в винном подвале, покоились настороженным сном чушки снарядов. Это — главный калибр. В соседних погребах — калибр послабее: против миноносцев и катеров.

Сама обстановка погребов располагала людей к вежливости и разговорам на полушепоте, как в храме. Бывали раньше случаи, что старые пороха возносили людей, как ангелов, прямо на небеса — только за то, что они чихнули. Теперь пикриновоаммиачные пороха Брюжера, Дезиньоля и Фонтеня не столь опасны. Но осторожность в таком деле никогда не мешает.

— Проверь, — тихо велел Вальронд, — не разложилось ли сало на снарядных станках. А я замерю влажность…

Мичман отметил температуру. Там, над палубой «Аскольда», дрожал горячий воздух ночного Тулона, и в погребах было слишком тепло. Вальронд сразу врубил дополнительный «виндзейль», чтобы поскорее вытянуло всю духоту, потом шагнул к гигрометру, замеряя показания влажности воздуха.

Гигрометр системы Соссюра (великого Соссюра!) висел перед ним на пружинах, чтобы никакая тряска боя и шторма не повредила ему, капризному прибору. Еще не глянув на барабан автомата, Женька подцепил кусочек желатиновой бумажки: нет, она не порозовела, что бывает при лишней влажности, а немного посинела, — показатель хороший.

Подошел Бешенцов, вытер о подол робы измазанные маслом пальцы.

— Господин мичман, — спросил, — а правда это, что в гигрометрах работает человеческий волос, как пружина?

Глаза Вальронда прищурены во внимании на шкалу показаний:

— Да. Правда. Причем не просто волос, а — женский!

— Вот те на!

— А разве ты не знал?

— Нет. А почему волос от бабы, ваше благородие?

— Он тоньше мужского и более… Как бы это тебе объяснить? Женский волос лучше мужского, потому что более нервно, если можно так выразиться, воспринимает влагу.

— Чудеса! — сказал Бешенцов, качая головой.

— Причем, — усмехнулся Вальронд, — волос годен только от рыжей женщины. Так что, дорогой, если тебе попадется рыжая стерва — сразу рви ее за патлы… Нам, бедным россиянам, все пригодится!

Аккуратно заполнил графу в «Погребном журнале», сказал:

— Пошли с богом… Все в порядке.

Обратный путь — такой же осторожный. Но, чем дальше от многотонных запасов взрывчатки, тем смелее становятся ноги. Можно и каблуком приударить. А на верхней палубе их охватила липкая темная духота, вдали пересыпал огни Тулон.

Бешенцов вскинул руку к бескозырке:

— Ой и душно… Спокойной ночи, ваше благородие.

— Спи и ты спокойно, Бешенцов… Действительно, душно.

В коридоре кают-компании, где висели ковры и старинное оружие абордажного боя, а в проходе стояли пирамиды с винтовками, мичману встретилась корабельная «баронесса».

— Из погребов? — спросил Фиттингоф.

— Да, вылез, аки домовой из подпола. А что?

— Локоть испачкал в масле.

Действительно, мазанул где-то нечаянно локтем по стеллажам, а нефтяное сало не отстираешь. Вальронд забежал в каюту, переменил китель и снова появился в кают-компании. Не присаживаясь, выпил в буфете вина на сон грядущий.

Быстроковский строго поглядел на него:

— Мичман! Я вот часто думаю: а что, если буфет крейсера раз и навсегда перевести в вашу каюту?

— Роман Иванович, — был ответ, — ваша скромная лавочка давно бы вылетела в трубу, если бы я не оставлял в ней свое мичманское жалованье… А разве меня видели когда-нибудь пьяным?

— Один раз видели, еще на Цейлоне, где вы были удивительно схожи с Аполлоном… полведерским!

— Древние римляне не стыдились наготы и аккуратно хаживали в бани Каракаллы. Однако, Роман Иванович, античный мир до сих пор считается классически образцовым, достойным подражания…

Вальронд еще немного покрутился между роялем и диваном, но собеседника больше не находилось, и, зевнув, он отправился спать. И крепко заснул — молодым и здоровым сном.

Ровно в три часа ночи крейсер «Аскольд» был потрясен…

ВЗРЫВ!

* * *

Взрыв произошел в погребах — под офицерскими каютами, и черный дым повалил из-под крышек люков. Хлопали двери. Из своего салона выскочил Иванов-6:

— Тревоги: пожарная… водяная… Затопить погреба!

Боевые вахты срывались с коек. Взлетали по трапам. Пропадали в распахнутых горловинах. Люди — в трещавших робах — молниями прочеркивали темноту. Надрывались телефоны, вспыхивали аварийные лампы. Разом свистали все переговорные трубы, вызывая и вызывая кого-то на разговор.

И наступила тишина — внезапная, как обрыв.

— Ну, господа, — сказал Иванов-6, — доложите…

…По шахте люка текли клубы дыма. Вальронд прыгнул — и сразу по пояс оказался в воде. Погреба успели затопить, и теперь они медленно отдавали воду обратно за борт. И стоял тут, задирая кверху бледное лицо, лейтенант фон Ландсберг.

— Женечка, — позвал он испуганно, — взрыв был здесь… Вода дошла уже до колен, свистя в узких шпигатах. Вальронд развел руками полосы дыма перед собой, спросил:

— Что взорвалось?

— Патрон снаряда… унитарный.

Стремительно уходила прочь вода, и четыре бурлящие воронки по углам погреба указывали места водостоков. Глухо буркнув напоследок по фанам, вода совсем сбежала из погреба, и теперь офицеры стояли мокрые — на мокром мате, и раскаленные осколки, разбросанные взрывом, уже успели остыть. А на стеллажах лежали мокрые снаряды, и с подволока еще падали последние капли.

— Калибр? — спросил Вальронд.

— Семьдесят пять…

Перекрестились и полезли наверх. Быстроковский сразу поставил Вальронда в известность:

— Хозяин погреба, в котором произошел взрыв, матрос Бешенцов, эта божия коровка, обнаружен спящим на корме…

— Ну да. Душно. А что?

— Своя шкура дороже. Подальше от взрыва устроился… Корнилов посмотрел на своего дога с обрубком хвоста:

— Подозрителен и трюмный Бирюков. Он все время хвастал, что «Сашка Бирюков себя покажет!» Любопытно, что он имел в виду?

Иванов-6 велел офицерам крейсера собраться в кают-компании. Они собрались, и каперанг сумрачно оглядел их лица, еще мятые после сна.

— Проверьте, — наказал, — чтобы ни одного вестового тут не было. Даже в буфете. Станьте кто-либо, господа, в дверях, чтобы нас не смогли подслушать…

Все почуяли, что разговор будет весьма опасного свойства.

— Господа, — начал командир «Аскольда», — итак, взрыв, о котором так много говорили и которого все ждали, сегодня произошел… В артпогребах злоумышленной рукой взорван зарядный патрон калибра семьдесят пять.

— Прошу прощения, — сразу заявил Быстроковский, — но следует уточнить: взрыв произведен под офицерскими помещениями.

— Вот именно, — охотно согласился Иванов-6, — под офицерскими помещениями!.. Но самое печальное, что взрыв этот (повторяю: под офицерскими помещениями) произведен самими же господами офицерами!

Гул возмущения прошел над рядами диванов. Словно паровоз, чадил громадной папиросой отец Антоний, щурился от яркого света люстр и абажуров доктор Анапов в туфлях на босу ногу.

Каперанг, пристально глядя на Вальронда, продолжал:

— Задача почти непосильная:, как взорвать корабль, не взрывая его? И задумавший это достиг своей цели: взрыв есть, но офицерские помещения не пострадали.

— Это провокация со стороны матросов, — крикнул Федерсон.

— Провокация со стороны… офицеров! — закончил Иванов-6. — Ибо, чтобы вызвать взрыв такой силы в погребах, где лежат тонны тринитротолуола, нужен расчет математика. А наши матросы — да, они ловко стреляют. Но они, к счастью, незнакомы — нет! — незнакомы с теорией детонации почтенного доктора Бертелло. Знаниями высшей математики и сложных алгебраических уравнений, необходимых для этого расчета, обладаете вы — офицеры. И в первую очередь — артиллеристы нашего крейсера: фон Ландсберг, Корнилов, Вальронд…

Четко встали: фон Ландсберг, Корнилов, Вальронд.

Но при этом смотрел-то Иванов-6 именно на Вальронда, и мичман чувствовал, что лицо его невольно наполняется краской.

— Немцы… — слабенько вякнул Корнилов. — Это их агентура…

— Немцы, — ответил Иванов-6, — взрывали бы нас уже до конца. Наши кишки болтались бы сейчас на реях, словно флаги… Нет, это не немцы. К сожалению — нет! Это провокация, на которой кто-то из нас, господа, задумал сделать себе легкую карьеру. Кому из вас, молодежь, снится аксельбант флигель-адъютанта? Вам, лейтенант фон Ландсберг? Может, вам, мичман Вальронд? Или вам, лейтенант Корнилов?

Но смотрел Иванов-6 опять только на Вальронда — узкими от бешенства глазками. Наконец этот пристальный взгляд, устремленный, словно прожектор к цели, заметили почти все офицеры.

— У нас свои немцы, — закончил Иванов-6 устало и покинул кают-компанию.

Вальронд нагнал его уже на трапе.

— Я требую объяснения, — сказал мичман, глубоко дыша. — Вы оскорбили меня своим взглядом… В чем вы смеете меня подозревать? К чему эти намеки на подлый карьеризм?

Одна нога каперанга стояла уже на балясине трапа, а другая еще волокла по ковру шлепанец, всегда спадающий.

— Кто последним был в погребе? — спросил Иванов-6.

— Я.

— Этого достаточно — все! Больше я на вас, мичман, смотреть никогда не буду…

И он стал подниматься наверх — в салон, к своему удаву.

— В таком случае, — звонко выкрикнул Вальронд ему в спину, — я не могу долее оставаться на одном корабле с вами! Я сейчас же подаю рапорт о списании меня… хоть на тральщик! Хоть на поганую баржу! Куда угодно, только бы не с вами!

И с высоты трапа, через люк, — спокойный голос каперанга:

— Пожалуйста. Подавайте…

Ночью по каютам пили. Утром, еще раненько, отец Антоний вылез на шкафут. Не скрыл перед матросами своей радости.

— Слава-те богу! — сказал он. — Теперича-то вы попались на самый ноготь. Надавим раза хорошего, и только сок брызнет. Этот кабак давно пора прихлопнуть…

Словам похмельного батьки тогда не придали особого значения. Но они выражали скрытую радость кают-компании — отец Антоний сгоряча ляпнул то, что Федерсон, Быстроковский и фон Ландсберг обдумывали в тишине своих кают.

— Эй, молодой! — увидел священник мичмана Вальронда. — Ты куда это поспешаешь? Не здоровкаешься? Хмурый?

Женька, не ответив, проследовал в салон и выложил на стол перед командиром свой рапорт о списании с крейсера. Иванов-6 не удостоил мичмана даже взглядом.

— Господин мичман, — сказал ему каперанг, — я не знаю, вы или не вы взорвали патрон в погребе. Но… Можете забрать этот рапорт обратно. Не вы, а я расстаюсь с «Аскольдом».

Он замолк, сосредоточенный, и отверткой стал аккуратно откручивать от переборки портрет своей жены. Вальронду в этот момент стало очень жаль честного «Ваньку с барышней».

— Да, — продолжил каперанг, — меня убирают после этой дурацкой истории. Вот читайте — свежая радиограмма: на мое место назначен капитан первого ранга Кирилл Фастович Ветлинский… Прощайте, мичман!

Иванов-6 покинул крейсер, исчезая во флотской неизвестности вместе с любимым своим удавом. А на его место прибыл новый командир «Аскольда».

Всем врезалось в память первое появление Ветлинского в кают-компании крейсера. Он представился офицерам во всем парадном, под локтем — треуголка с плюмажем; медленно стянул — палец за пальцем — скрипящую лосину перчаток.

— Так вы утверждаете, господа, что вас взрывают? Попробуем разобраться в этом вопросе… Проездом через Париж я имел разговор с нашим послом Извольским, и мы пришли к согласному убеждению, что этого так оставить нельзя. Да, господа! Дело надобно довести до конца. После чего отправимся… на Мурман!

У нового командира, смуглого от загара после жизни в Севастополе, были выпуклые глаза с внутренним блеском и острый крючковатый нос — каперанг был похож чем-то на степного беркута.

— Абсолютно согласен, — продолжил Ветлинский, — и с теми господами офицерами, которые считают, что с имеющейся командой, во избежание рецидива потемкинщины, выходить в море, тем более в такой дальний путь — до Мурмана, опасно. В любом случае виновных следует выявить. Наказать. А часть команды раскассировать… К сведению, господа! Взамен арестованных на «Аскольде» из Кронштадта уже выехало к нам пополнение.

Федерсон посмотрел на Ландсберга, Ландсберг глянул на Быстроковского, и все трое воззрились на Ветлинского. Эту перекидку взглядами заметила почти вся кают-компания.

К приезду Ветлинского на «Аскольде» уже было арестовано более ста матросов. И состоялся суд. Краткий, военный…

* * *

Муза провокации парила над мачтами крейсера…

Вот когда пригодились доносы блатных паскудников Ряполова да Пивинского. «Задушим» — шептали матросы в ярости, и те боялись спать на палубах: их душила сама темнота ночи…

И на высокой ноте взлетал голос выездного прокурора: «…за создание революционной организации на корабле, в условиях военного времени, организации, которая, будучи подкуплена тайными немецкими агентами, пыталась произвести взрывание крейсера первого ранга «Аскольд», приговариваются к смертной казни через расстреляние матросы: Захаров Даниил, Бешенцов Федор, Бирюков Александр и Шестаков Георгий…»

— Да будет вам! — закричал Захаров. — Ищите немецких агентов у себя в кают-компании, а в кубриках Россию не продают!

— Господи, за што же мне это? — спросил Бешенцов.

— Сашка Бирюков хлебал вас всех… во такой ложкой!

А лицо Шестакова заливал предсмертный пот. Шестаков заплакал и ничего говорить не стал… Французские жандармы, обнажив палаши, увели навсегда с крейсера четырех осужденных.

Потом к борту «Аскольда» подтянули баржу и стали выкликать по списку сто тринадцать матросских душ (почти целую роту). Каждый, кого называли, быстро пробегал по сходне над мутной водой рейда, прыгал в широкое горло люка. Баржу подхватили буксиры, потащили ее, чадя трубами, в Марсель, а оттуда лежали пути на родину, которая встретит героев с «Аскольда» тюрьмами, и казематами, да страшными плавучими арестротами[300]

Озлобленность оставшихся на «Аскольде» часто переходила в уныние. Работа валилась из рук… В один из дней, когда мичман Вальронд пил в офицерском буфете, к нему подошел трюмный механик мичман Носков.

— Женька, — сказал он, — я не верю в этот приговор.

— Угу, — хмельно мотал головой Вальронд. — Это не приговор. Это черт знает что!.. Ведь ясно же как божий день, что силу этого взрыва не могли рассчитать матросы. «Ванька с барышней» прав: тут нужен тонкий алгебраический расчет детонации. Иначе бы мы давно разлетелись на сто кусков.

— А с чего ты пьешь? — спросил его трюмный.

— Мне завтра в караул, — ответил Вальронд не совсем-то логично. — Как говорят матросы, мне все… обрыдло! Однако же я неглуп, нет. Все понимаю. Знаешь — как?

Умница — в артиллерии,

Дурак — в кавалерии,

Прощелыга — в пехоте,

А пьяница — на флоте.

Я пью, милый трюмач, потому что я офицер флота. Но остаюсь при этом умен, как и положено артиллеристу… Ты меня понял?

Носков присел рядом с плутонговым.

— Слушай, Женька, перестань хлестать: сломаешься! Я вот часто думаю: если не свершать благородных поступков сейчас, пока мы с тобой молоды, то когда же их свершать?

— Никогда не поздно, Сереженька!

— Пошли к командиру. Мы должны постоять за матросов.

— Базиль! — позвал Вальронд вестового. — Оторви мне от «флага» его величества лоскут, который покраснее…

Вестовой его понял и налил только марсалы. Вальронд выпил, одернул мундир и стал трезвым: мичман умел пить — недаром его предки со времен Екатерины служили на русском флоте.

Вальронд элегантно обнял трюмного за талию.

— Мы молоды, и мы благородны… Идем! — сказал он. Ветлинский внимательно выслушал «благородных» мичманов.

— Я вас отлично понимаю, — ответил он. — Но с чего вы взяли, что матросы будут расстреляны? Отнюдь. Матросов надобно попугать, как детей, которые расшалились. Приговор лишь фикция… Мне очень приятно, что вы столь ревниво относитесь к чести своего корабля. Но… совсем нет причин волноваться. И заступниками бунтовщиков пусть будут не мои офицеры…

Покидая салон, молодые люди облегченно вздохнули.

— Ну вот, трюмач, слава богу!

— А ты куда сейчас, Женечка?

— Туда, куда влечет меня мой жалкий жребий… в буфет!

— Тебе же завтра в караул.

— И потому я хочу вобрать в себя все то, чего нельзя получить, будучи караульным офицером…

Дверь шифровальной открылась, и с чайником в руке (через плечо полотенце) вышел Самокин, кивнул офицерам. Мичман Носков шутливо ударил его перстом по лбу:

— Во, голова! Она много знает. Да никогда не скажет.

— Ваша правда, господа мичмана. Такова моя служба. Все знать, чтобы другие не знали ничего такого, что я знаю…

Если бы Самокину была известна причина, по которой молодые мичмана приходили к командиру, он бы дал им понять, что Ветлинскому верить не следует. Через руки кондуктора все эти дни шелестели телеграммы. Сверхсекретные. Сверхсрочные. Между Тулоном и Парижем. Между «Аскольдом» и посольством.

Военно-морской атташе во Франции, каперанг Дмитриев, настоятельно требовал аннулировать приговор четырем матросам. И теперь между атташе и Ветлинским завязалась борьба — трещал телеграф за тонкой переборкой шифровальной каюты.

Телеграфная перепалка закончилась совсем неожиданно…

Спустившись вечером в церковную палубу, отец Антоний дольше обычного раздувал кадило. Раздул наконец, и сладкий аромат ладана повеял над головами притихших людей.

— Братцы, — вдруг мягко сказал отец Антоний, — ведь я сегодня последним словом божиим проводил осужденных. Все четверо расстреляны французами. И они сознались в содеянном…

— Сознались? — ахнула толпа матросов.

— Плакали. И убивались шибко перед кончиной… Помолимся же мы за их заблудшие душеньки…

Именно в этот вечер мичман Вальронд, потрясенный вероломством Ветлинского, заступил в караул Спать — не раздеваясь, только ослабив ремень на брюках. Оружие — на столе, повязка «рцы» — на рукаве. Судовые электрики подключили к его каюте телефон с берега, и телефон сразу же стал названивать.

— Сколько человек у вас в карауле? — спросили французы.

— Взвод, — ответил Вальронд, и разговор на том закончился.

Мучительно долго не мог уснуть.

Разбудил звонок:

— Караулу прибыть на форт Мальбук… Время?

Вальронд зевая разглядел циферблат часов:

— Два тридцать семь.

— Форт откроет ворота ровно в три…

Мичман быстро вскочил:

— Свистать: караул — наверх!

Ежась от ночной сырости, строились матросы. Посверкивали иглы штыков. Звякали о железо трапов приклады винтовок.

— Унтер-офицер Павлухин, ведите караул за мной!

— Есть за вами…

Быстрым шагом рассекали ночной Тулон, уютно спящий в домах. Где-то вдали маяк Латуш-Тревиль давал резкие проблески в сторону моря. Узкими улицами шли мимо освещенных фабрик, которые работали и ночью. В окнах виднелись снующие у машин тонкие руки француженок. Пахло фруктами и винными ягодами. — За казармами морских училищ караул звучно грохал бутсами по булыжнику.

— Ать-два… ать-два… — подсчитывал ногу Павлухин.

Перед аскольдовцами раздвинулись, ржаво скрипя, рыцарские ворота форта Мальбук, в лицо каждому так и ударило плесенью.

— Вам придется подождать, — сказал Вальронду дежурный офицер-француз. — Ваши матросы в бильярд играют?

— Не уверен. Но, если прикажу, то будут играть.

— Тогда пусть пройдут в бильярдные комнаты, а вам я могу предложить кофе…

Со двора форта грянул плотный, насыщенный пулями залп.

— Ого! — сказал Вальронд вздрогнув. — Вы люди не мирные?

— Это нам, французам, удается с большим трудом. Нелегко быть мирной нацией, имея под боком соседа — Германию.

— Кого это сейчас пришлепнули?

— Так… одного… пойманного на шпионаже. Советую вам располагаться как дома. На выстрелы не обращайте внимания.

Сколько можно пить кофе? Это же не вино, и Женька Вальронд выключил электрический кофейник. За толстой стеной казематов сухо потрескивали бильярдные шары. Форт давил на плечи старинной кладкой, от сырости познабливало. Наконец — раздалось:

— Русскому караулу моряков — на полигон! Было еще темно. И в этой темноте Вальронд ощущал черноту бушлатов, холод штыков, тепло жарких человеческих тел. Шли.

Цок-цок — по булыгам. И мерно качались тонкие лезвия.

Полигон…

— Я ни черта не вижу, — сказал Вальронд.

— Сейчас рассветет, — ответили из темноты французы.

И верно: медленно розовел вершиною Монфарон. Над фортами, клубясь в углублениях дворов и бастионов, плавал туман.

Но вот туман распался на волокна, и тогда караул увидел четыре тени…

Четверо висели на столбах, привязанные к ним. Ноги навытяжку, руки назад, на головах мешки. А перед каждым — яма.

И только теперь стало ясно, что отец Антоний в церковной палубе врал… Что караул завлечен на форт обманом. Что четверо осужденных живы. Вот они, шевелятся в мешках…

— К но-о… хе! — скомандовал Павлухин, и еще раз брякнули прикладами, вглядываясь в рассвет.

А позади уже сходились перебежками, словно готовясь в атаку, террайеры (туземные стрелки).

— Что это значит? — закричал Вальронд, поворачиваясь к французам. — При чем здесь мы?.. Караул, кру-у…хом!

Развернулись — и увидели, что аннамиты уже выкатывают тяжелые пулеметы. Оттуда — ответ:

— Приговор прочитан, еще в тюрьме… Они готовы к смерти!

И тогда мешки зашевелились снова.

— Пожалейте… мы же свои! (голос Захарова).

Но его перебил голос другой — буйного Сащки Бирюкова:

— Лучше уж вы, чем союзники… Только скорее!

Бешенцов вдруг завел из-под мешка свою молитву.

Сеется семя, как кончен день,

Сеется семя, как ляжет тень…

А тело Шестакова уже провисло в мешке — беспамятное. Павлухин шагнул назад, и восемь «шошей» разворотили под ним рыхлую землю. Он отскочил под пулями, крикнув:

— Господин мичман! Вы знали, куда нас ведете?

— Я знаю не больше вас… Со мною никто не считается!

Мешки двигались. Была жуткая минута.

Туман осел книзу, и когда к ним подошел французский офицер, то из тумана смотрела только его голова в высоком кепи, словно обрубленная точно по шее.

— Нам это надоело, — сказал он Вальронду. — Мы знаем русских за мужественных людей… Сверим часы. Если через три минуты вы не закончите, мои сенегальцы ждать не станут. Они — варвары, и могут быть лишние жертвы…

Дали понять точно. Прошла одна минута, вторая…

— Да что же вы, братцы? — кричал Бирюков извиваясь.

А караул плакал… Вальронд, плакал вместе с матросами.

Стрельба продолжалась минут около пяти и затихла.

Мешки шевелились, столбы уже стали качаться над ямами.

— Сволочи! — кричал Захаров. — Стрелять разучились?

— Прикончите, — стонал Бирюков. — Сашка Бирюков вам все прощает… Сашка все понимает, он уж такой…

А из-под мешка баптиста сочились на восход слова:

Сеется семя позора, греха,

Сеется семя обиды и зла…

Шатаясь, почти падая, к Вальронду подошел Павлухин.

— Патроны, — сказал, — кончились… Амба!

— Сколько же выпустили?

— Все подсумки… А там — двести сорок.

Двести сорок — в божий свет… Мимо!

Черномазый террайер, сверкая белоснежной улыбкой, подтянул к караулу ящик с патронами и убежал обратно… Ящик опустел, как и подсумки до этого. Но мешки шевелились… Караул целил в небо. Прямо на розовый Монфарон. Мимо, мимо, мимо! Пусть добрая Франция отворит свои арсеналы — все пули сейчас мимо!

— Прочь! — кричали французы. — Убирайтесь к черту все…

И сенегальцы, склонив штыки, пошли вперед… Возвращались уже не строем, а гурьбой. Кто-то из матросов нагнулся, подкинул на руке булыжник и сказал:

— А чего тут думать? — И дрызь — по стеклам витрины. Не сговариваясь, облепили плечами фургон — и он полетел на панель, дружно перевернутый. Ларьки — в щепки. Упряжь ночных ломовиков — на куски… Вальронд не вмешивался, Павлухин тем более: пусть громят… гнев должен найти выход хоть в этом.

Так и шли до самой гавани, круша все направо и налево.

Придя к себе в каюту, мичман опустился на койку. Трещал телефон, но он не снимал трубки. Оглядел серые переборки, и его губы — распухшие от слез — прошептали:

— Боже! Ведь еще вчера я был счастлив…

Приговор матросам Ветлинский скрытно подписал 13 сентября. Казнь произошла в четыре сорок пять по местному времени 15 сентября.

* * *

Французы после расстрела торопливо настелили новый линолеум в палубах и стали нагло выживать крейсер из Тулона. Затихли молотки; кое-как собранные машины едва успели провернуть у стенки, и теперь говорили, что «Аскольд» будет доремонтирован англичанами. Линолеум (дрянь!) растрескался, матросы ходили, как по болоту, прилипая к нему каблуками. Крейсер выбежал на «пробную милю», Ветлинский сгоряча дал полный ход, и снова, как год назад, полетели на корме из бортов заклепки.

— Ничего себе! — говорили матросы. — Починили..

Ветлинский в кают-компании заявил:

— Надо смириться. Пойдем на докование к англичанам. У них в Девонпорте прекрасные доки и мастера…

Накануне выхода в море явился на крейсер, опираясь на костыли, сумрачный штабс-капитан. В петлице его мундира краснела ленточка ордена Почетного легиона — еще новенькая, чистая, прямо из магазина. Он достал из-под мундира конверт.

— Дорогие мои соотечественники! — обратился к аскольдовцам. — Я штабс-капитан Небольсин… из госпиталя, после ранения, как видите. Не откажите доставить письмо на далекую родину.

— Да мы же в Девонпорт идем, в Англию!

— Но ведь вы будете в городе Романове-на-Мурмане. Лейтенант Корнилов подержал в руках конверт, на котором было написано: «Россия, Архангельская губерния. Александровский уезд. Город Романов-на-Мурмане. Начальнику железнодорожной дистанции — Аркадию Константиновичу Небольсину».

— Это мой брат. Он как раз там… путейцем!

Корнилов вернул письмо обратно:

— Я не берусь. Когда еще мы будем на Мурмане. И вообще с некоторых пор многое неясно… Где мы будем? Может, на дне!

Печально приуныв, штабс-капитан сказал:

— Такая плохая связь с родиной… Пишу вот, письма не доходят, теряются. Даже с заходом в Англию вы, смею думать, доставите это письмо скорее.

— Зайдите в писарскую… — мрачно посоветовал Корнилов.

Неумело выкидывая костыли, Небольсин шагал по промасленной палубе крейсера. Одна нога его, толстая от бинтов, взятая в крепкие лубки, была согнута в колене. Как природный интеллигент, он постучался в двери писарской и ушиб себе пальцы. «О боже! Куда ни ткнись — везде железо и железо…» Он вошел в писарскую и улыбнулся:

— А покрашено так, что не подумаешь. Вроде бы — дерево! Старший писарь равнодушно бросил конверт на полочку.

— А вот, — спросил, — был послан к вам такой Перстнев…

— Перстнев? — задумался Небольсин. — Нет, не помню. Ничего не помню. Знаете, у нас было столько потерь… столько потерь! Французы не щадят наш корпус, посылают сидеть прямо на проволоке. И — газы! Разве тут всех упомнишь?

Поковылял обратно. А на сходне сказал часовому:

— Счастливцы! Хоть Мурман, но все же родина…

9 января 1917 года крейсер «Аскольд», завывая сиреной, вышел из гавани Тулона и, миновав Гибралтар, устремился на норд. Именно там, в доках Девонпорта, близ Плимута, его и настигла весть из России о Февральской революции. Андреевский флаг с синим крестом на белоснежном поле — флаг громких побед русского флота — с гафеля спущен не был. Но рядом с ним вызывающе расцвел красный — флаг Революции.

* * *

Представителем от кают-компании в состав ревкома крейсера вошел и был радушно принят матросами мичман Вальронд.

Глава 8

Власий Труш — удрученный революцией — сказал:

— Так и быть, уж я пойду сзаду. И буду следить, чтобы народец наш, особо из пополнения, по пивным не разбежался.

— Дурень! — ответил ему Павлухин. — Ты сам в пивную не дерни. А ребята толк понимают…

— К маршу-у-у… — залихватски пропел Вальронд.

Глухо замолотили барабаны, бились палки в отсыревшие кожи. Жалобно звякнули медные тарелки, блестя на солнце, которое вдруг на минутку выглянуло, и забубнила выставленная вперед ужасная труба геликона: будь-будь, будь-будь.

Тронулись маршем: по четыре в шеренге, шаг с оттяжкой, клеши плещутся на ветру, ветер стегает мокрые матросские ленты.

«Будь-будь, будь-будь, будь-будь… Тра-та-та-та!»

Пошли. Через весь Плимут. Чеканя шаг. Знай наших!

И полоскалось на ветру Красное знамя. А впереди колонны шагал матрос Кочевой, неся над собою ярко начищенный самовар. И на самоваре том была надпись — такая:

От рабочих Плимута — матросам Русской революции

Глухо рокотал судовой оркестр, выпевая в серое небо Англии медноголосые возгласы марша — марша революции…

В шинели, затянутой сеткой мороси, шагал мичман Вальронд и думал. Он думал о крейсере… Вот был крейсер «Аскольд», с отличной боевой репутацией. Плавал, воевал, дрался. О нем писали тогда газеты. Казалось, все так и надо. Но кают-компания, раздраженная страхом перед грядущим, пошла на провокации. Две винтовки, дурацкий взрыв в погребе. Наконец эта ужасная ночь на форту Мальбук! И вот теперь за спиной мичмана весело громыхают тарелки и барабаны…

«Аскольд» дал хороший фуль-спит и теперь на полных оборотах входил в русскую революцию. Отчетливый поворот «все — вдруг!» был завершен крейсером с бесподобной четкостью в одном строю с другими кораблями славного флота России.

А демонстрация плавно лилась через плимутские улицы. Британские власти не мешали людям гулять кому как вздумается. Их только очень смущал… самовар. И даже не самовар. В конце концов, Англия страна свободная и — носи каждый, что тебе хочется. Но вот эта… надпись! Что там написано?

И на углу одной из площадей кинулись отнимать.

Колонна аскольдовцев остановилась.

— В чем дело? — спросил Вальронд. — Самовар принадлежит команде крейсера. Вы вторгаетесь в русский быт с его милыми особенностями… Россия без самовара — уже не Россия!

Офицерские погоны, прекрасное английское произношение сделали свое дело. Полиция отступилась, и самовар гордо поплыл дальше. Сейчас он олицетворял солидарность матросов России с рабочими Англии, и это — кусалось…

А когда мичман вернулся на крейсер, его встретил заплаканный лейтенант Корнилов и сказал:

— Женя, ты зайди в кают-компанию.

— А что там?

— Наша баронесса… — всхлипнул лейтенант. — Барон Фиттингоф фон Шелль покончил с собой. Сразу как вы ушли на эту дурацкую демонстрацию с самоваром.

— Зачем минер это сделал? — растерянно произнес Вальронд.

— Ну, а что делать… нам?

— Я только переоденусь. Переоденусь и сейчас приду…

Тем временем Ветлинский ходил по жилым палубам.

— Я не возражаю, — говорил он матросам. — Революция — этот глас божий. Это история, ее вершит народ, и против революционного народа я никогда не пойду. Но хочу сказать вам, ребята, по совести: если вы и дальше будете себя так вести, то нас выставят из доков Англии, как выставили из Тулона, Ради революции, ради России-матери я прошу вас…

— Домой! — орали в ответ матросы, швыряя на рундуки мокрые от снега шинели; впервые за все эти годы в броне отсеков запахло табачным дымом — курили уже не возле обреза…

Наскоро переодевшись, мичман Вальронд вошел в кают-компанию. Длинный непомерно, весь в черном, при кортике в золоченых ножнах, лежал на обеденном столе аскольдовский минер. Женька судорожно глотнул воздух, насыщенный ладаном, и, нагнувшись, поцеловал покойника в белый и чистый лоб. Пламя свечей дробилось в орденах мертвого барона Фиттингофа.

А выпрямившись, Женька вдруг увидел прямо перед собой искривленное злобой лицо Федерсона.

— Кто следующий, господа? — спросил механик. — Россия славится бездарностью решений, и ее уже трудно чем-либо удивить: немец стреляется в своей каюте, а француз таскает по улицам начищенный мелом самовар.

Удар пощечины обрушил механика навзничь. Падая, Федерсон машинально ухватился за мертвеца и раздернул мундир на нем, обнажив пулевую рану возле самого сердца минера…

— Мерзавец! — воскликнул Вальронд. — Ты не думай, что вся кают-компания на твоей стороне. И ты, подлец, не имеешь права говорить ничего… Не касайся нашей России! Не касайся русской революции! Да, он мертв… Да, я таскал самовар!

Это было очень неприятно для всех — ссора двух офицеров над мертвым товарищем, еще не остывшим. Их успокаивали:

— Не надо… сейчас не время… разойдитесь.

Корнилов крепко держал Вальронда за локоть.

— А ты красный, Женечка, — сказал он. — Вот уж не думал.

— Нет! — кричал Вальронд. — Я не красный… Я честный офицер честного русского флота! И не могу терпеть эту гадину, которая на чистой палубе крейсера наследила русскою кровью…

Федерсон застегнул мундир на покойнике.

— Вам недолго осталось, — ответил он. — Вы всегда очень интересовались, господа, кто я таков? Вы даже полагали, что я еврей… Нет, я — швед! Только бы довести крейсер до Мурмана, и меня вы больше не увидите. Меня давно ждет моя родина, а вашему всероссийскому кабаку я более не слуга!

Появился Ветлинский, поправил свечечку в руках мертвеца.

— Я не хозяин здесь, — заметил он резко. — Но коли старший офицер крейсера, истинный хозяин кают-компании, предпочитает не вмешиваться, то я вынужден нарушить традицию нашего флота. Именем старшего офицера крейсера приказываю: господам Федерсону и Вальронду разойтись по своим каютам…

Здесь же, в девонпортских доках, отец Антоний, не спросясь синода, с бухты-барахты вдруг отлучил команду «Аскольда» от православной церкви. И, отлучив накрепко, столь же крепко заперся в каюте, чтобы его не поколотили те, «которые веруют». Власий Труш возглавил делегацию из числа певчих матросов, чтобы уломать строптивого батьку. «Потому как, — рассуждали верующие, — до России ишо далече, а в море иной раз так хватит, что без молитвы прямо труба тебе выходит…»

— Ваше преподобие, — стучался Власий Труш, — вы не пужайтесь. Тута те, которые верующие… Христом-богом просим! Вы о наших-то душеньках подумали?

— Власий Тру-у-уш, — пропела дверь, — узнаю тебя по гласу твоему смердящему… Изы-ы-ыде!

— Меня-то за што? — убивался Труш. — И меня отлучили? Ну, отец Антоний, прямо скажу — нехорошо вы себя ведете. Кто вам палубу в прошлом месяце красил? Церковь-то — как картинка!

Дверь распахнулась, и отец Антоний, не сходя с комингса, протянул зычным басом, разливая по коридору аромат рома:

— И раба божия Труша Власия, что допрежь сатанинской революции был статьи первой боцманом… о-о-отлу-у-уча-а-а-а-а… А ежели еще раз явишься, — закончил прозой, — то по ноздрям тебе, вот видит бог, так и врежу. Уйди, ананасник!

Вечером стало известно на корабле, что Рамзей Макдональд[301], лидер британского социализма, приглашает на ленч в парламенте представителей революционного крейсера. Желательно — матроса и офицера, чтобы этот бутерброд из двух сословных палуб дал лидеру лучшее понятие о русских настроениях.

* * *

Большой круглый зал парламента Outer Lobby, в котором депутаты назначают свидания для завтрака, уже был полон: гости, журналисты, политики, дамы.

Вальронд оглядел себя в последний раз перед зеркалом. Вот он, мичман русского флота! Под мундиром — белая пикейная жилетка с косым вырезом, на ней — золотые пуговки; шею подпирает стоячий воротничок; галстук-кисонька; две звездочки на погонах. Ботинки — скрип да скрип, отчаянно сверкая…

Щелкнув крышкой часов, Вальронд сказал Павлухину:

— Ровно час, как и назначено. Пойдем — англичане точны.

Столик для них был заказан заранее. Навстречу морякам поднялся бравый, подтянутый мужчина и сочным голосом пригласил к столу.

Сели. Блеснули седины в голове Макдональда, отразились лучи света на орденах и погонах русских моряков.

— Я вижу, — заметил Макдональд Павлухину, — у вас наша медаль.

— Да, он получил ее от вас, — ответил Вальронд, — за храбрость… еще в Дарданеллах!

— У вас тоже наш орден?

— И у меня, — сказал Вальронд, — ваш орден, а это — от японцев. Орден «Священного Сокровища».

Макдональд, и без того часто привлекавший к себе внимание, теперь словно бросал вызов парламенту — парламенту, в ресторане которого сидели два моряка революционного русского крейсера.

Вальронд шепнул Павлухину:

— Доешь бекон… Дохлый, но все равно — неудобно.

У гальванера лицо собрано в складки — от внимания к лидеру. Павлухин смотрел прямо в рот Макдональду, который вдруг поднялся над столом и закончил свою речь громким возгласом:

— …Ex Oriente lux!

— Что он сказал сейчас? — спросил Павлухин сквозь шум зала.

— Макдональд сказал, что свет идет с Востока, это почти масонское выражение. Точнее: свет идет сейчас из России…

Потом Макдональд стал беседовать с Вальрондом, и Павлухин заметил, что мичман вдруг съежился. Нервно и резко он отвечал Макдональду, и родимое пятно прыгало на дергающейся от волнения щеке офицера… Улучив момент, Павлухин спросил:

— А чего вы спорили?

— Потом расскажу, — нехотя ответил Вальронд.

Была совершена прогулка по зданию парламента, причем сам Макдональд выступал в качестве гида. Вальронд и Павлухин со смирением проходили по историческим залам, украшенным монументами великих мира британского. Была осмотрена и палата общин, стены которой, отделанные черным от старости деревом, навевали непробиваемую тоску. Лежали там на столе громадные книги в металлических переплетах, а за столом, словно трон, высилось седалище спикера. На одном из диванов было сильно вытертое место — видно, депутат не дремал на собраниях — все время крутился от неустанного волнения.

— Это, — возвестил Макдональд, — место великого Гладстона!

— Место, где сидел Гладстон, — перевел мичман Павлухину и добавил от себя то, чего Макдональд никогда бы им не сказал: — Если бы этот Гладстон поменьше здесь крутился, нам бы не пришлось, Павлухин, топить своих в Дарданеллах, ибо Россия уже бывала на Босфоре…

В библиотеке Макдональд показал морякам приговор Карлу Первому, подписанный членами парламента, и воскликнул:

— Мы, англичане, всегда были революционным народом!

— Вот теперь пошли, — сказал Вальронд. — Выше этого пафоса ему уже никак не подняться…

Застегивая шинели, они вышли на улицу, и Павлухин спросил:

— Евгений Максимыч, а все-таки что тогда говорил вам Макдональд, когда вы не захотели перевести мне?

Над улицами Лондона летел мокрый снег. Пластами он оседал на флотских шинелях и отпадал прочь — тоже пластами.

— Видишь ли, — не сразу ответил Вальронд, — Макдональд меня спрашивал об отношении команды к нам, к офицерам…

— И что вы ему ответили?

— Я сказал, что думаю. Не все тебе обязательно знать… Не обижайся, Павлухин, но это мое дело.

И долго потом шагали молча — люди плутонгов и дальномеров, стали, огня, порохов и оптики. Люди не близкие, но вроде бы и не совсем далекие. Когда-то, впаянные долгом в общую броню, они хорошо воевали, эти вот люди — матрос и мичман.

Павлухин вдруг сплюнул:

— Ленч-то я дожевал… дерьмо такое! Спичку надо, чтобы потом до обеда в зубах ковыряться. Только аппетит наиграл.

— А ведь мы, — огляделся Вальронд, — вышли на Пикадилли. Здесь много кафе, где подают чудесные бифштексы, изжаренные при тебе на решетках каминов.

— А вы, значит, уже бывали в Лондоне?

— Еще гардемарином, — сказал Вальронд и загрустил. — Еще гардемарином, — повторит он, задумчивый. — И был совсем иной мир, чарующий и воздушный… Пойдем отсюда, Павлухин, к черту! Я не верю в качество британских бифштексов военного времени.

— Ну, куда двинем?

— Прямо в «Аквариум», там есть чудесный Music Hall, нечто вроде забавного кафешантана. Да и выпить нам не мешает…

Они так и сделали. «Аквариум» был настоящим аквариумом: за стеклянной стенкой бассейна просвеченные лучами прожекторов торпедами проносились хищные акулы и таинственно шевелились водоросли. А сонному осьминогу было скучно в этой громадной банке, и он печально разглядывал через стекло публику.

— Возле этого товарища мы и сядем, — по-хозяйски сказал Вальронд. — Ты посмотри, Павлухин, какие у этого гада умные глаза. А? Видишь?.. Почти человеческие. Глаза мудреца! Философа! Шахматиста! Попадись такому в лапы, он тебе мат в три хода обеспечит…

Расстегнул шинель, бросил перчатки на дно фуражки.

— Знаешь, Павлухин, я вот иногда думаю… А что, если придет время, и на смену человечеству выползут со дна глубин Тускароры вот такие гады с мудрым взором и покорят весь мир…

— Что с вами, мичман? Еще и не выпивали.

— Ни-че-го, — раздельно ответил Вальронд. — Я продумываю себя… Вызнаю сущность. И — анализирую.

Рыжий коньяк дрожал в узеньких рюмках. Смеялась рядом красивая женщина, бросая к потолку холла пышную муфту.

— Давай, — сказал Вальронд, берясь за бутылку. — Выпьем… А за что мы выпьем, дорогой Павлухин? Ты знаешь?

— За революцию, которая… надвигается.

— Хорошо. Я не протестую. Офицер флота его величества пьет за революцию, которая… А почему ты сказал: надвигается? Ты ждешь еще какую-то другую, приятель?

Выпил и сразу налил коньяк снова.

— Теперь мой тост, — строго произнес Вальронд. — Я пью за славу русского непобедимого флота. Я остаюсь верен своей скорбной персоне: флот и корабли — моя сущность… Выпьем, Павлухин, за погоню за «Эмденом», мы его за хвост не поймали. Но гнались за ним красиво…

Выпил и опять наполнил рюмки.

— Теперь за налет на спящую Хайфу и за Дарданеллы. Пей, Павлухин… не жмурься. Там мы оставили немало «номеров»!

И снова наполнил опустошенные рюмки.

— Наконец за тех четырех, которые закончили свою славную жизнь в мешках… люто и страшно! И я, кажется, виноват.

Павлухин качнул перед собой бутылку.

— Пусто… — сказал.

— Ну и ладно. Ты погоди, — поднялся Вальронд, — я сейчас.

И откачнул тяжелую портьеру. Глядел на матроса скучающий осьминог, блистали лучи прожекторов, за соседним столиком заливалась от смеха женщина, а Вальронд… не возвращался.

Чуя недоброе, Павлухин тоже нырнул за пыльные портьеры. Ногою распахнул дверь туалета. Пусто — мичмана не было. А над умывальником, заткнутая за зеркало, торчала записка. Гальванер сорвал ее, прочел:

«Вот так-то, товарищ Павлухин! Не поминай лихом… Вчера мы шагали на демонстрацию, сегодня встречались с Макдональдом. Но по глазам вижу, что гусь свинье не товарищ. И ты, Павлухин, рано или поздно, но к стенке меня поставишь. Я только морской офицер. Но ты говоришь о классовой разности. Что делать, я класс иной».

А ниже торопливая приписка:

«К тому же, я ведь помню форт Мальбук, и вы мне этого никогда не простите».

Скомкав записку в кулаке, Павлухин выскочил из туалетной. Жестами и мимикой, крича стал выпытывать у служителя — старенького малайца: куда делся русский офицер? Тот понял и махнул рукой на запасной выход… Павлухин опрометью выбежал на улицу. Вот и двор. С черного неба валила снежная каша. Но здесь, во дворе, снег оседал нетронутой целиной. И на этом снегу четко отпечатались остроносые следы мичманских ботинок.

Следы вели через весь двор, и Павлухин понесся прямо по этим следам. Ворота, а за ними — улица… Здесь также падал мокрый снег, в черной жиже скользили авто и кебы, лоснились зонтики женщин и цилиндры мужчин…

В лондонской суете навсегда затерялся мичман Вальронд.

Павлухин долго еще стоял в подворотне покачиваясь.

— Ну и дурак! — буркнул хмуро, и, вздернув на затылке воротник бушлата, враскачку пошагал, руки в карманах. Гвардейские ленты Сибирского флотского экипажа вспыхивали при свете витрин, как пламя выстрелов; оранжевое с черным — огонь с дымом… Тихоокеанская гвардия! И стегали его эти ленты по лицу — больно, как плети. Так, словно он и в самом деле в чем-то провинился… «Нет, ни в чем я не виноват!»

— Пропадет мичман без нас, — шептал яростно, — пропадет…

А на крейсере уже не могли сдержать ненависти к Федерсону. Убивать не стали: надавали ему по шее, бросили в катер с чемоданами и велели убираться прочь. Но вмешались англичане и снова водворили механика на «Аскольд». Быстроковский в этот день напился допьяна и орал у фитиля на баке:

— Шкертов не хватит всех перевешать!

Еще откровеннее оказался лейтенант Корнилов:

— Я могу служить только государю-императору, но служить хохлацкой свинье Родзянке не намерен… Бим, голос, голос!

Из британского дока с культяпкой вместо хвоста злобно лаял дрессированный Бим на далекую революцию в России. Тогда же англичане и вытурили «Аскольд» из доков, выведя крейсер на открытый рейд. Два эсминца подошли со стороны Глазго и, наведя на крейсер торпедные аппараты, отдали якоря в мутную воду девонпортской гавани…

Ночью «Аскольд» отправился в далекий путь — на глухую полярную окраину отечества. Половина офицерских кают пустовала: владельцы их остались в Англии. Павлухин с мостика видел, как пропадает вдали чужой берег, весь в тумане и слякоти, и жалел только одного офицера: «Пропадет мичман без нас… пропадет! Жаль, хороший был парень. И никогда с нашим братом он не собачился…»

* * *

БОРТ КРЕЙСЕРА «АСКОЛЬД»

(вахтенный журнал)

Время: 0. 35. — На вахту у бакового среза не вышел матрос Пивинский. Проведенные по отсекам поиски не дали никаких результатов. Матрос Пивинский приказом снят с довольствия, как пропавший без вести.

* * *

Время: 21. 17. — Выстрелом убит в своей каюте старший механик Федерсон. Тело покойного брошено за борт неизвестными матросами. Курс прежний, волнение 9 баллов. Вахтенным на мостике заступил гальлванный унтер-офицер Павлухин.

* * *

Время: 16. 04. — При смене наружных вахт исчез на переходе штрафной матрос статьи 2-й Иван Ряполов. Прошли Нордкап. Ложимся на противолодочный зигзаг. Установлена радиосвязь с морским атташе в Стокгольме, который передал телеграмму Керенского для командира крейсера…

* * *

Так весь путь заполняли журнал записями — о курсах, ветрах, штормах и убийствах.

Крейсер «Аскольд», дрожа от напряжения расслабленным корпусом, рвался все дальше — на север, проламывая форштевнем стылые полярные воды. Цепенящие ветры Арктики уже задували — широко и протяжно, от кромки льда, от массивов Шпицбергена, и тугие клубки циклонов разматывались в бездонности неба и океана.

Ветлинский весь переход до Мурмана не сходил с мостика, и четыре тени настигали его, и окровавленные мешки касались его лица.

Это ему еще аукнется. Но — потом. Не сейчас!

Очерк II. ДОРОГА В ТУПИК

Дорога вторая

Для начала обратимся к статистике. В этом заброшенном краю в числе редкостей, достойных человеческого удивления, насчитывалось: фортепьяно — 1; лошадей — 2; инвалидов — 6.

Теперь живописуем: фортепьяно бренчало в доме Кольского исправника, лошади привыкли есть рыбу пополам с сеном, а шесть инвалидов забулдыжно пьянствовали в трактире, который назывался «Заходи!».

Край был громадный, и на каждого жителя приходилось по десять квадратных верст. Иначе — царило такое безлюдье, какое трудно себе представить. Этот край назывался Мурманом, а точнее — Александровским уездом Архангельской губернии…

Вот он — хаос камней, воды, неба. Со звоном летели в море дымные ручьи, а там — высоко-высоко на скалах — цвела по веснам душная полярная сирень и черемуха.

Глубоко врезан в скалы Кольский залив, и в самом конце его, в устье двух рек, с незапамятных времен (с 1264 года) догнивал захолустный городишко — Кола; отсюда бежали поморы на парусах за треской и зверем. Сам же городишко — два амбара да избенки, крытые мохом. Ну и церковь, конечно. И кладбище.

Оглушительно — из века в век! — рыдают над тоской человека гагары, и стонут чайки. И, как в сказке, радуя дедов и внуков, пролетают над глухоманью России прекрасные гуси-лебеди…

Так было.

Но и в этом нелюдимом краю, где редко встретишь человека, случались бобыли-нелюдимы. Один такой бобыль, по прозванию дед Семен, осел однажды в десяти верстах севернее Колы. На берегу бухта свалял избенку, и с тех пор эта бухта так и называлась — Семеновской. И текли мимо годы…

Тишина. До чего же тихо под сполохами полярной ночи. Тихо и летом, когда светит незакатное солнце. Редко-редко придет сюда посыльное судно «Бакан», со шлюпки соскочит бравый кавторанг Поливанов и крикнет: «Дедушка! Жив?»

Вылезет дед Семен из тупы, спросит: «А ты чой с пустыми-то руками? Нешто старость мою не желаешь уважить?»

Тогда Поливанов ему бутылочку на камень — стук. Так вот, сидя на бережку, будет дед пить водку и рассказывать, кто проходил мимо, где костер горел, что думалось ему…

Но вот однажды приплыли какие-то важные господа. Стояли на берегу, разводили руками, ахали. Деда взяли за локотки и подвели к высокому дяденьке.

— Это, — сказали, — его высокопревосходительство министр финансов господин Витте… Ты, дед, не пугайся!

Дед сказал министру свою заветную фразу:

— Ты чой с пустыми-то руками? Нешто старость мою не желаешь уважить?

Министр расстегнул кошелек, положил в руку деда золотой.

— Дурак ты, што ли? — обиделся дед. — Да здеся тундра, где я тебе разменяю! Ты бы, мил человек, бутылочкой свистнул…

«Свистнули» деду бутылкой и — уехали.

Потом как-то плыли мимо поморы на ёле, позвали с воды:

— Эй, Семен! Не хочешь ли поглядеть — каки города бывают? И повезли деда еще севернее — в Екатерининскую гавань.

А там и впрямь город[302] вырос: Александровск прозванием. Горели там во мраке ночи диковинные лампы, от которых никак не прикуришь цигарки. Господин ласковый открыл фитюльку какую-то, и сама по себе побежала вода. Крутанул обратно — и нет воды. Хотел дед Семен по привычке нужду в сугробе справить, но ему не дали. «Простудишься», — сказали. И отвели деда в тесную комнату, где стояла фаянсовая ваза, в которой бы тесто месить хорошо, и велели в ту вазу гадить.

— А воду надо спускать, — недовольно сказали ему потом, и унеслись грехи деда в пропасть. Ошалел дед: колдуны живут!

Уехал к себе, засел в тупе и затих. И опять текло время. Чадно горел фитиль, свитый из моха. Плескались в берег волны. Черные.

Проезжал на собаках мимо бухты Семена Кольский исправник и сказал деду, что — война.

— С кем же мы не поладили? — спросил дед.

— Да с немцем, — ответил исправник.

— А-а-а… Немцев я хорошо знаю: они колбасу изобрели.

— Поть-поть-поть! — гаркнул исправник, и собаки увезли его.

Так текло время, пока 3 апреля 1915 года не явились какие-то люди в Семеновскую бухту, и мрачный десятник Адам Бык сказал:

— Ну, дед, вываливайся с потрохами отсюда.

— Чо? — не понял старик, приложив к уху ладошку.

— Проваливай, говорю.

— Куда?

— А куды хошь. Наше дело махонько. Здесь город будет новый. Бо-ольшой город… А твоя халупа мешает нам!

— Окстись, окаянный! Мало вы городов в Расее своей понатыкали. Так теперича и сюды, в рай земской, лезете?

Не верил дед, что сюда залезут. Но вот понаехали пензяки-плотники, навоняли керосином, сгрудили бочки и доски, а поверху барака водрузили доску:

РОМАНОВ-НА-МУРМАНЕ

Город Александровского уезда

Пришел из Англии пароход и привез складные дома Утром их выгрузили, а вечером — уже печи топят. Целый город хибар.

— Дед, а дед, — снова пришел Адам Бык. — Ты уберешься отседова или нет? Я тебе по-доброму говорю. Здесь паровозы из столицы побегут. Ведь тебя, дурака, паровозом раздавит!

— Век жил… куда ж податься?

— Иди к нам в барак. Жратвы завались — прокормим!

И в бараке отвели деду угол за занавеской. Скоро поселили туда и тех, кто колбасу изобрел, — немецких пленных. Потом понавезли одетых в ватные штаны алеутов, корейцев, маньчжуров. Опытные были землекопы, еще с Амурской ветки. Для них построили кумирню, хлеб для них пекли на особых ситах, — амурские на отшибе у города жили, и с тех пор это место так и называется: Шанхай-город…

21 сентября 1916 года заревели иерихонские трубы, жалобно запищали кларнеты, завеселились звонкие тарелки, и состоялось открытие нового для России города. Опять стояли на берегу важные господа в котелках и треуголках. Деду сняли шапчонку.

— Это, — сказали, — товарищ министр императорского двора, граф Нирод, твой ныне попечитель и всего города тоже… Ваше сиятельство, — доложили графу, — а это вот и есть тот чумовой старожил-бобыль, о коем мы вам говорили во время оно.

Граф вытер слезу столичной сентиментальности:

— Как попечитель, прошу вас, любезный, назвать свою фамилию. И вашей фамилией мы назовем одну из улиц этого города…

В кругу статс-секретаря Трепова вдруг заволновались чиновники, требуя от деда паспорт, чтобы выяснить его фамилию. Был дед Семен, но не было у него паспорта. «В эфтаком-то раю… на што пачпорт?» Однако о том, что в России еще с царя Гороха существуют разные каталажки, дед уже не раз слышал от польского исправника, и потому бухнулся в ноги своего попечителя.

— На што я тебе? — спросил жалостливо. — Уважь мою старость: отпусти с миром…

Торжественные трубы ревели за спиной старика. Всю осень дед Семен валялся на нарах в рабочем бараке, выпивал чарку привозного виски, закусывал мясом из жестяных банок и убивался от горя:

— Пропала Расея… доконали… смерть приходит!

И — захворал. Среди ночи, за стенкой барака, вдруг взревело стальное чудо-юдо. С грохотом покатилось мимо, забегали вдоль потолка стоглавые красные тени.

— Чур! Чур! Чур меня! — закричал дед от страха.

— Да лежи, — ответили. — Это порожняк из Колы пришел…

И дед умер.

Он умер, а могилу его безжалостно затоптал улицами, забутил фундаментами и загадил бараками новый город.

Город, как и дорога, бегущая к нему, порожденные войной. Порожденные войной — ради войны, только ради нее… Таково начало славному граду Мурманску.

Глава 1

Свобода кончается там, где человека переселяют в барак. Русский человек барачного житья боится, словно чумы. Потому-то каждый более или менее дошлый старался добыть… вагон.

Вагонов на всех не хватало, и жители дрались. Остервенело и дико бились они под сполохами полярной ночи. Отвоевав вагон, тащили в него печку, воровали доски, чтобы создать уют — дешевый и топорный. Отступившие налаживали жилье из английских ящиков чайной фирмы «Липтон» — тонкую фанерку простегивало морозом и ветром.

Но это была уже жизнь — вполне хозяйская, самостоятельная. Домики из ящиков назывались чайными; если там поселялась женщина, у которой ночью не гаснет свет, то ее называли баядеркой. Все было ненадежно, словно ненастоящее: фанеру раскидывал ветер с океана, маневровый безжалостно пихал вагоны с жителями, перегоняя их по путям куда вздумается диспетчеру. Иные вагоны обросли столь дивными сталактитами нечистот, что примерзли к рельсам намертво. Здесь жили счастливчики: они имели постоянный адрес, и таких мурманчан почта уважала. Это уважение само собой заканчивалось весною, когда сталактиты безжалостно и зловонно таяли, а вагон вдруг в одну из ночей срывался с места и его загоняли к черту на кулички…

По ночам с берега стучали выстрелы, метались в сугробах визги пропащих баб, долго тянулось над рейдом ветхозаветное: «Карау-ул, убива-аю-ут…» Бандитизм на Мурмане был махров, жесток, пьян; сезонники, зашибив деньгу, швыряли сотенные, шпана кутила тысячно. На самом отшибе России, осатанев от полярной тоски, даже офицеры гарнизона теряли воинскую честь: тоже грабили, резали, насиловали.

А союзные корабли сгружали товары: на снегу, в четких квадратах, стыли консервные горы. Вскроешь одну банку — русские щи, уже с лавровым листиком; вскроешь другую — русская каша, уже подмасленная. Национальные запросы русских желудков Антанта учитывала. За бастионами складов ветер трепал флаги иностранных консульств, над рейдом — вдоль вытянутых орудий крейсера «Глория» — стелился брейд-вымпел адмирала Кэмпена.

Власть на Мурмане принадлежала русской флотилии. Со скал была сорвана моховая подушка. Офицеры флота стали создавать город, попутно вели войну с немцами, конвоировали караваны, тралили мины, строили зимовки-радиостанции — всё, начиная от первого свинарника и кончая креслом дантиста, создали здесь, как хозяева, офицеры славного русского флота. Они работали, карали, сражались. Их слово было законом, без них не была забита ни одна свая под причал. Даже церковь на Мурмане была строена именно в честь Николая чудотворца (хранителя всех плавающих по зыбким водам).

Время от времени, очень осторожно и деликатно, англичане пытались вмешаться в работу гавани, дороги, брандвахты. Иногда им удавалось перехватить власть на Мурмане в свои руки. Но справиться с работой не могли, и тогда союзники отступали (столь же деликатно).

Броненосный крейсер англичан «Глория» бросал по ночам на берег слепящий фиолетовый луч. В этом ярком луче, в котором кружились вихри снега, с крейсера различали бестолочь русских построек, линии рельсов. Вагоны, вагоны, вагоны… Дымы из труб, бараки команд, ряды колючей проволоки в концлагерях, толстые избы, строенные для начальства. И луч прожектора успокоенно угасал. Все в порядке: русские еще не сбежали отсюда. Город стоит на месте, сэр!

Во мраке жалобно мяукала кошка. Ее дом на колесах, стоило ей на минутку отлучиться, уже уехал. Кошке холодно, а дома все одинаково выглядят и одинаково пахнут.

— Кис-кис-кис, — манит ее кто-то из темноты.

— Ма-а-ауууу…

Задрав хвост, кошка доверчиво жмется к человеку. Ее хватают добрые руки и вкидывают в вагон — в радушное тепло человеческого жилья. На этом вагоне куском угля накарябано:

Начальник дистанции инженер А. К. Небольсин

Утро… Аркадий Константинович открыл глаза и крикнул в промерзлую пустоту своего большого пульмановского вагона:

— Народы мира! Отзовитесь…

Вошла с мокрой тряпкой в красной руке Дуняшка — крепкая девка из местных, уроженка заполярной Колы.

— Ну, чего криците? Ззеся васы народы мира.

Небольсин поглядел на толстые коленки девки:

— Дуняшка, где мы сейчас?

— Да ноцью на Колу пригнали. Я своих стариков навестила. Цай ставить? Али как инаце?

Небольсин разворошил под собой подушки, ища папиросы.

— Кликни дежурного! Пускай прицепят к маневровому. Мне, скажи, нужно быть пораньше в конторе…

Потом, когда Дуняшка вернулась, инженер опять поглядел на ее толстые коленки и схватил девку за подол.

— А ну, — сказал, — теперь ты у меня не отвертишься.

— Да у меня цайник кипит! — брыкалась девка.

Лязгнули буксы — маневровый потянул их обратно в город.

Круглое кошачье лицо Дуняшки, красное от страсти, да перестуки колес — так начинался этот день. Обычный день начальника дистанции от океана до Кандалакши, которая лежит уже в тихой заводи Беломорья. Дистанция не шуточная: громадный пустынный перегон через тундры Монче, через скалы Хибин, мимо озера Имандра, через бешеные, фыркающие морозным паром реки.

Маневровый подходит к Мурманску еще в полной темени полярной ночи, хотя было никак не меньше десяти часов утра. Дуняшка пробила ковшиком лед в ведре, сливала в тамбуре на руки инженера. Тот хлопал себя по сытому загривку.

— Сюда! — кричал. — Лей, баба… Ой дура!

Вымывшись, быстро одевался. Рассовывал по карманам богатой шубы записки, портсигар, всякую ерунду, что пригодится. И скатился под насыпь, хрустящую шлаком. Хватил до нутра морозцу, глянул на небо — там хорошо, ядрено и густо бежали краски. И вдруг весь город стал наполняться огнями, хлопали фанерные двери, громыхали затворы теплушек, сирены с подводных лодок подвывали в темноте — словно волки.

— «Варяг», — Орали от гавани, — «Варяг» идет!..

Еще не понимая толком, что произошло, охваченный общим порывом, Небольсин тоже понесся в сторону берега. Брандвахтенный тральщик англичан разводил сетевые боны, что утопали до самого грунта, ограждая гавань от вражеских субмарин. А из черной впадины Кольского залива, прямо с океана, надвигалась на город бронированная темень русского крейсера… «Неужели это он? — думалось Небольсину радостно и захватывающе. — Неужели именно он, легендарный «Варяг»?»

Да, знакомый силуэт корабля, памятный с юности. Сколько лежал на дне в бухте Чемульпо, потом, поднятый с глубины, плавал под красным солнцем японского микадо и теперь — бессмертный! — входит в состав флотилии Северного Ледовитого океана! С поста СНиС[303] ударил проблеск вызова. Какой-то матрос (видно, сигнальщик), стоя рядом с Небольсиным, читал:

— «Дайте… рождественскую… елку…»

С мостика «Варяга» — прямо в пустоту неба — ударили три прожектора, соорудив праздничную «рождественскую елку». На палубе крейсера заиграл судовой оркестр, и толпа, стоявшая на берегу, вдруг восторженно подхватила:

Наверх вы, товарищи, все по местам,

Последний парад наступает…

И Небольсин, едва не плача от небывалой любви к этим теням людей, что мечутся сейчас по берегу, выкрикивал вместе с ними, весь в восторге неподдельного патриотизма:

Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,

Пощады никто не желает…

Однако крепкий мороз уже душил поющих мурманчан, и Аркадий Константинович бегом помчался к бараку офицерской столовой. В метельных вихрях — тысяча за тысячей, безучастные ко всему на свете — тянулись серые колонны военнопленных: австрийцы, немцы, эльзасцы. Сопровождавший их на работы прораб дороги Павел Безменов скинул с головы рысий малахай, позвал:

— Аркадий Константиныч! Пятьсот начмурбазы на разгрузку просит. Я дал… А остальных — на подсыпку? Или как?

— Позвони в контору, — ответил Небольсин. — Сообразим… — И, оттирая замерзшие уши, нырнул в духоту столовой.

Первой ему встретилась пышнотелая матрона — Матильда Ивановна Брамсон. Громадное боа и страусовые перья на высокой шляпе как-то плохо гармонировали с фоном этого скудного барака. Брамсиха была в том почтенном возрасте, когда милые усики на верхней губе грозили вскоре обернуться существенным недостатком.

— Ах, мой милый Аркадий, — пропела женщина, томно улыбаясь молодому путейцу. — А вас с утра уже ищет… знаете кто?

— Не догадываюсь.

— Каперанг Коротков.

— Спасибо, дорогая Тильда, — ответил Небольсин, поспешно увиливая от женщины (у него были причины, чтобы увиливать).

По столовой, тускло освещенной, важно выхаживал герр Шреттер — ресторатор из Вены, бравший призы на конкурсах поваров Европы; он тоже из пленных, теперь на Мурмане варит гадкие каши и отвратительные щи; что взять с королевского повара?

— Вас спрашивал господин Коротков, — поклонился венец.

— Благодарю, герр Шреттер, я уже слышал…

За общим табльдотом наспех завтракали офицеры гарнизона, инженеры и моряки флотилии… Кормились тут странно: мозговой горошек, пудинг с изюмом, сыр чедер, сельдерей, уилтширские беконы, новозеландские яйца, пересыпанные сухарями, — все было привозное. В сторонке от табльдота командиры миноносцев, мрачные и бородатые, с утра пораньше «качали хересами». Рядом с ними сидели два англичанина: мурманский консул Холл и офицер связи между союзниками лейтенант Уилки. На стуле мотался, как всегда во хмелю, начмурбазы кавторанг Чоколов.

— Аркашки! — позвал Уилки. — Иди к нам…

— Привет, бродяга. — Небольсин дружески хлопнул Уилки по плечу; поклонился через стол консулу, кивок — остальным.

Чоколов наполнил ему стакан хересом.

— Качай, — сказал. — А мы уже… как клопы. Накачались!

— Небольсин, — заметил консул Холл, — у меня вчера была перепалка с коллегами из французского консулата… из-за вас! Лятурнер недоволен, что вы отправили на Петроград наш груз аммиачных пикринов, но задержали стальные болванки от фирмы Крезо… Помните?

— Помню, сэр. Груз из Бордо, упаковка фирмы «Венеста»… Только Лятурнер напрасно на вас обижен: ваши пикрины тоже застряли в Кандалакше… на сортировочной!

На такую злодейскую комбинацию миноносники ответили смехом. Между тем красномордый князь Вяземский, командир эсминца «Бесшумный», еще раз наполнил хересом стакан инженеру.

— Качай, Аркадий, — сказал по-приятельски.

— Спасибо, князь… Говорят, ты потопил субмарину?

— Нет, я не потопил. Она ушла под тень берега. Закамуфлирована, словно дикарь племени ням-ням перед свадьбой. Но зато посыльная «Купава» вчера неплохо отстрелялась от немца.

— Как? — воскликнул Небольсин. — Эта жалкая «Купава»? Но у немцев же артиллерия больше нашей… и намного!

Офицер связи Уилки поднял стакан.

— О, мужество русских! — сказал он, обнимая пьяненького Чоколова. — Иногда не хватает калибра, но зато в избытке мужества. Мне это, черт побери, всегда в русских нравилось.

Небольсин печально замолк. Уткнулись в тарелки и бравые миноносники. Это правда: мужества было — хоть отбавляй, но зато не было орудий. Их снимали с кораблей и ставили на берегу — жерлами в океан. А надо кораблю идти в море — пушки снова тащат с берега, опять крепят на палубах. И такая чехарда уже надоела, и было стыдно перед союзниками…

Чтобы как-то разрушить гнетущее молчание за столом, Небольсин сказал:

— «Варяг», гордость России, снова с нами, господа!

— Мученики, — вздохнул симпатичный лейтенант Юрасовский, который, кстати, и командовал эскадренным миноносцем под названием «Лейтенант Юрасовский».

— Почему мученики?

— А ты разве не знаешь? — И кавторанг Чоколов объяснил: — Японцы переделали на «Варяге» все гальюны на свой лад. Ни тебе сесть, ни тебе встать. Говорят, ходят по двое, как близнецы. Один гадит, а другой его держит… Потом меняются ролями!

— Я знаю японцев, — добавил Уилки, показав ноготь. — У них на кораблях вот такие громадные муравьи, удивительно кусачие. Это вас еще ждет на флотилии, если они не подохнут от холода!

Британский консул Холл заговорил, а Уилки быстро и смекалисто переводил непонятливому Чоколову.

— Плохие гальюны, — к лучшему, — утверждал консул авторитетно. — Не знаю, как у вас, но на флоте его королевского величества гальюны — нечто вроде клуба для матросов. Меньше будет и у вас вредной политической агитации…

— Чепуха! — возразил хамоватый князь Вяземский. — У нас, консул, есть фитили на баках. Именно там, возле обрезов для курения, и возникают все заговоры бунтов. Даю руку на отсечение, что каждого матроса, выкурившего у обреза тысячу папирос, можно смело расстреливать: он уже революционер!

Холл не пожелал развивать эту тему далее.

— Небольсин, — строго посмотрел он на инженера, — можете вы не задерживать союзных грузов?

— Нет, я вынужден их задерживать, — ответил путеец. — У меня железный график движения. Воинский график! Четыреста тысяч пудов грузов в одном направлении — вот суточный предел дороги… Я сделал, сэр, все, что мог, с вашими пикринами…

— Перекатил их со своей дистанции на чужую? — захохотал Уилки. — Аркашки, ты очень славный парень, но…

— Ты тоже славный, Уилки, — в тон ему ответил Небольсин.

Чья-то рука легла сзади на плечо инженера:

— Аркадий Константинович, я вас ищу…

Небольсин повернулся; перед ним стоял толстенький, упитанный, как боровок, главноначальствующий в Кольском заливе и на Мурмане капитан первого ранга Коротков.

— Да, госпожа Брамсон мне говорила. Я к вашим услугам.

— Зайдите в штаб, — попросил Коротков. — Есть дело…

Прежде чем зайти в штаб, Небольсин заглянул во французское консульство. В медленно сочившемся над заливом рассвете колыхался трехцветный флаг союзной Франции, выше на горе трепетал, вытянутый по ветру, флаг Британии. Не было только американского. Но поговаривали, что Америка тоже ввяжется в эту мировую бойню… Будет тогда здесь и звездный стяг САСШ! В пустынном вестибюле барака консульства — ни души.

— Лятурнер! — позвал Небольсин. — Где вы?

Вышла в халате француженка-секретарша и, повиснув на шее путейца, поцеловала его в щеку:

— Мой Аркашки… мой лубовь…

Небольсин вскинул руки, защищаясь от поцелуев:

— Умоляю тебя, Мари, оставь меня! — И мохнатым медведем, широко ступая, он ввалился в двери барачного салона Французы как раз завтракали.

— Садись! — Майор Лятурнер придвинул ногою стул. Раскинув полы шубы, Небольсин присел возле железной печки, гудящей от быстрого пламени, погрел руки:

— Спасибо… Я зашел только узнать: нет ли чего из Франции? Для меня — от моего брата?

— Нет, Аркашки, — ответил Лятурнер. — Сейчас одну из частей русского корпуса переводят под Салоники. Может, твой брат напишет тебе прямо из Македонии?

Небольсин вздохнул. Французы сосредоточенно наедались. Чуточку просветлело, — пасмурно и хмуро. На фоне берега отпечатался силуэт «Варяга», и Небольсин опять не смог сдержать в себе гордости русского человека.

— Вы слышали? Мурманск пал… пришли сибиряки!

Французы встретили эту новость кисло:

— На «Варяге» надо менять все каналы стволов. Снаряды там болтаются в пушках, как ножка у нашей Мари в русском валенке. Мы уже достаточно потратились на ремонт ваших кораблей. Пусть теперь раскошелятся англичане. Сюда идут еще две ваши развалины — «Чесма» и «Пересвет», тоже откупленные у японцев.

— А на этих кораблях, — заключил Лятурнер, — сибиряков нет. Адмирал Колчак, когда вступил в командование флотом Черного моря, избавился ото всех неугодных ему лиц. Вот они и плывут сюда, если, конечно, их не потопят в дороге немцы.

— Какая осведомленность у вас, — заметил Небольсин.

— «Аскольд», — вдруг сказал Лятурнер. — Вот там команда сибирская, боевая. Хотя уже поддалась большевистской агитации. Когда на нем расстреляют четырех бунтовщиков, он должен покинуть Тулон… Тоже будет у нас!

— Лятурнер, ты лучше нашего Короткова все знаешь. Небольсин сказал это со смехом, но французы народ серьезный — и ответили очень строго:

— Мы не русские, которые умеют брать деньги за службу, которой не исполняют…

Путеец понял, что сейчас ему в голову полетят стальные болванки от фирмы Крезо, которые застряли в Кандалакше, и поспешил откланяться; на выходе из барака ему снова встретилась секретарша. Мари уже успела переодеться в скромный костюм полувоенного покроя. Перестав пудрить нос, она заявила:

— Ты негодяй, Аркашки!

— Ах, милая Мари, — ответил ей Небольсин не огорчаясь, — всем ты хороша… Но, скажи, зачем так часто ты бегала встречать с моря миноносец «Лейтенант Юрасовский»?

Мари сложила в стол пудру и зеркальце.

— Ты напрасно подумал, Аркашки, что я ревную… Просто я беспокоюсь о нашем грузе стальных болванок от фирмы Крезо. Теперь мне интересно, что подумал ты, когда я назвала тебя негодяем?..

* * *

В кабинете каперанга всю стену занимает громадное полотнище карты Ледовитого океана. На ней курсы кораблей, квадраты минных постановок, отметки о замеченных минах, сорванных с якорей, очень много белых пятен — еще не исследованных просторов. Некоторые глубины океана проставлены карандашом — их определили совсем недавно. Театр дикий, еще не обжитый; здесь — на Мурмане — много работы русскому человеку, на века! И все время здесь будет идти борьба, за «талсократию» — за владычество над океаном…

Разговор начал вести Коротков, весьма любезный.

— Аркадий Константинович, — сказал он, — все мы знаем вас как прекрасного специалиста путей и тяги…

Небольсин сразу же внес благородную поправку:

— Прекрасных на эту каторгу и на аркане не затащишь, господин каперанг. А плохие тоже не нужны. Вот и получилось, что на дороге инженеры только среднего уровня.

— Ну, не скромничайте, — отмахнулся Коротков. — А вот, кстати, — спросил он вдруг, — вы уверены в том, что наша дорога от Романова-на-Мурмане до Петербурга действительно имеет право называться ответственной магистралью?

Петербурга давно уже не было: из патриотических целей его переименовали в Петроград, но все равно… Петербург! — это звучит как-то роднее и ближе сердцу.

— Магистраль? — переспросил Небольсин. — Туда и обратно в сутки пропускаем только одну пару пассажирских. Остальное все отдано под груз. Одиннадцать пар поездов по тридцать шесть вагонов в составе… Пусть консулы не бесятся: больше вам не пропустить!

Коротков сожмурился румяным лицом:

— Англичане недовольны. И портом. И дорогой… всем!

— Какое нам дело до англичан?

— Французы тоже… — продолжал Коротков. — Американцы, вы знаете, уже подчинили себе Транссибирскую магистраль, и там верховодит Джон Стивенс — главный инженер Панамского канала. А к нам прибывает из Франции майор Дю-Кастель, и вот у меня, голубчик, к вам просьба…

Небольсин кивнул крупной породистой головой:

— Заранее говорю, что исполню.

— Этот Дю-Кастель, очевидно, дока по части железных дорог И будет представлять в своем лице союзную комиссию. Чтобы выявить недостатки в нашей работе. — Доброе лицо Короткова стало умильным: — Вы уж, Аркадий Константинович, не ударьте лицом в грязь — сопроводите майора до Званки с почестями…

— Позвольте. Но моя дистанция только до Кандалакши.

— Ну-у, — развел руками Коротков, — не будем считаться. Да и кого я назначу? Вы и французский знаете. И человек общительный. И в консульствах вы — друг-приятель. Ящик коньяку вам на дорожку, и — катите! К тому же майору Дю-Кастелю не может не импонировать, что ваш брат воюет за Францию непосредственно в окопах самой Франции!

Небольсин сразу стал грустным.

— Давно уж нет писем… И, боюсь, как бы его действительно не загнали французы в какую-нибудь яму, вроде Салоник! Русскими солдатами стали затыкать самые гиблые дыры на фронте.

— Что делать, — вздохнул каперанг, — ваш брат должен быть счастлив, что не наблюдает того развала в армии, какой вот здесь… в самой России! — Коротков поднялся. — Голубчик, Аркадий Константинович, так мы с вами вчерне договорились?

— Я что-то слышал тут относительно коньяка…

— Ящик мартеля! — расщедрился Коротков. — Только залейте глаза этой комиссии. Вы ведь истинно русский человек и сумеете подать товар лицом, с бубенцами и колокольчиками…

Когда инженер вышел из мурштаба, день — едва возникнув! — уже погасал. Но в полном мраке, разрубленном мечами прожекторов, словно в бою, еще долго продолжался трудовой день жителей российско-имперского Заполярья… Был конец 1916 года.

Глава 2

Контора на горе, а в окнах — рейд и путаница рельсов…

Американское бюро желтого дерева имело раздвижную ширму. А внутри него был тайник, куда Небольсин прятал письма брата, проложенные маками с Мурмелон-ле-Гран, где скрывал письма невесты, пропитанные духами, и вообще все, что считал нужным сохранить от вагонных жуликов.

Самое главное в тайнике — коллекция! Подборка вырезок из газет всего мира, где тщательно собраны высказывания о титаническом подвиге русских. От лорда Френча до графа Льва Толстого (сына писателя) — все подозрительные таланты спешно приложили свои руки к судьбе этой «русской загадки». Борода и лопата, кайло и лапти, матюги и портянки… Небольсин согласен: все это так. Но подвиг совершен, и никто уже не отрицает этого. Для него, для путейца, «русской загадки» попросту не существует: есть русский народ, и он способен творить чудеса.

История грандиозной мировой бойни связана с этой дорогой, которая кончается вот здесь, и конец ее виден сейчас из окон его конторы… Россия несла на своих могутных плечах всю главную тяжесть войны. И когда было плохо на Западе, Запад обращался к Востоку — к тем лесам и болотам, где мужики в обшарпанных шинелях ходили в атаку на штык, ибо патронов не хватало. Русский солдат вынослив и мужествен, только надо его обеспечить оружием. И союзники взялись за это. Но… как?

Был лишь один путь — морем, к набережным Архангельска. Дорога Архангельск — Вологда строена еще Саввой Мамонтовым на свой страх и риск, для вывоза рыбы на московский рынок. С узкой колеи на станции Вологда драгоценные для войны грузы перегужировались на широкую колею.

Архангельск был расположен на правом берегу Двины, вокзал же и платформы под грузы размещались на левом, вдоль мелкого песчаного пляжа, куда не могли подойти океанские корабли.

И вот грузы, прибывшие от союзников, с городского берега кидали на шаланды, а с шаланд перекидывали на вокзальные пляжи — без пристаней, у самой воды, под открытым небом. Два раза в году мешали ледоход и ледостав; портовые буксиры ломали речной покров, пробивая пути шаландам. Иностранные корабли боялись зазимовать во льдах возле Архангельска, и потому на пристанях царила бешеная спекуляция шаландами.

Это был базар — на крови, на алчности, на спирте и бензине. Вагоны давались только под военные заказы. Но знаменитый Жорж Борман, русский шоколадный король, вывозил из Архангельска какао, тогда как русский солдат погибал в диких штыковых бойнях, не имея патронов. Появились в Архангельске люди с особой профессией — «толкачи»: они проталкивали на фронт застрявшие грузы. Платили им за это (стыдно сказать) сами же военные министерства, ибо даже опытные люди не могли разобраться в этом ужасном хаосе, где банки с икрой перемешались с патронами, а латунные ленты для гильз находили среди лимонов, давно сгнивших.

Архангельск задохнулся в товарах, сваленных у реки; Архангельск лежал во льдах, и корабли уже начали сбрасывать товары прямо на лед. И прямо с моря — по льду, от аванпорта Экономия — бежали рельсы… чтобы хоть как-то вывезти, спасти тех русских солдат, что отступали перед мощной армией кайзера… Спасти не только боевой престиж России, но и выручить англичан и французов, тоже отступивших. Тогда-то и взялись за работу: надо было срочно (сверхсрочно!) среди карельских болот и утесов пробить новое русло для грузов — от Кольского залива прямо на Петроград.

Аркадий Константинович с любовью шелестел газетными вырезками. Это была история. Полтора года назад никто в мире не верил, что подвиг осуществим. Полтора года назад подняли первую лопату земли. Завязался клубок — шпионажа, подкупов, афоризма и героизма. Полтора года назад русский номер газеты «Times» писал: «А когда на берегу Ледовитого океана засвистит наконец первый гудок паровоза, Россия будет вправе заявить, что ею еще раз — на удивление всего мира! — опять проделана титаническая работа…»

Небольсин щелкнул ключиком бюро, запирая тайник.

На берегу океана свистел паровоз, спешащий из Петрограда, ему отвечала сирена транспорта, бегущего от берегов Америки. И подумалось невольно: «К чему думские разговоры о Дарданеллах, если мы уже имеем Мурманск?..»

Небольсин взял со стола колокольчик, позвонил:

— Никого не пускайте ко мне. Я приступаю к работе…

* * *

В конце рабочего дня канцелярия дороги сообщила ему, что контрразведкой арестован сегодня утром Песошников — лучший машинист дистанции.

— За что? — поднялся Небольсин, сразу вспотев.

Ему, как и многим тогда, часто чудилось нечто черное, вроде немецкой диверсии. Тайная агентура работала заодно с германскими подлодками. У причалов Архангельска разнесло в куски транспорт «Барон Дризен», груженный порохами: погибла полоса набережной и тысячи грузчиков; в порту Экономия загадочно был подорван ледокол «Челюскин»… Всегда что-то самое ценное из союзных грузов горело, пропадало, тонуло, взлетало к небесам.

— За что? — повторил свой вопрос Небольсин.

Ему сказали, что состав, который увел вчера Песошников на Кандалакшу, оказался разорван; в результате пропал последний американский вагон. А в этом вагоне — состояние почти миллионное: семьдесят шесть пудов чистого каучука, сто сорок пудов аэропланного лака, груз азотной кислоты, ящики с парижской косметикой и… чулки.

— Вы даже не знаете, какая это прелесть! — разволновались женщины в канцелярии. — Новомодные! Ажурные! Тончайшие! Ну прямо из Парижа…

Аркадий Константинович засел на прямой провод с Кемью, где располагалось начальство южной дистанции. К аппарату подключился его друг — инженер Петр Ронек.

— Петенька, — кричал Небольсин, — ты не принимал ли в последнее время «американку» на восемь осей?.. У нас пропала…

— Порожняк, Аркадий?

— Нет, с грузом. Сейчас перечислю, что там было… Кемь решительно ответила, что такого груза не поступало.

— Ищи у себя, Аркадий, — посоветовал Ронек…

Конечно же, сомневаться в честности Пети Ронека, этого чистого, идеального человека, не приходилось. Если вагон растрепали, так именно на здешней дистанции: между Мурманском и Кандалакшей, где-то в потемках заснеженной тундры.

Небольсин с руганью сорвал с вешалки шубу, кинул на макушку бобровую шапку-боярку (пышную, как у Шаляпина) и схватил в руки дубину-самоделку, обожженную у костра. Так он ворвался в помещение «тридцатки» — особого барака № 30, где размешалась мурманская контрразведка. Нагрянул прямо в приемную, которая здесь, как в амбулатории, называлась боксом.

— Севочка здесь? — спросил у секретарши.

Севочка — это был поручик Всеволод Эллен, хозяин этого грозного барака № 30. К сожалению, поручика на месте не оказалось. Небольсин положил на стол свою дубину и сказал барышне:

— Передай Эллену от моего имени, что если он будет хватать моих машинистов, то дорога встанет. Я слишком хорошо знаю Песошникова: он способен устроить забастовку на дистанции, но никогда не пойдет на воровство…

Секретарша, элегантная стерва лет тридцати, раскурила папиросу, ответила:

— О'кей! — И закинула ногу на ногу. Небольсин уставился на ее стройные ноги… и осекся. Чулки были ажурные! Ажурные, последний вопль моды. Но разве мог инженер сомневаться в честности такой идеальной организации, как мурманская контрразведка? Конечно, нет… И, взмахнув дубиной, Небольсин направился к дверям, сказав на прощание:

— Я еще позвоню Севочке, и пусть он не дурит. Мне скоро принимать союзную комиссию майора Дю-Кастеля, и только машинисту Песошникову я доверю вести локомотив!

Вечером в вагон к Небольсину поднялся Песошников — высокий путеец, уже немолодой и обремененный семьей; он, пожалуй единственный из сезонников, осел на Мурмане прочно — купил под Колою домик, из Петрозаводска навозил в мешках земли, разбил огород. Только у него одного выросла в этом году картошка — каждая калибром с фасолину. Но все же картошка, и ее можно есть…

— Выпустили? — засмеялся Небольсин. — Ну, садись… Дуняшка, поставь нам чаю.

— Домой надо. Баба небось заждалась, — сказал Песошников. — Зашел, вот, Аркадий Константинович, спасибо вам оставить душевное. Спасибо, что вступились. В мире правды нету: кто ни украду, всё на нашего брата свалят.

— Дуняшка! — заорал Небольсин через двери своего купе-салона. — Долго ты там будешь возиться, дура Кольская?

Он заставил машиниста выпить стакан чаю — гольем (сам Небольсин жил по-холостяцки, даже сахар не всегда имел).

— А как это могло случиться? — спросил потом. Песошников аккуратно держал в черных, сожженных у топки пальцах тонкое стекло горячего стакана и не обжигался.

— Я ведь только тяга, — рассказывал. — Фонарем махнули — и потянул. А на хвост некогда оглядываться. Ну где-то посередь перегона и разорвали меня… от хвоста! Американка-то шла последней. И рвать меня удобно — самый последний.

— Кому это нужно? — задумался Небольсин. — Авиационный лак адресован на Москву для вело-самолетной фирмы «Дуко», азотная кислота на Пороховые под Питером. Что там еще? Барахло бабье!

— Эх, Аркадий Константиныч, — вздохнул Песошников, — это вам барахло. Живете, даже сахару не имеете… А другие лаком этим ежели не аэропланы, так табуретки свои покрасят. И азот на какаву сменяют… Барахло! — хмыкнул машинист. — Хорошенькое барахло, коли богатые барыни в Питере за этот ажур мужей своих удавить готовы. Мир в крови, а кто и живет… хоп-хны!

— Песошников, — сказал Небольсин, — я знаю, что ты честный человек. Но я ведь не дурак и знаю, что многие рабочие воруют на дистанции… Разве не так?

— Воруют, — согласился Песошников.

— Только не защищай их, — предупредил Небольсин.

— И не подумаю защищать… Потому как рабочий-то здесь каков? Вы думаете, на Мурмане есть настоящий пролетарий? Черта лысого… Вот еще сормовские, вот еще обуховские, что сюда законтрактовались. Это еще люди. Класс! Но их — раз-два и обчелся. А так — размазня, шпана и пьяницы. Шмоль-голь перекатная. Все, кому тюрьма грозила, да те, кто от фронта хотел бежать. Вот и собрались здесь. Народ несознательный!

На прощание Небольсин сказал машинисту:

— Ладно. Ступай с богом. На днях комиссия прибудет сюда от французов. Мы с тобой прокатим ее до Званки…

В эту ночь спать Небольсину не пришлось. Уже за полночь кто-то забарабанил в окно к инженеру. Это был князь Вяземский.

— Аркадий, — звал он, — вставай скорее.

— Что случилось? Куда?

— Иди в столовую. Будет грандиозное попоище…

— По случаю чего? Победа на фронте?

— Еще какая! — густо хохотал в роскошную бороду командир «Бесшумного». — Только что узнали… В Питере нашлись честные люди и — прихлопнули Гришку Распугана!

На плавмастерской «Ксении» жгли в эту ночь фейерверки. Во хмелю и в песнях, загребая ногами среди ночных сугробов, праздновали мурманчане гибель варнака в проруби. Там, в Петрограде, что-то сломалось. Хрустнуло. Утром просыпались в чаянии каких-то новых событий. Удивило всех сообщение, что государь император, узнав о гибели своего друга, бросил фронт, покинул дела ставки и срочно выехал в Петроград… «Зачем?»

Пришла весть, что на выходе из Порт-Саида погиб, подорванный немцами, броненосец «Пересвет», плывший с Дальнего Востока на Мурман, — флотилия, приспустив флаги, осиротела. Готовился уйти в Англию на замену орудий крейсер «Варяг», и его жаль было отпускать. Но в самом начале января бросил якоря в Кольском заливе линкор «Чесма», громоздкий и обледенелый; три дня потом ходили артелями скалывать лед с брони. Говорили об «Аскольде»: мол, придет боевой крейсер, с ним будет легче.

Потом с океана, откуда-то от Лафонтен, подошли немецкие подлодки, и перископы их стали шнырять возле Варде, около Кильдина и Рыбачьего — почти рядом, почти под боком у города.

Казалось, сам воздух, пронизанный морозом, застыл на Мурмане в выжидательном напряжении. Чего-то все ждали, на что-то надеялись… И только Небольсину мешало ожидание комиссии; впрочем, он надеялся, что выводы ее будут средние.

Наконец майор Дю-Кастель прибыл, и Небольсин сразу дал срочную телеграмму по дистанции до самой Званки, чтобы пути привели в порядок, за трассой следили внимательно, а стрелочникам — иногда не мешает побриться…

— Итак, я везу комиссию. А где ящик с коньяком?

* * *

Майор Дю-Кастель, пожилой седовласый человек с зорким взглядом из-под сурово нависших бровей, появился в вагоне. Вот первый его вопрос:

— Случаи людоедства на дороге не наблюдались? Небольсин ответил:

— Простите, мсье… не слышал!

Это была его первая ложь. Ибо в прошлом году партия сезонников, заброшенная в тундру, была забыта начальством. Люди одичали, и ходили слухи, что одного человека «свинтили», между прочим, поругивая начальство. Небольсин помог Дю-Кастелю закинуть на полку громадный фибровый чемодан.

— Поехали! — сказал француз инженеру таким тоном, словно взобрался в возок и пихнул кучера в спину: «пшел!»

Состав был сцеплен из одинокого пульмана, а позади него болтался вагон с дорожными ремонтниками. Аркадий Константинович вышел в тамбур, махнул рукою на паровоз:

— Песошников! Давай жми на полный цилиндр…

Не заходя в купе, Небольсин достал записку, которую впопыхах вручил ему контрагент Каратыгин. Вот что там было написано: «Исходя из благих чувств признательности, советую вам: старайтесь на полной скорости, не останавливаясь, проскочить через Тайболу: там опять волнения рабочих…»

Разом защелкали под колесами стыки рельсов, широко разведенные морозом. За окном мелькали вагоны, вагоны, вагоны… Вагоны с трубами, вагоны с тюлевыми занавесками, вагоны с дохлыми геранями, вагоны с усатыми кошками в тамбурах, вагоны с собачками, которые лаяли не переставая. Вся путаная русская жизнь, с ее бестолковщиной и неразберихой, проносилась мимо — уже привычная для инженера и совсем непонятная для француза.

Дю-Кастель крепко сцепил в синеватых от холода губах трубку с табаком.

Последовал второй вопрос — вполне естественный:

— Сколько процентов подвижного состава у вас занято под жилье рабочих и служащих?

Небольсину пришлось соорудить вторую ложь.

— Я думаю, майор, — сказал он, изображая на лице подобие раздумья, — процентов десять. Не больше.

И, сказав так, покраснел: если бы только десять! «Поскорее бы выскочить в тундру», — думал Небольсин, страдая…

— Когда повысилась смертность? — спросил Дю-Кастель. Небольсин подумал и ответил:

— Высокая смертность на дороге зафиксирована в рамазан!

— Как? — вытянулся Дю-Кастель, весь в удивлении.

— Рамазан — праздник мусульманский.

— Что это значит?

— Охрана военнопленных сплошь состояла из мусульман. Магометане в рамазан, как вам известно, не имеют права употреблять пищу до захода солнца. И вот вам трагическое положение: мы никак не могли объяснить фанатикам, что в Арктике солнце вообще летом не заходит… Когда же удалось втолковать, то было уже поздно: в живых осталась лишь часть дорожной охраны.

«Пора», — решил Небольсин и потащил из ящика бутылку с мартелем, любовно держа ее за тонкое горлышко. Но тут случилось непредвиденное: Дю-Кастель резко отрицательно мотнул головой. Нет, он давно уже не пьет… Известный русский способ — залить любой комиссии глаза — здесь явно не годился. Аркадий Константинович задвинул ногой подальше ящик с коньяком…

Песошников дал гудок. Первая остановка — Кола, тут все в порядке, и Небольсин хорошо знал об этом.

— Может, остановимся? — предложил любезно.

— Я скажу, где надо остановиться, — ответил Дю-Кастель и, достав громадный блокнот в коже, что-то оттуда вычитал. — Станция Тайбола, — неожиданно сказал он. — Вот там и будет наша первая остановка… Что значит по-русски «тайбола»?

Осведомленность союзников всегда поражала. Они знали в любое время, где находится крейсер «Аскольд» и на какой станции волнения рабочих. Холодея, Небольсин коряво пояснил:

— Тайбола — слово нерусское, а лопарское. В переводе оно означает — тундра, пустая земля, никого нету, безлюдье…

В разговоре выяснилось, что майор Дю-Кастель владеет русским языком в пределах трех фраз: «Ты мне нравишься», «Где ресторан?» и «Здорово, бабы!» Последнюю фразу майор отточил уже в вагоне, с помощью Небольсина, который предупредил француза, что в Сороке их будет встречать депутация местных жителей. И наверняка будут бабы… не мешает поздороваться с ними!

Решив покорить сумрачного француза, Небольсин толковал без умолку: не мытьем — так катаньем, он свое возьмет.

— Вы не представляете, майор, каковы женщины в местных селениях. Красавицы! Стройные, волоокие, статные… Гребут на лодках пудовыми веслами. Ставят паруса. И ловят беглых каторжников. Обилие жемчуга, выловленного в здешних реках, украшает их достойные лица. Единственный недостаток местных Венер — это низко сидящий тур, и от этого — короткие ноги.

Не вынимая трубки изо рта, майор Дю-Кастель понимающе кивал. Взгляд его был устремлен за окно, где таяла в сумерках неуютная голая земля Мончезерских тундр.

Вот и станция Тайбола.

— Остановка! — поднял руку майор.

И сразу в окна вагона понеслась отборная брань. Сукин сын Каратыгин подсказал правильно: лучше бы здесь не останавливаться. Но уже поздно — надо разрешать этот вопрос в присутствии особой союзной комиссии. В этот момент Небольсин пожалел, что имеет дело с французом, а не с Джоном Стивенсом: французы докучливо въедливы, американцы шире и беззаботнее смотрят на вещи… И он решительно распахнул двери купе, а со стороны тамбура уже ломились сезонники — пензяки, тамбовские, вологодские. Сербы австрийские, маньчжуры харбинские, немцы баварские, И каждый что-нибудь тряс. Один показывал валенки, другой отдирал от своего сапога подошву, и без того уже наполовину отвалившуюся.

— Ето жисть? — спрашивал один пензяк, наскакивая. Небольсин барственным жестом отвел его руку в сторону:

— Где десятник? Я буду говорить только с десятником…

Из купе выглянул Дю-Кастель и заявил кратко:

— Переводите.

— Ето жисть? — И к носу майора подсунули вшивую фуфайку.

— Что он говорит? — спросил Дю-Кастель, отступая. Небольсин перевел на свой лад:

— Рабочий спрашивает у вас — в чем смысл жизни? Не удивляйтесь, майор, все русские люди заражены толстовством…

Через толпу сезонников в узком проходе пульмана протиснулся десятник — крепкий старик с умным лицом:

— Вот что я скажу, Аркадий Киститиныч! Мы противу вас лично ништо за пазушкой не держим. Но контрагент Каратыгин, лупи его в сморкало, ежели попадется нам на шпалах, так мы…

— Переводите! — вмешался Дю-Кастель.

— Они сорвут ему голову, — озлобленно перевел Небольсин.

— Кому?

— Контрагенту, который обслуживает этот участок…

Положив блокнот на колено, что-то записывал Дю-Кастель, а Небольсин тем временем успокаивал рабочих.

— Я все сделаю, — говорил он. — Не шумите… Обещаю!

Когда отъезжали, мимо проплыла товарная теплушка с надписью «8 лошадей — 40 людей», а выше висела доска: ШКОЛА.

— Вот, — сказал Небольсин, — можете отметить: здесь у нас школа. Дети сезонных рабочих имеют возможность учиться.

Но это майор почему-то не счел нужным записывать. Он взял бутылку с коньяком, наполнил стакан до половины.

— Вам, — произнес вежливо, — я думаю, надо выпить…

Летела за окном плоская запурженная земля. Миновали станции — Лоухи, Имандра, Нива; скоро и Кандалакша; здесь, в Кандалакше, порт и узел дорог, здесь более или менее налажено. Отсюда, до самой Коми, начальствует над дистанцией хороший путеец и славный друг Петенька Ронек.

— Рекомендую остановиться в Кандалакше, — сказал Небольсин.

— Я знаю, где нам надобно остановиться…

Семафор открыт перед высоким начальством: поезд с воем пролетел мимо раскиданных по скалам домишек Кандалакши. Понеслась в мутную даль, ржавая и безжалостная к человеку, колючая проволока… «Щелк-щелк-щелк-щелк» — стучали колеса.

— Это? — спросил Дю-Кастель, показав трубкой за окно.

— Здесь были лагеря.

— Какова же продуктивность работы военнопленных?

— На двадцать пять процентов ниже русских. Зато канадские рабочие, завезенные сюда англичанами, выполняли только половину нормы, какая давалась на пленного. Положение выправила тысяча здоровенных девиц из Поволжья, которые были завезены сюда как насыпные землекопы и как… невесты!

Взревел гудок на повороте. Вагон стремительно и сильно мотнуло на рельсах; Дю-Кастель невольно схватился за столик и заметно побледнел. Был такой момент, когда казалось, что состав уже рушится под откос.

— Что это значит? — заговорил француз, оправляясь от испуга. — Неужели профиль дороги такой жесткий? Почему его не смягчили? Как же вы рискуете пропускать длинные составы с ценнейшими для войны грузами?

Аркадий Константинович страха не испытал: он уже приучил себя к такому отчаянному риску на поворотах.

— Вполне согласен с вами: повороты опасны. Но для сокращения работ были сокращены и радиусы кривых. Да, — сказал Небольсин, — мы их приблизили до критической цифры в сто пятьдесят сажен. Мы экономили на всем: даже низкие потолки на станциях, даже крыши из теса, даже валуны вместо фундамента, и вы нигде не увидите штукатурки… Но все доделаем после войны! А сейчас дорога существует, и смягчать ее профиль будем после победы над врагом.

Дю-Кастель откинулся затылком на валик плющевого дивана, выпустил клуб синего дыма из трубки.

— Мы едем сейчас, — заговорил он, следя за ускользающим дымом, — по самой молодой дороге мира. Этой дороге всего два неполных месяца. Вы хотели построить ее за сто восемьдесят миллионов золотом. Но вложили в нее триста пятьдесят миллионов. Дорога облита чистым сибирским золотом России, но стала ли она лучше от этого?

Небольсин поднялся:

— Может, и так. Мы очень торопились. Ибо вы, французы и англичане, слишком настаивали: скорей, скорей… Конечно, я понимаю, положение на Западном фронте тогда было тяжелое. Я предлагаю вам, майор, встать сейчас тоже. И — выпить…

— Что это значит?

— Мы пересекаем русский экватор — Полярный круг!

Удар колес. Поворот. Гудок паровоза (молодец Песошников — догадался салютовать). И тонко звякнули два бокала.

— Поздравляю вас, — сказал Небольсин.

— Через пять минут, — ответил Дю-Кастель, натягивая на себя русский полушубок, — вы остановите состав. И прикажете рабочим следовать за нами.

— Не доезжая станции Кереть?

— Да, прямо в голой тундре…

Остановились. С кирками и лопатами выскакивали из теплушки ремонтники. Притопнув каблуком мерзлую землю, майор Дю-Кастель зашагал вдоль рельсов. За ним — Небольсин.

— Ребята! — позвал он рабочих. — Валяйте следом…

Глава 3

На одной из шпал майор поплясал дольше обычного.

— Вот здесь, — сказал. — Поднимите грунт…

В твердую осыпь вонзились кирки и лопаты. Удар, еще удар, и Небольсина зашатало… Под шпалами лежал мертвец, и черная коса обвивала череп. Кто он? Или девица из Самары (землекоп-невеста), или работяга еще с Амуро-Уссурийской ветки?

Вкусно пахло в морозном воздухе хорошим табаком француза.

— Пошли далее, — сказал Дю-Кастель.

Добрались до моста, и майор не поленился сбежать под насыпь. Долго ползал, осыпая ногами завалы рыхлого снега под сваями. Выбрался наверх, стуча сапогами по рельсовым стыкам.

— Мост не фирменный, — сообщил, — и скоро рухнет.

— Катастроф не было, — ответил Небольсин.

— Не было потому, что сейчас злая русская зима. Мороз и лед сковали мост. Но весною он… рухнет!

И, ничего не выслушав в ответ, Дю-Кастель направился дальше.

— Вот здесь, — он опять поплясал на шпалах.

Снова ударили кирки, обламывая лед. Сине-зеленые шинели, вперемешку с костями, выступили из-под полотна дороги. Это покоились вечным сном, кажется, австрияки.

— Хоронить летом негде, — оправдывался Небольсин. — Один неосторожный шаг в сторону — и человек вязнет в трясине…

Стройно шумели вдали леса — все в белых снеговых шапках.

— Но я не вижу русских! — кровожадно заметил Дю-Кастель.

Небольсин повернулся к рабочим.

— Эй, Павел! — позвал он прораба. — Майор прав: а где же русские? Черт возьми, куда вы их всех подевали?

Размахивая киркой в опущенной руке, в рысьем малахае набекрень, к ним подошел Павел Безменов:

— Кладбище одно… на всех. Этот француз может плясать сколько угодно, до наших он не допляшет. Потому как наших-то мы поглубже хоронили, вот они мослами и не выпирают.

— Переведите, — сказал Дю-Кастель.

Небольсин перевел — как есть, всю правду-матку.

Из трубки француза долго сыпались золотые искры.

— Триста пятьдесят миллионов золотом, — заметил француз. — Не кажется ли вам, господин Небольсин, что это слишком дорого? Летом трупы разложатся, песок над ними осядет, шпалы провиснут. А рельсы уйдут на выгиб…

Гукнул, подъехав к ним, паровоз. Из будки по пояс высунулся Песошников и бросил на шпалы грязную ветошь.

— Аркадий Константинович! Чего он тут шумит?

— Да ну его к бесу! Дурак какой-то… Его бы сюда, на наше место. Мы и без него знаем, что у нас плохо.

Молча разошлись по вагонам. Тронулись далее.

В оправдание Небольсин подавленно сказал:

— Если не ошибаюсь, этот участок был на откупе у британского лорда Френча[304]… Да. Не спорю. Смертность высокая! Песок для насыпей возили издалека…

— Отчего умирали? — спросил Дю-Кастель, невозмутимый.

— Как правило — скорбут. Крупозная пневмония. Потом бугорчатка легких… Ну и сыпной тиф, конечно же!

— Достаточно, — перебил его Дю-Кастель. — Я вас понял. Это и есть ваш… рамазан!

Ехали дальше, и теперь с каждым поворотом колес Небольсину чудился скрежет костей под рельсами. Дорога рассекала тундру по костям и по золоту — дорога чисто военного значения. Об этом и заговорил неглупый майор Дю-Кастель:

— Мурман ближе всего к нашим коммуникациям. Почти в два раза ближе Архангельска! И — не замерзает! Это сейчас почти единственная связь с нами. Скагеррак и Каттегат заняты немцами. Дарданеллы закрыты турками. Мы не отрицаем: да, нам необходимо, чтобы Россия воевала в полную мощь своих возможностей. И поэтому мы, ваши союзники, вправе требовать от России прекрасного состояния этой дороги… Вы согласны?

— Вполне… Вспомните, майор, Чехова.

— ?!

— Позвольте я напомню вам его рассказ «Злоумышленник»…

Небольсин решил развеселить мрачного француза. Но случилось как раз обратное. Вынув трубку изо рта, Дю-Кастелъ сказал:

— Все русские последнее время напоминают мне вот этих «злоумышленников». Они разбирают пути, не ведая, что по этим путям должна пробежать судьба их нации…

На станции Сорока была подготовлена встреча. Сам исправник поднес Дю-Кастелю хлеб с солью. Почтенно стояли старики поморы, впереди них — бабы, в шелковых платках, из-под которых глядели кокошники, унизанные жемчугом. И щелкали семечки.

— Здорово, бабы! — с ходу рявкнул на них Дю-Кастель.

— Мы тебе не бабы, — отвечали сорокские, — мы честные мужние женщины. А сам ты есть мужик неотесанный…

— Что они говорят мне? — нахмурился Дю-Кастель.

— Русские бабы болтливы, — увильнул Небольсин от ответа.

Но бабы, поводя круглыми боками, уже удалялись по тропинке в гору, где стояла их Сорока, — такие торжественные и независимые… Вслед за ними лениво брели, покуривая и судача, мужики-поморы…

Стараясь больше не разговаривать, они доехали до Петрозаводска, и здесь Небольсин решил распрощаться (так и не добравшись до Званки). Дю-Кастель захлопнул свой проклятый блокнот.

— Предупреждаю, — заявил искренне. — Отзыв мой о дороге будет отвратителен. Эксплуатация безобразная! Мы, союзники, должны вмешаться. Я видел только шпалы, только рельсы, по которым катились только вагоны, но я не увидел магистрали — в том значении, как принято понимать это. Именно в таком тоне я и буду докладывать генералу Всеволожскому, который заведует в вашей стране военными сообщениями…

Грустный и удрученный, Небольсин остался стоять на перроне. Если бы доехать до Званки, там и Петроград рядом. Санкт-Петербург! — колыбель его жизни, где на Фурштадтской еще сохранилась старая квартира, наверняка не топленная, с книгами и удобной мебелью в полосатом тике. А вечером, завернувшись в шубы, мчаться в санях на Ковенский переулок, где поджидает она…

Небольсин навестил Буланова — потрепанного бюрократа-путейца, начальника Петрозаводского узла и вокзала.

— Яков Петрович, выручите. Десять бутылок мартеля — ваши! Буланов сразу начал проявлять волнение, свойственное всем алкоголикам перед близкой выпивкой:

— Десять? Ах, такая роскошь по нашим временам… Вы, мурманские, просто персики, а не люди. Давайте, куда вам надо?

— Соедините: Петроград, семьдесят восемь — пятьдесят шесть, Ядвига Сасская-Лобаржевская.

— Тьфу, гадость! — честно отреагировал Буланов. — До чего же я ненавижу этих полячишек и жидов.. — Но все же соединил Небольсина с Петроградом.

Прислонив к уху трубку, Аркадий Константинович с трудом сдерживал нетерпение. Он так все ясно представлял… Вот разлетаются белые двери ее комнаты, она пройдет, стройная, вся обструеиная шелками японского халата с чудовищными драконами…

— Господин Тартаков? — раздался в трубке дивный голос.

— Ядвига, это я… презренный Аркашка!

— Аркадий! Где ты, милый? Ты дома?

— Увы, только из Петрозаводска, до Питера не добрался.

— Ах, как это славно, что ты меня вспомнил…

Она говорила ему о своих занятиях: да, Тартаков в восторге от ее голоса, да, Зилотти прослушал ее, да, профессор Большакова находит ее мимику прекрасной…

— Ты не поверишь, — говорила Ядвига, — все от меня в бешеном восторге. Просто у меня нет ни одного вечера свободного. Меня разрывают на части… Целую, милый. Я спешу.

Небольсин оставил трубку в полном любовном изнеможении.

— Вы бы знали, Яков Петрович, какая она дивная, чудная!

— Кто? — тупо спросил Буланов.

— Она…

— Брось ты это дело, Небольсин. Я жил в Варшаве… Такие язвы — не приведи бог! Что тебе, русских мало?

— Нет, — переживал Небольсин. — Она, конечно, необыкновенная женщина. Сейчас вот учится в консерватории. Отец ее видный в Польше сановник… Еще раз спасибо, Яков Петрович.

Поезд из Петрограда, спешащий на Мурман (по костям и по золоту), подхватил и Небольсина в свои уютные вагоны.

Обошел весь состав — в надежде разыскать знакомцев. Встретил только одного — отца Ионафана, настоятеля заполярной Печенгской обители (что на самом берегу океана). Грудь под панагией колесом — бравая. В мочке уха — большая, как у дикаря, дырка от долгого ношения серьги. А из-за ворота подрясника выглядывает клочок застиранной тельняшки. Таков был отец настоятель, бывший боцман с бригады крейсеров. Над монахом висела сейчас громадная связка бубликов, а меж ног терхалась пачка потрепанных книжек, перехваченная бечевкой. Среди них Небольсин успел разглядеть четырехтомник лекций Ключевского по русской истории.

Присел рядом, чтобы поболтать:

— Откуда, отец Ионафан?

— Из Питера, путейска-ай. Знал бы, так лучше бы и не ездил.

— Чего же так?

— Дурно жизнь складывается. Народец воет. Воевать ни солдат, ни матрос не желают. Устала Россия… бедная!

— А воевать придется. — Небольсин раскрыл портсигар.

— Давай, согрешу… — Монах сунул в бороду душистую папиросу — Когда-то баловался… ишо на флоте! Вот что я тебе скажу, инженерна-ай, по совести: коли народ воевать не желает, так хрен ты его заставишь. Не станет воевать, и все тут! Баранку вот — хошь? Я дам тебе баранку…

— Нет. Не хочу. Спасибо.

— А чего ты сам в печалях? — спросил отец Ионафан. Небольсин вкратце рассказал о своей поездке с Дю-Кастелем.

Настоятель тихой обители пустил всех по матушке.

— Плюнь! — сказал. — Ране, когда у нас здеся один «Бакан» плавал, ну — ладно, куды ни шло: позвали крейсера да подлодки английские. А сейчас у нас свой флот вырос — гнать их всех в три шеи… Баранки-то, говорю, кусишь? Поешь баранку!

— Да нет. Спасибо.

Печенгский настоятель с огорчением перебрал в пальцах сухо гремевшую связку бубликов.

— Это очень плохо, — сказал он вздыхая, — что ты не желаешь моей баранки покушать.

— Отчего же так плохо, отец Ионафан?

— А оттого что… зажрался ты! Вот как я тебе скажу. Все вы тут зажрались на английских харчах. Посмотрел бы ты, как сердешные бабы в Питере маются. Дров нет. Керосину нет. С утра, ни свет ни заря, по номерам за хлебом встают.

— Как это — по номерам?

— А так. В ладонь плюнут и номер впишут. По номеру и получишь хлебушко. Во-от! А ты от баранки моей нос воротишь. Нет, инженерна-ай. Видать, тебя еще гусь жареный не щипал за это самое. Погоди, — пригрозил, — еще сухарику радехонек будешь.

— Отец Ионафан, — поднялся Небольсин, задетый за живое, — пойдемте в ресторан, и обещаю вам, что в этом поезде, вышедшем из Петрограда, вы найдете все, начиная от балыков и икры!

— То ресторан, — разумно ответил отец-настоятель. — А я тебе про очереди на улицах говорю. Простой народ по ресторанам не шлындрает. Это вы здесь деньгу на дороге лопатой гребете. Вам, вестимо, рестораны эти самые не заказаны…

В ресторане было много женщин — как правило, жен морских офицеров, спешивших к своим мужьям, подальше от грозного Петрограда, ставшего вдруг — в преддверии грозных событий — неуютным и опасным. Женщины кормили детей; локоны девочек были украшены бантами, мальчики в фиолетовых матросках чинно вели себя за столом… Слышался французский говор.

Лейтенант флота, удивительно загорелый, сидел в конце вагона-ресторана, доедая жаркое и посматривая в окно. А там, за промерзлым окном, вставали из-под снега «бараньи лбы», источенные шрамами битв в ледниковых сражениях, — поезд громыхал через водораздел между Белым и Балтийским морями… «Карелия, — подумалось Небольсину невольно, — прекрасная страна!»

— Вы позволите присесть? — спросил он у лейтенанта.

— Ради бога. Пожалуйста.

Небольсин заказал себе индейку, вина и белого хлеба.

Ему быстро все подали на хрустящих салфетках. Лейтенант флота зорко перехватил взгляд Небольсина, устремленный на него.

— Извините, — смутился Небольсин. — Я обратил внимание на ваш прекрасный загар. Здесь мы от этого давно уж отвыкли.

— Возможно, — ответил офицер. — Я еду из Севастополя. Чего другого, а солнца там у немца не занимать.

— А у вас там есть очереди… Хотя бы за хлебом?

— Нет. На Черном море очередей нет. В Москве — да, есть. Причем очереди теперь называют в народе хвостами.

— Вы едете на нашу флотилию? — спросил Небольсин.

— Да. Позвольте представиться: лейтенант Басалаго, Михаил Герасимович. Бывший флаг-офицер оперативной части при адмирале Эбергарде.

— Но Эбергарда… уже нет, — с улыбкой заметил Небольсин. — Черноморским флотом командует вице-адмирал Колчак.

— Я уважаю Колчака, — кивнул ему Басалаго. — Как хорошего минера. Как полярного исследователя. Но… поймите меня правильно: Колчак слишком неразборчиво поступил с офицерами, которые достались ему в наследство от адмирала Эбергарда.

— Разогнал? — спросил Небольсин, и Басалаго поморщился:

— Пусть будет по-вашему: разогнал… И — достойных! Имя каперанга Ветлинского вам ничего не говорит?

— Ни-че-го.

— Ветлинский как раз и был начальником оперативной части штаба Черноморского флота при Эбергарде.

Небольсин иногда умеет быть безжалостным.

— Выходит, — засмеялся, — ваш Ветлинский как раз и оскандалился в борьбе с германскими линкорами «Гебен» и «Бреслау»?[305]

Басалаго задумчиво поиграл на скатерти коробком спичек.

— Может, оно и так: «Гебен» и «Бреслау» мы упустили. Но Колчак лишил нас возможности исправить карьеру в честном бою… Сейчас Ветлинский командует «Аскольдом»… Из Тулона он просил меня перебраться на Мурман, куда и приведет свой крейсер.

— Вина? — предложил Небольсин, наклоняя бутылку.

— Благодарю. Достаточно. — Басалаго помолчал и неожиданно признался: — Про Эбергарда можно говорить и вкривь и вкось. Но его поставил над флотом его величество. Сам государь император! А кто поставил над флотом выскочку Колчака? Вопрос был неожиданным для Аркадия Константиновича.

— Кто? — переспросил он.

— Думские либералишки, толстосумы, вроде Гучкова. Небольсин на это ничего не ответил, но для себя сделал вывод, что этот загорелый, как дьявол, офицер из Севастополя наверняка придерживается монархических воззрений. И еще непонятно, за что именно изгнал его с Черного моря адмирал Колчак…

Ковыряя спичкой в зубах, Небольсин вернулся в вагон. Проходя мимо печенгского настоятеля, путеец сказал:

— Напрасно не пошли, ваше преподобие. Индейка была отличная, просто прелесть индейка!

— Вот-вот, — махнул отец Ионафан, — шишку с макушки ты сшиб, а елки так и не заметил…

Вечером Небольсин снова встретился с лейтенантом Басалаго. По мере продвижения состава на север заметно принизились к земле деревья, но заметно росло количество и вместимость винной посуды. Еще на выезде из Петрозаводска встречались скромные шкалики. На перегоне до Кандалакши зазвякали объемистые литровки с ромом. А за Полярным кругом поперли открыто в вагоны гигантские четвертухи. Север вступал в свои права, и лейтенант Басалаго заметил Небольсину:

— Говорят, у вас тут здорово пьют?

— Что значит «пьют»? У нас не пьют, а хлещут. Арктика-то совсем рядом. Не выпив, дня не начинают. И вы привыкнете!

— И вина достаточно?

— Мы его не варим, а под полой не прячем. От французов — вина, от англичан — ром и виски… Хоть залейся!

— А как союзники относятся здесь к офицерам нашего флота?

— Превосходно, — ответил Небольсин и, помолчав, добавил: — Правда, они требовательны, с ними не избалуешься…

— Да. Я знаю англичан. Когда они рвались в Дарданеллы, я как раз состоял при штабе адмирала Гепратга офицером связи. Тогда-то я впервые увидел крейсер «Аскольд», правда, лишь через оптику башенных дальномеров!

Так они мило поболтали, после чего решили убить время за картами. Когда поезд приближался к Мурманску, Небольсин успел продуть лейтенанту восемьдесят рублей. Басалаго играл отлично — смекалисто, отчетливо, с риском. Над копейкой не трясся. И по игре можно было ощутить, что у этого офицера из Севастополя большая воля и быстрая хватка ума… Человек острый!

— Если вам затруднительно, — сказал лейтенант Басалаго, — можете сейчас не отдавать. Как-нибудь потом, при случае.

— Нет. Я человек не бедный. Здесь нам платят такие деньги, какие не снились путейцам даже на сибирских магистралях. Если честно говорить, — признался Небольсин, — то я только ради денег и пошел на эту каторгу.

— Вот как? — удивился Басалаго, — спокойно принимая выигрыш.

— Точнее, ради одной женщины… Полячка из Вильно. Сейчас учится пению. Все от нее в восторге! И к сердцу красивой женщины, согласитесь, надобно дорожку слегка позолотить.

— Согласен… А что там сверкает вдали?

— Церковь. Мы проезжаем Колу, через десять верст будет Романов-на-Мурмане. Берегите свои карманы, — напутствовал Небольсин, — здесь масса деклассированных личностей, переодетых в солдатское и матросское платье…

Басалаго набросил на шею кашне из черного шелка.

— На Черном море таких расстреливают… А здесь?

— Здесь стреляют кому не лень. Даже часовых убивают…

За окном вагона понеслись ряды теплушек. На горе курились дымками «чайные домики», словно неприступные форты, обвитые колючей проволокой. Поезд начал сбавлять ход.

— Где же город? — спросил Басалаго удивляясь.

— Мы уже в городе… Поздравляю с приездом. Перрона нет, еще не успели выстроить. Прыгайте на эту бабу с мешком — вам будет мягче падать… Хэлло, хоп!

Басалаго поставил чемодан на снег. Возле барака станции, покуривая, стоял лощеный поручик в ярко начищенных сапогах. Новенькая портупея обтягивала его тонкую фигуру, словно приводные ремни, опутывающие бездушную машину. Провожая долгими взглядами офицерских дам, растерянно озиравших печальную панораму города, поручик даже не шевелился. Только глаза бегали…

— Кто этот важный истукан? — поинтересовался Басалаго.

— Сейчас я его расшевелю, — сказал Небольсин и закричал: — Севочка! Идите-ка сюда… Представляю: лейтенант Басалаго, бывалый черноморец, флаг-офицер и прочее.

— Эллен, — назвал себя поручик с легким поклоном.

— Не просто поручик Эллен, — расшифровал Небольсин, — а мурманский Малюта Скуратов, возглавляет тайное «Слово и дело». Извините, лейтенант, я… одну минутку. — И отозвал поручика в сторону: — Слушайте, Севочка, что-нибудь с этим вагоном-американкой у вас выяснилось?

— Откуда? Даже самого вагона найти не можем.

…Первым делом Небольсин отыскал контрагента Каратыгина.

— Господин Каратыгин, хватит! — сказал он ему. — Немедленно, завтра же, отправляйтесь на станцию Тайбола.

— Ни за что не поеду, — сразу заявил Каратыгин.

— Почему, не поедете, черт бы вас взял? Ведь это ваш участок.

— Вы разве не знаете рабочих? — отвечал Каратыгин.

Зиночка Каратыгина (жена его) надула губки.

— Аркадий Константинович, — вступилась хитрая бабенка, кокетничая напропалую, — миленький вы мой, неужели вам так хочется, чтобы я в цветущей молодости осталась вдовою?

Только сейчас — случайно — Небольсин заметил, что чулки-то на ногах у Зиночки были… ажурные. Но какая может быть связь между пропавшим вагоном, контрразведкой и этим ворюгой Каратыгиным — этого Небольсин установить не мог. Как-то невольно инженер стал обращать внимание на женские ноги. Обнаружил ажурные (явно краденые) еще только на ногах своей бывшей пассии — Матильды Ивановны Брамсон. Эта дама была женою начальника гражданской власти на Мурмане и многое знала — от своего старого мужа.

Вот и сейчас при встрече она успела шепнуть:

— Приготовьтесь. Вас ждут крупные неприятности…

«А ну вас всех к черту!» — решил тогда Небольсин, и примитивная Дуняшка на время его утешила…

Глава 4

Неприятности начались самым неожиданным образом…

Пришел в контору просить прибавки к жалованью печник дядя Вася — из рязанских каменщиков, законтрактованный на дистанцию по договору. Есть такие милые работящие люди на Руси (золотые руки), всякие там дяди Вани, дяди Пети… Никто у них даже фамилии не спрашивает: дядя Вася — и ладно, этого хватит.

— Дядя Вася, — сказал Небольсин печнику, — управление в Петрозаводске, а я лишь дистанция. Где я тебе возьму прибавку?

— Жить мочи не стало, — печалился старый печник. — Ну вот посудите сами… Все дорожает, быдто прет откедова. Опять же бабе на Рязань послать надо? Надо.

— Ну, а я-то при чем? — развел Небольсин руками. Дядя Вася потоптался у порога кабинета и сказал вдруг:

— Прибавка уж ладно. А… кто же вместо вас будет?

— То есть как это — вместо меня?

— Да болтают тут разное, будто вас не станет…

Настроение испортилось. Путешествие с майором Дю-Кастелем грозило обернуться неприятностями. Виноват будет стрелочник. Эксплуатация дороги — из рук вон плоха. Аркадий Константинович и сам прекрасно понимал это. Строили все на живую нитку.

Каперанг Коротков попросил его зайти в штаб. Небольсин отправился — как вешаться. Коротков сидел аки бог. Слева карта океанского театра, еще не освоенного, а справа — громадный портрет Николая Второго в солдатской рубахе.

Начал он вставлять Небольсину «фитиль»:

— Я ведь вас как человека просил. Думал — кто, кроме вас, сможет залить ему глаза? А вы… Эх вы! Лятурнер теперь из французского консулата рычит, будто его сырым мясом кормят.

Ах, мой дорогой Аркадий Константинович! Ну зачем вы останавливались на разных там станциях? Ну зачем вы этому французу про какие-то гайки рассказывали?..

Вечером была очередная попойка на крейсере англичан «Глория», и французы смотрели через Небольсина словно через бутылку: насквозь! Это было обидно.

— Лятурнер, — сказал Небольсин, подвыпив, — я ведь этому Дю-Кастелю только своей Дуняшки не показывал, а так… Он все видел. И все записал, как школьник. Но я считаю, что мы, как союзники в этой войне, должны быть искренни. Не так ли?

Тут лейтенант связи Уилки подхватил Небольсина и заволок его за какую-то пушку (стол был накрыт в батарейной палубе).

— Аркашки, — сказал Уилки, — что ты огорчаешься? Ты не слишком-то доверяйся этим французам. Помни: у тебя всегда есть друзья из английского консульства. Кстати, — вдруг вспомнил Уилки, — ты отправил наши пять вагонов с пикриновой кислотой?

Разумеется, Небольсин их никуда не отправил, но…

— Конечно, отправил! — сказал он Уилки, потому что ему просто захотелось сделать приятное англичанам.

Кто-то сзади закрыл ему глаза теплыми пахучими ладонями.

— Тильда? — съежился Небольсин.

Это оказалась Мари — секретарша из французского консулата.

— Ах, как ты не угадал, мой Аркашки! — засмеялась она. — По старой дружбе хочу предупредить… Не слушайся ты этого Уилки, это черная лошадь в черную ночь и поводок тоже черный. Вряд ли даже англичане знают, кто такой этот лейтенант Уилки. А у тебя есть враг, Аркашка… Хочешь, скажу кто?

На следующий день, мучаясь головной болью с похмелья, Аркадий Константинович пытался вспомнить, кого назвала ему Мари, и — не мог. Потом вспомнил и испугался. Мари предупредила, что Дю-Кастель уже в Петрограде, что он представил подробный доклад о состоянии дороги генералу путей сообщения Всеволожскому… «Жалкий стрелочник!» — думал Небольсин о себе, направляясь в контору. Ему встретился на улице дядя Вася.

— Дядя Вася, сорок рублей… хочешь? Накину тебе на прощание, как старому работнику, если будешь и стекла вставлять.

Дядя Вася обрадовался, и стало приятно, что хоть одному человеку да угодил. С мыслями о том, что надо отправить вагоны с пикриновой кислотой, Небольсин засел в конторе с утра пораньше, и здесь его навестил Брамсон — старый питерский юрист.

— Я слышал, — сказал он скрипуче, — у вас на дистанции неблагополучно. Народ разбегается, и дорога сильно может пострадать от этого дезертирства.

— А что я могу поделать, — возмутился Небольсин, — если снабжение рабочих на дороге доверено хищникам? Вы послушайте, что говорят эти воздушные дамочки, вроде мадам Каратыгиной: «мой спекульнул», «я спекульнула»… А дорога — трещит и трещит…

Из-под стекол пенсне глядели на молодого путейца усталые, неприятные глаза.

— Все трещит, — ответил юрист. — Не только наша дорога. Вы не знаете, Аркадий Константинович, что творится сейчас в Петрограде. Там нет хлеба и… возможны волнения!

— Что за чушь! Я никогда не поверю, что в России нет хлеба. Это пораженческие взгляды, злостно привитые большевиками.

— Минутку! — Из-под меха шубы, в браслете гремящей манжеты, выставилась прозрачная рука юриста с восковыми пальцами. — Минутку, — повторил Брамсон. — Если я вам говорю, что хлеба нет, значит, его нет. Разруха власти и страны ожидает Россию. Да, взгляды мои, допустим, пораженческие. Но я ведь не большевик, упаси меня бог.

— Дайте двести пар сапог, — неожиданно сказал Небольсин.

— Зачем?

— Я пошлю их на станцию Тайбола.

— Хорошо. Сапоги вы получите, Аркадий Константинович! Еще не раз вспомните старого мудрого Брамсона: сейчас вы просите для них сапоги, но придет время, и вы будете просить (опять же у меня!) пулеметы…

— Я с удовольствием взял бы и сейчас пулемет, — ответил Небольсин. — Чтобы дать длинную очередь по всей этой сволочи, которая окопалась у меня на дистанции.

Брамсон удалился, но дверь за ним снова открылась.

— Я забыл сказать, — заметил Брамсон. — Вам для начала объявляется выговор приказом. Это вроде легкой закуски перед плотным обедом… За что? Ну, сообразите сами. Всего доброго?

Толстый карандаш треснул в руках инженера — пополам.

— Длинную очередь… — сказал он в бешенстве.

А в середине дня вдруг подозрительно замолчал телеграф. Потом по городу и по флотилии заползали странные слухи о безвластии в стране. Никто ничего толком не знал. Взоры многих были прикованы к британским кораблям: может, оттуда придет какая-то весть? На английских крейсерах матросы, выстроясь на палубах, отчетливо и спокойно занимались гимнастикой, потом стреляли по мишеням дробинками и наконец дружно завели гимн…

В самой атмосфере этой тоскливой неизвестности было что-то напряженное, и Небольсин не выдержал: накинув шубу, он поспешно покинул контору. По рельсам главной колеи, считавшейся главным проспектом (и где вчера задавило мужа с женою), слонялись люди. Сбивались в кучки. Шептались. Расходились…

Небольсин шагнул в теплые сени британского консульства.

— Уилки! — позвал он.

В просторной комнате барака, перед раскрытой пишущей машинкой, сидел молодой крепкозубый Уилки.

— Что происходит? — спросил его Небольсин.

Уилки долго смотрел в лицо инженера.

— Бедный Аркашки! Неужели ты ничего не знаешь?

— Кажется, что-то в мире произошло?..

Уилки нагнулся, подхватил с полу бутыль с виски.

— Выпьем! — сказал (и пробка — хлоп!). — Приказ об отстранении тебя и Ронека с дороги уже подписан Всеволожским.

Они выпили, и Уилки опять наполнил стаканы.

— Выпьем! — сказал. — Генерала Всеволожского уже не стало, и приказ его не имеет юридической силы…

Выпили. Спрашивается — почему бы и не выпить?..

— Дело в том, — вдруг признался Уилки, — что из Петрограда есть прямая связь с Лондоном. А из Лондона по дну океана бежит подводный кабель сюда, к нам[306]… Понял?

— Нет, не понял… Что же произошло?

Снова хлопнула пробка, а виски — буль, буль, буль.

— Судя по всему, — улыбнулся Уилки, — ты ничего не знаешь.

— Ничего не знаю, — согласился Небольсин. Два стакана жалобно звякнули.

— Вот уже несколько часов, — произнес Уилки серьезно, — Россия не имеет царя. Николай отрекся от престола. Сам и за своего сына Алексея. Престол перешел к великому князю Михаилу. Но он короны не принял… Тебе не плохо, славный Аркашки?

Небольсин после длительного молчания ответил ему — тихо:

— Нет, мне не плохо. Я никогда не был монархистом… А как относитесь к этому вы, англичане?

— Нам безразлично, — ответил Уилки, — есть царь в России или нету царя. Нам важно сейчас другое: чтобы Россия осталась верна договорам с нами и довела войну до конца. Итак, Аркашки, выпьем за победу над прусским милитаризмом! Русские хорошо дерутся. Но революционные армии дерутся еще храбрее. Пьем. Салют!

— Пьем, — ответил ему Небольсин. — Салют так салют!

* * *

Самая мощная радиостанция Мурмана была на линкоре «Чесма». Сначала она приняла сигнал с брандвахтенной «Гориславы» — шесть немецких субмарин всплыли на Кильдинском плесе. Командир доносил, что может прочесть даже боевые номера на их рубках. По флотилии была объявлена готовность номер один: к бою! Три эскадренных миноносца — «Бесшумный», «Бесстрашный» и «Лейтенант Юрасовский», — отбрасывая назад буруны и клочья дыма, рванулись в океан. На мостике «Бесшумного» реяла, словно вымпел, рыжая борода князя Вяземского.

Миноносцы ушли, а вслед им, цепляясь за прогнутые ветром антенны, летела весть о свержении в стране самодержавия. Эта весть струилась по проводам, ее отбивала в ушах радистов пискотня морзянки, она — эта весть — стучала в машинах.

Наконец заработал и телеграф: монархия свергнута.

В длинных лентах, смотанных с катушек аппаратов, в которых телеграфисты путались, будто в карнавальном серпантине, в каскадах тире и точек билось сейчас только одно, самое главное: революция… революция… революция!

Как же встретили на Мурмане эту Февральскую революцию?

А… никак!

Ну, выпили. Ну, закусили. Ну, поболтали… И все!

В соборе Николы Морского духовенство отслужило благодарственный молебен — по случаю счастливого водворения у власти господ Гучкова, Терещенко, Шингарева и Керенского. Зло сорвали только на городовых. Их так затюкали в Мурманске, что они просили уволить их по… «домашним обстоятельствам». Каперанг Коротков (вследствие уважительных причин) распорядился отпустить их на волю вольную, согласно статье № 88 «Устава о пенсиях». Взамен городовых создали милицию, которой никто не боялся. На серьезные драки вызывалась по тревоге пожарная команда с крючьями, чтобы этими крючьями растаскивать дерущихся, словно собак (и потому пожарных все боялись и уважали).

Совсем не было на Мурмане той среды, которая могла бы действовать в революции активно. Большая часть офицеров, даже монархисты, приняли свержение царя как должное: им было ясно, что монархия не способна править страной. Пожалуй, один лишь каперанг Коротков выразился энергичнее всех. Сидя под громадным портретом Николая Второго, он плакал и говорил так:

— Тридцать семь лет его величеству служу… Да, служу-у! Но купцам да хохлам служить не намерен! Господа, мы, корпус его величества, аршинникам служить не станем…

Первые дни колобродили матросы с линкора «Чесма». Команда отпетых черноморцев — как правило, сынки богатых мужиков Полтавщины и Черниговщины, — они возглавляли вольницу, порожденную тоскою серой брони и натиском тех событий, которые не могли переварить их тупые головы. И вот заплескались по шпалам широченные клеши. Дулями висли из-под бескозырок обмороженные уши. Бушлаты — до копчика, нарочно подрезанные. Ленты — до ягодиц. А в глубоких вырезах форменок — голые груди с татуировками русалок, и там, словно в дамском декольте, броско горели в кулонах драгоценные камни — яхонты, сапфиры, бриллианты.

Это были не матросы славного Севастополя, а шпана с одесских кичманов, и все они бражно трепались по улицам Мурманска, выкрикивая в сторону затаенных окон контор и штабов:

— Даешь вагоны! Домой хоцца! Надоело кота за яйца тянуть…

Громадное Красное знамя хлопало над бараком контрразведки. С алым бантом поверх шинели стоял на крыльце «тридцатки» поручик Эллен; бледное и узкое лицо его, казалось, ничего не выражало. И когда братва, выписывая кренделя по снегу, зашаталась мимо, гонимая обратно на корабли морозом и ветром, поручик Эллен презрительно выдержал на себе матросские взгляды.

Наконец дошел до флотилии и знаменитый «Приказ № 1»: объявлялось равенство чинов, контроль комитетов над распоряжениями командиров, честь можно было отдавать офицерам только на службе, а можно и вообще не отдавать: пошел он к черту, офицер этот… На Мурмане честь отдавали, офицеров не выбирали, каждый был занят собой, и каждый стремился как можно скорее удрать домой. Матросу и солдату нечем было утешить себя в этом краю. Ну как мужику глядеть на этот голый камень? Тьфу его, даже картошки не родит. Землю с юга в мешках возят, по скалам сыпят ее… Урожай — с дробину, курям на смех. И кур здесь нету. Многим тогда все на Мурмане казалось чуждым, гиблым, окаянным и совсем не нужным для России!

Вскоре дошли слухи о кронштадтских событиях. Черные ночи в пламени буйных выстрелов осветили издалека и мурманские скалы. Шепотком офицеры делились:

— В Гельсингфорсе офицеры спят уже на берегу. В каютах режут… Убит адмирал Непенин, командующий Балтфлотом.

— Господа, господа! Вице-адмирал Вирен, вечная ему память, исколотый штыками, брошен матросами в овраг, где и опочил…

— А в Севастополе кидают офицеров в море, привязав к ногам котельные колосники. У меня там приятель, так он — бежал.

— Позор! А что адмирал Колчак?

— Адмирал Колчак оказался ренегатом: его матросы носят на руках до автомобиля, а он митингует. Там комитеты…

Но из-под спуда потаенных страхов и опасений уже пробивалась осторожная догадка: нужен пластырь, чтобы оттянуть горячечный жар от флотилии; если будут создавать Совет и на Мурмане — не препятствовать. В эти дни Совет был создан, в него чья-то рука подсадила эсера-максималиста Шверченко, прапорщика этапного рабочего батальона. Эсер, да еще максималист, — это страшно. Наверняка весь в бомбах, папироска во рту, и стреляет так: хлоп — и нет человека, гасит он свечи пулями…

В клубном бараке флотилии табачный дым оплывал слоями. Кожура апельсинов и расщелканные семечки покрывали пол. Ноги скользили на корках, кожура трещала. Вытянув шеи, сидели солдаты гарнизона, вдоль стен кучками толпились офицеры с линкоров и миноносцев, с тральщиков и посыльных судов.

Шверченко оказался маленьким тщедушным человечком с повадками приказчика из лабаза, — наверняка его призвали в армию из последнего запаса. Дурно смазанные сапоги эсера-максималиста сыро и неприятно чавкали.

— Маркс сказал, — выкрикивал он в толпу где-то слышанное, — что французы начнут, а немцы докончат дело революции! Маркс ошибся: мы, русские, начали, мы и докончим! А революция наша, товарищи, буржуазная. Желаете вы того или нет — это уж дело последнее. Но таковы законы всех революций: буржуазия всегда берет власть в свои руки…

Потом, когда офицеры вышли под сполохи сияния, князь Вяземский, уткнув подбородок в роскошную бороду, пробурчал:

— Небольсин, а что ты обо всем этом думаешь? Аркадий Константинович подавленно ответил:

— Как-то и думать не хочется. Впрочем, — отшутился он, — я приветствую Временное правительство хотя бы потому, что ему сейчас нет никакого дела до выводов комиссии Дю-Кастеля.

Брамсон был весь в дыму, будто горел: обкурили его офицеры, бедного и некурящего. Из дыма раздалось скрипучее:

— У них какие-то там партии, группы… Они кричат: «народ и свобода», а кто же провозгласит извечные слова: «отечество и армия»? Нельзя же, господа, бездействовать, глядя на хаос…

Офицеры флотилии носили на рукавах черный траур повязок, кокарды с императорскими эмблемами были тоже затянуты черным, печальным крепом (в память об ушедшем Николае Втором).

— Необходимо объединиться, — договаривались тут же, под звездами неба. — Даже и с красным фонарем на клотиках наших кораблей нам необходимо организовать себя. Чтобы на правах свободы и принципов демократии — противостоять! Да-с. Здесь, слава богу, не Кронштадт, и здесь нас пока не убивают…

Прошло еще несколько дней, и флотилия Северного Ледовитого океана сразу пошла колоться, словно сырое полено, — не партийно (нет!), а только сословно, по палубам, по каютам:

ЦЕФЛОТ — союз офицеров флота;

ЦЕКОНД — союз кондукторов флота и

ЦЕМАТ — союз матросов флота…

А в Петрозаводске, наполненном эсерами, был образован Совет железной дороги — СОВЖЕЛДОР, и туда уже пробрался контрагент Каратыгин. Все это выглядело неприлично, отдавало спекуляцией (опять вспомнились ажурные чулки), и Аркадий Константинович Небольсин твердо решил: никогда не мешаться в политику.

Он вернулся вечером в свой вагон, а там уже сидел лейтенант Басалаго и, не сняв шинели, терпеливо поджидал инженера.

— Аркадий Константинович, — начал он, — почему вы стоите в стороне от большого дела?

— От какого дела?

— От дела нашей революции (Басалаго именно так и сказал «нашей революции»).

— Я, лейтенант, этой революции не делал. Мне прекрасно жилось и без нее. Если вы говорите, что она ваша, вот вы ею и занимайтесь, — ответил Небольсин с резкостью.

— Вы же умный человек, — снова заговорил Басалаго, — и должны понять, что если мы не вмешаемся сейчас, то потом будет поздно. Я предлагаю вам связать свою судьбу с Совжелдором. Со слов поручика Эллена я знаю, что вы, пожалуй, единственная фигура на дистанции, к которой хорошо относятся рабочие и солдаты дорожных команд. Это доброе отношение обязательно надо использовать в наших же общих интересах… Пожалуйста, обрисуйте мне свое политическое лицо.

Небольсин пожался: «лица» у него не было.

— Я вам помогу… Вы, наверное, кадет? Прогрессист? — Нет.

— Может… эсер?

— Да зачем мне это?

— Ну, кто же вы… меньшевик?

— Еще чего не хватало!

— Простите, но кто же вы?

— Я… бабник! — сказал Небольсин смеясь.

— Вы шутите, — обиделся Басалаго. — А положение в Мурманском крае складывается не так уж блестяще. О кровавых событиях на Балтике вам, наверное, известно. Мы, конечно, не допустим анархии здесь. Но для этого нужна консолидация сил… Нужна гибкость! Если не взлететь до высот утеса орлом, то можно проползти ужом. Этого не следует стесняться… Гибкость!

— Михаил Герасимович… — начал Небольсин.

— Зовите меня просто Мишель, я уже привык.

— Хорошо, Мишель. Я человек сугубо беспартийный.

— Я тоже! — подхватил Басалаго. — Но вмешаться необходимо.

— И мне, — продолжал Небольсин, — как-то не хочется вдаваться в те распри, которые раздирают Россию. У меня — дистанция. Самая ответственная и самая гиблая: от океана до Кандалакши. Вылети одна гайка — и вся дорога треснет. От Петербурга до Мурмана, а точнее — от Петербурга до Лондона. И мне своих дел хватает… вот так! Выше козырька фуражки.

Басалаго щелкнул кнопкой перчатки. Сказал:

— Печально… весьма печально.

— А вы устроились? — спросил его Небольсин совсем о другом.

— Да. Я поджидаю крейсер «Аскольд». Правда, мне нужен не столько сам крейсер, сколько его командир.

— А где они сейчас болтаются?

— Сейчас застряли в доках Девонпорта. Думаю, в начале лета крейсер уже будет здесь… Ну, прощайте тогда! — поднялся лейтенант, быстрый и резкий. — Вы на «Чесму» сегодня придете?

— А что там? — зевнул, Небольсин.

— Пьянка. В узком кругу своих. Будет, кстати, Уилки… он самый приятный из англичан. Верно?

— Да, Уилки парень славный… Приду! Выпивка не помешает…

И никогда еще не пили на Мурмане так много, как в эти дни — дни, последовавшие за Февральской революцией. По ночам суетливо хлопали выстрелы. Но это были выстрелы не политические, это убивались насмерть из-за баб, из-за денег, просто так, от осатаневшей полярной жизни. Нет, никаких потрясений и разливов крови «революция» на Мурмане не ведала… С чего ей ведать?

В апреле вернулся в Петроград из эмиграции Ленин, но его «Апрельские тезисы», столь мощно прозвучавшие в столице, дошли до Мурмана лишь слабыми отголосками в нарочитом искажении телеграфистов-эсеров, засевших на станциях от самой Званки до Колы… Так оно было. И так подготавливалось то, что потом непременно произойдет, и происшедшее потом повернется к людям как бедствие — лютое, неисправимое.

* * *

Из Петрозаводска приехал Каратыгин с красным бантиком в петлице новенького драпового пальто. Встреча его с Небольсиным произошла на улице, невдалеке от станции.

— Господин Небольсин! Аркадий Константинович, постойте…

Небольсин выждал, пока запыхавшийся контрагент не доволочил до него тяжеленный чемодан, стукавшийся об рельсы.

— Ух! — сказал. — А вы напрасно не поехали со мною. Вас бы тоже, наверное, выбрали…

— Куда я должен был ехать с вами?

— В Петрозаводск — на выборы.

— Значит, выбрали тех, кто догадался приехать?

— Нет. Но мы же с вами не последние люди на дистанции. «Что в чемодане? — думал Небольсин. — Спекульнул?»

И такая вдруг тоска заполнила его сердце!.. А вокруг, посреди загаженных сугробов, уже подталых, ржавели груды пустых консервных банок. Ветер шелестел отодранными этикетками, гнал их дальше, через завалы мусора; они копились, мешаясь с окурками, возле плотных рядов колючей проволоки. А там, за проволокой, доски бараков — такие серые, хоть обвейся на них…

Тошно стало, и пошел прочь, отмахнувшись.

— Стойте! — закричал Каратыгин, раскрывая чемодан на земле. — Куда же вы? Я вам сейчас прочитаю… Вы должны знать о позиции нашего Совжелдора.

Любопытство победило, и Небольсин остановился. Чемодан Каратыгина был доверху наполнен свежими листовками, отпечатанными в Олонецкой губернской типографии. Пальцы инженера с недоверием ощупали шероховатую бумагу, такую грубую, что из нее можно было выцарапывать щепки.

— Читайте. — И контрагент потер свои розовые руки с белыми узенькими ноготками. — Это мы, — хвастал, — это мы составили на общем собрании…

Небольсин читал:

«Признавая согласие Совета рабочих и солдатских депутатов на избрание состава членов нового правительства и участие в нем представителя трудового класса Александра Федоровича Керенского гарантией и доказательством того, что новое правительство действительно стало на защиту как социально-политических, так и экономических интересов трудового народа…»

— Болтовня! — сказал Небольсин, не дочитав обращения, и разжал пальцы; листовка упорхнула по ветру, на мгновение прилипла к ржавому терновнику и навсегда замешалась в груде мусора, банок, окурков, дряни.

— А почему вы так думаете? — вдруг вскинулся Каратыгин.

— А потому: стоит рабочим на линии взбунтоваться, и весь ваш премилый Совжедцор полетит вверх тормашками.

— Э-э нет, — наступал Каратыгин, привлекая внимание прохожих. — Глубоко ошибаетесь! Теперь вам не царские времена… Кого рабочие будут свергать? Кого?

Небольсин вспомнил ажурные чулки на ногах Зиночки.

— Вас, мсье Каратыгин! — ответил злобно.

— Но мы и есть власть нового порядка в России… Вы что же, выходит, обратно царя хотите?

— И вас, эту новую власть, надо свергнуть, как и царя!

— Ага! Значит, вы против нашей революции?

— Я проклинаю и эту революцию и вас, делячески помещенных в эту революцию, которая мне ни к черту не нужна!

Только сейчас, увлеченный спором, Небольсин заметил, что они окружены какими-то подозрительными лицами: расхлястанными солдатами, «баядерками», и бабами-маркитантками; щерились поодаль жители Шанхай-города. Но вот, растолкав всех, подошел здоровенный бугай-матрос с «Чесмы» и, щелкая семечки, шелуху плевал прямо на шубу Небольсина.

— Этот, што ли? — спросил у окружающих.

— Этот, — загалдели вокруг. — Контра… за царя!

Над папахами качнулись штыки, и Небольсин испугался:

— Я не против Совжелдора, но я протестую против…

— Чего там! — орали. — Растрепать его, как в Питере таких треплют, и дело с концом… Начинай, ребята!

Сдернули с головы шапку. С хрустом вывернули пальцы, срывая с мизинца перстень. Дали кулаком в ухо (только звон пошел) и поволокли по снегу… Тогда Небольсин решил драться, благо сил у него было немало. Самое главное — сбить матроса. И вот, извернувшись, инженер нанес ему удар. Солдаты все время покушались на его шубу, горохом рассыпались по снегу пуговицы (империалы, сукном обтянутые).

— Растрепать! — кричали. — Рви его… контру…

И вдруг в этой толпе, обуянной бессмысленной жестокостью, отчаянно заскрипела кожа новенькой портупеи. Чья-то рука в лосиной перчатке схватила Небольсина за воротник и рванула в сторону.

— Не сметь прикасаться к этому человеку! — взывал поручик Эллен. — Он будет осужден народным судом революции… (Толпа раздалась). — Шире, шире, шире! — кричал Эллен, патетически вздымая длинную руку. — Не прикасаться к врагу революции…

Дотащил до крыльца барака и, обмякшего, словно мешок, вбросил Небольсина в бокс «тридцатки». За спиною звонко лязгнули запоры, и поручик Эллен спокойно сказал:

— Садитесь, дорогой Аркадий. Вот вы и — дома… Небольсин рухнул грудью на стол, разрыдался. От боли, стыда и отчаяния.

— Какие скоты… — говорил он. — А этот мерзавец… убью!

Эллен поднес к его лицу стакан. Небольсин жадно выглотал до дна, как воду. И только потом понял, что это была водка.

— Легче? — спросил Эллен.

— Спасибо. Отлегло…

— Все мы, — заговорил Небольсин потом, — так или иначе, каждый по-своему, но ждали революцию. Романовы — вырожденцы! Я же видел, какая мочка уха у Николая Романова, — он явный вырожденец. Она, эта династия, уже ничего не могла дать народу. И вот революция пришла. А меня… какой-то спекулянт… меня, честного русского инженера…

Он не выдержал — снова заплакал.

— Еще? — спросил Эллен, берясь за графин.

— Нет. Спасибо. Не нужно. Это пройдет…

— Это никогда не пройдет, Аркадий Константинович, внушительно ответил Эллен, маятником двигаясь по боксу. — Казалось бы, с образованием нового правительства можно и поставить точку; но точка переделана в запятую… большевиками, и продолжение революции следует. И никто не думает об отечестве. Все, как помешанные, орут только о свободе. А у нас, на Мурмане, и того проще: отсутствие дисциплины принимают за революцию… Так-то вот, господин Небольсин!

Из кармана френча, пошитого в британском консулате, вынул Эллен кольт, плоский, как черепаха. Спрятал в стол.

— Кто в Совжелдоре? — спросил его Небольсин.

— А вас интересует политическая окраска или?..

— Да.

— Совжедцор поделили правые эсеры и меньшевики.

— Мне тоже рекомендовали.

— Кто?

— Лейтенант Басалаго.

— Напрасно отказались, — заметил Эллен с умом. — Рабочие были бы довольны, видя в составе Совжелдора вас, а не Каратыгина…

Несколько дней мучился потом Небольсин, бессильный от неудовлетворенного мщения. И наконец нашел выход. Запросил в бухгалтерии конторы всю калькуляцию на поставку продуктов и товаров, проделанную Каратыгиным. Уличить мерзавца в воровстве было совсем нетрудно. Каратыгин умудрялся посылать на разъезды бочки с кислой капустой, в которых лежали… мокрые тряпки, пересыпанные вшами, погибшими в огуречном рассоле.

С этим Небольсин и навестил начальника гражданской части на Мурмане Брамсона, который разместился под боком у капитана первого ранга Короткова.

— Посмотрим, — сказал Брамсон и заточил карандаш, как шило; вчитался в доношение Небольсина.

— Да, — сказал он, смигивая с кривого носа пенсне, — но все это было возможно при старом рухнувшем режиме. А сейчас, когда Каратыгин столь активно представляет северную дистанцию в Совжелдоре…

— Борис Михайлович, — придержал его Небольсин, — режим старый, режим новый. А люди на дистанции по-прежнему голодают. Совжелдор пишет воззвания, но подметки износились. А в школе на станции Тайбола (вот кстати вспомнил) совсем нет карандашей и чернил. И детишки пишут на полях старых газет.

— Хорошо, — ответил Брамсон серьезно, — я разберусь. Появился как-то в конторе прораб Павел Безменов, долго околачивался по коридорам, читая бумажки, расклеенные по стенам. Потом, улучив момент, когда в кабинете начальника никого не было, протиснулся к Небольсину, сказал:

— Доброго здравьица вам, Аркадий Константинович!

— А-а, Безменов, здоров, друг. Откуда?

— До Званки ездил.

— Что у тебя там?

— Баба.

— А у меня вот, — вздохнул Небольсин, — невеста в Питере, ты не можешь представить, какая дивная женщина Но с этой вот революцией, чтоб она горела, не могу в Питер даже на день выбраться… Тебе что? — вдруг спросил он прораба.

Безменов поскреб в затылке, глядя на Небольсина из-под рысьего малахая узкими щелочками глаз.

— Пишут тут, — сказал. — Занятно пишут… Хотите читануть?

— Да смотря что читать…

— Званка-то, — говорил прораб больше намеками, — недалече от Питера. Не дыра, как у нас. Вести туда доходят.

— Чего ты крутишься? — спросил Небольсин. — Говори дело.

— Дело тут такое. Почитайте, что большевики пишут… — И выложил на стол газету. А в ней черным по белому было сказано, что член Совжелдора «некий г-н Каратыгин» дает взятки Брамсону («в прошлом царскому сатрапу и прокурору, который ныне возглавляет гражданскую часть на Мурмане»).

Небольсин поступил далее с горячностью, присущей большинству честных людей: с этой газетой в руках навестил Брамсона.

— Борис Михайлович, — спросил для начала любезно, — прояснилось ли что-либо с теми пройдошествами мсье Каратыгина, о коих я вам уже имел честь докладывать?

— Вы, — четко ответил Брамсон, — ошиблись в своих наветах на гражданина Каратыгина, который ныне…

Тут зашуршала газета, и палец Небольсина припечатал прискорбное место в колонке строк, где большевики говорили о взятках, которые берет Брамсон.

— Кажется, про вас? — спросил Небольсин. — Поздравляю.

— Возможно, — согласился Брамсон и хорошо натренированным лицом отразил премудрое спокойствие. — Только у меня теперь вопрос к вам, любезный Аркадий Константинович.

— Пожалуйста!

— И вы уже давно… большевик?

Небольсин сочно расхохотался:

— А если я большевик, то, пардон, что вы со мной сделаете? Сейчас, после революции, каждый волен сходить с ума как ему хочется… Не посадите!

— Я никого еще не сажал, — сказал Брамсон, с ненавистью рассматривая красивое молодое лицо путейца. — Но для вас, голубчик, могут быть неприятности. Учтите это.

Между ними на мгновение встала тень усатой Брамсихи, которая каталась по тундре в вагоне молодого инженера, и об этих ночных катаниях многие на Мурмане знали…

— Взяткобравцы! — выговорил Небольсин и выскочил прочь.

Дело происходило при свидетелях. Был вечерний час, и молоденькая секретарша Короткова, взвизгивая, смеялась. Присутствовал и сам Коротков — монархист чистой воды, но, в общем, человек тихий и безобидный.

Брамсон рвал и метал:

— Этот пьяница, живущий в своем вагоне с девкой, на которой пробы уже негде ставить…

— И-и-и-их! — взвизгивала секретарша, вся в диком восторге от подробностей скандала.

— Этот грязный распутник, который покушался даже на честь такой порядочной жены и матери, как моя Матильда Ивановна… И он вдруг смеет! Нет, вы подумайте…

Коротков взялся утешать (очень неумело):

— Ну что вы, Борис Михаилович, — говорил каперанг. — Разве про вашу Матильду Ивановну кто скажет дурного?

— И-и-и-и-их! — радовалась секретарша.

В это время под окнами управления прошли табуном юные мичмана с миноносцев, во всю глотку распевая:

Ванька Кладов — негодяй,

Ванька Кладов — не зевай,

Тильда Брамсон — первый сорт,

Ты прими ее на борт…

Брамсон, побледнев, опустил руки вдоль жидких чресел.

— Ванька Кладов? — еле слышно прошептал он. — Это еще что за новость? Кто такой Ванька Кладов?

— Да успокойтесь, Борис Михайлович, — утешал его каперанг.

— Нет! — осатанел Брамсон. — Я должен знать… правду!

— И-и-и-их!

Тогда каперанг Коротков обстоятельно объяснил:

— Ванька Кладов — мичман с крейсера «Варяг». Крейсер ушел в Англию, а он спьяна здесь остался. Оказалось, мастак сочинять драмы и критиковать. Печатался где-то… Вот и поручили ему редактировать «Известия Мурманского Совета». Не понимаю, Борис Михайлович, что вас так взволновало?..

— Вот это было здорово! — сказала секретарша и взяла папиросу не из своей пачки. — Молодцы ребята… Самый лучший народ — на миноносцах!

* * *

Скоро началась отчаянная грызня между разрозненными группками Цефлота, Цеконда и Цемата.

Люди поумнее хорошо сознавали, что эта борьба не была партийной, нет — это по старинке грызлись (с приправой барства или анархии) все те же палубы: матросские кубрики, «пятиместки» унтеров и кают-компании кораблей — каждая прослойка флотилии хотела теперь загрести побольше власти, чтобы навар для щей был погуще.

Лейтенант Басалаго стал выдвигаться в эти дни как блестящий организатор. Он умел убеждать — рычал, ласкал, отступал, снова бросался в бой, но… делал только то, что ему надо. Авторитет этого человека, уже потерявшего севастопольский загар, быстро рос на флотилии: вокруг него собирались не одни офицеры, но и кондукторы и матросы.

Неимоверным усилием ума, злости и воли лейтенанту Басалаго удалось слить взбаламученные распрями опитки Цефлота, Цеконда и Цемата в единый коктейль.

Получилась новая организация флотилии — ЦЕНТРОМУР, и там, в этом Центромуре, заплавала юркая и скользкая фигура Мишки Ляуданского, машинного унтера с линкоров.

— Революция, братки, это вам не шлынды-брынды! — кричал Ляуданский на Короткова. — Революция, братки, это — во!

И подставлял к носу бедного каперанга свой большой палец, рыжий от махорки. За такую «революционность» Ляуданского носили на руках чесменские (декольтированные) матросы и рыдали навзрыд — от умиления, от речей, от водки…

— Весь мир разрушим! Во мы какие… Приходи, кума, на нас любоваться…

Глава 5

Ванька Кладов, негодяй известный, нюхал первый цветок в этом тяжелом для него 1917 году.

— Хороша, язва, — говорил он. — Вот только не знаю, как сия флора называется. В ботанике, прямо скажу, я не дока. Во всем остальном я — да, разбираюсь…

Была весна, и Романов-на-Мурмане, благодаря революции, был переименован в Мурманск (уже официально). Недавно отгремели грозы, вызванные нотой Милюкова о верности России всем договорам и о готовности вести войну до победного конца; Северная флотилия на общем митинге поддержала милюковскую ноту — все это Ванька Кладов запечатлел на страницах своей газетенки. В море шныряли подлодки врага, одну из них, кажется, потопили; телефонный буй с германской субмарины занесло приливом прямо в Александровск, прибило волнами к метеостанции, где ученые мужи долго пялились на буй из окошек, принимая его за мину. Все это Ванька Кладов воспел в красочных стихах, после чего сам для себя выписал гонорар (по рублю за строчку). Потом были и неприятности: Гучков ушел в отставку, и Гучкова было жаль Ваньке — написал элегию на уход Гучкова (по три рубля за строчку). Теперь Керенский вошел в состав нового коалиционного правительства на правах военного и морского министра. Нюхая цветок, Ванька Кладов соображал, как отобразить это событие, чтобы не стыдно было выписать себе по пять рублей за строчку…

Как и положено негодяю, он был мастак на все руки, и жизнь ему улыбалась даже здесь — на распроклятом Мурмане.

Поднялся с нижнего этажа (вернее, из подвала, где размещалась типография флотилии) служитель-наборщик и спросил:

— Ляуданского-то как? Набирать или опрокинуть?

— А чего там пишет Ляуданский-то?

— Да кроет…

— Кого кроет?

— Всех кроет.

— Меня не кроет?

— Вас не кроет. А вот Родзянку с незабудками смешал. Заодно и большевиков туда же… Как?

— Нехорошо поступает гражданин Ляуданский. Родзянку ты при наборе выкинь. А большевиков оставь.

— Господин мичман, да ведь… Знать надо Ляуданского-то!

— Знаю, — сказал Ванька Кладов. — Кто его не знает?

— Побьет ведь.

— Верно. Побьет он тебя. Ибо любой талант не терпит сокращений… Стихи есть в номере? — ревниво спросил Кладов.

— Пишут.

— Кто пишет стихи?

— Эсер какой-то стихи пишет. Уже старый. Приволочился. Первым делом пожрать попросил. Пожрал и теперь катает…

— Это похвально, — заметил Ванька Кладов, наслаждаясь жизнью. — Я ему по гривеннику за строчку выплачу. Тяга к стихотворству благородна… Ты стихов никогда не писал?

— Нет, не писал. Ну их к бесу!

— А эсера этого не отпускай… Спроси — не знает ли он, кто купит у меня бочку машинного масла?

Наборщик развернул макет номера газеты:

— Жидковат, кажись… Здесь пусто. И здесь продуло.

— Все исписали, — присмотрелся Ванька. — Оно верно.

— Бабу вот вчера на Горелой Горке топором угрохали, — призадумался наборщик. — Может, развернуть на подвал? Да в конце вы своей рукой мораль подпустите: мол, разве так надобно относиться к женщине?

— Не надо. Может, англичане к вечерку чего новенького нам подкинут… Телеграф-то стучит?

— Ерунду стучит. Керенский вчера опять на митинге плакал.

— Ну ладно. Иди…

Ванька Кладов остался один. Нюхал цветок. Взгляд его упал на окно и замер. С моря выходил на рейд, готовя якоря к отдаче, плоский серый корабль, с пятью трубами, отчаянно дымившими. Коротко взревела сирена, выбрасывая к небу горячий пар.

Ванька Кладов (негодяй известный) схватил швабру и ну молотить палкой в пол, чтобы услышали в типографии.

— Погоди набирать! — кричал. — Новости будут… «Аскольд» входит на рейд… из Англии!

От пирса гавани сразу отошел катерок и во всю прыть, разводя белые буруны, помчался в сторону «Аскольда». Это лейтенант Басалаго спешил повидать Ветлинского.

* * *

Носовая пушка «Аскольда» стучала резкими выстрелами.

Салют предназначался согласно традиции флагу британского адмирала Кэмпена. Катер «срезал» корму французского броненосца «Адмирал Ооб»; мимо пронеслись узкие, низко прижатые к воде плоскости миноносцев; под бортом громадного линкора «Юпитер» (на который Кэмпен недавно перенес свой флаг) катерок порта казался маленьким жучком. Исхлестанный полосами засохшей соли борт линкора стал удаляться, а лейтенант Басалаго еще считал залпы: «восемь, десять… одиннадцать…»

Когда он выбрался по штормтрапу на спардек «Аскольда», пушка уже молчала; воняя пироксилином, затвор орудия выкинул на разложенные под пушкой маты звонкий патрон. Стрельба окончена, и матросы — усталые — взялись за чехол.

Пошатываясь, серый и небритый, с мостика спускался Ветлинский. Он так постарел, так изменился за последнее время, что Басалаго с трудом узнал его. Черный походный плащ-«непромокашка» уныло обвисал плечи каперанга.

— Кирилл Фастович, вы… больны?

Ветлинский взял лейтенанта за локоть, пропуская вперед:

— Только не здесь… Обо всем — в салоне.

В салоне открыты окна, и — холод собачий.

Крепления на переходе ослабли, вестовые за ними недоглядели, и теперь полный развал: хрустят на ковре осколки разбитого графина., выскочившего при крене из «гнезда»; книги тоже сброшены с полок, и страницы их отсырели…

— Не надо смотреть на меня, — сказал Ветлинский. — Сам знаю, что сдал. Сильно сдал.

— А как дошли? — вежливо осведомился Басалаго. Острый нос на лице каперанга — как клюв. А глаза запали.

— Как дошел? — переспросил Ветлинский. — Все офицеры разбежались еще в Девонпорте. Счастливцы! Они остались жить… А мы вот вернулись. Но… как вернулись? На мостике — я, в машине — мичман Носков, сумевший поладить с матросами… Я уже не командир, — признался Ветлинский, — а только пособник судового комитета. Слава богу, что не надо было спрашивать «добро» на повороты и перемены в курсах…

— Вы устали, — сказал Басалаго, искренне сочувствуя.

— Не то слово — устал… Поймите мое положение: во мраке океана я веду крейсер, прокладка и пеленгация на мне одном. А под палубой в это время стучат выстрелы. Дошли лишь чудом… Случайно, на заходе в Варде, мы перехватили радио от господина Керенского, переданное нашим атташе в Стокгольме кавторангом Сташевским. Керенский высылает к нам комиссию, дабы судить офицеров и команду за хаос…

Басалаго поставил вопрос ребром:

— А этот расстрел в Тулоне?..

Ветлинский рванул с себя «непромокашку».

— Команда уверена, что приговор подписал полковник Найденов и атташе посольства. К тому же мне пришлось выступить перед судовым ревкомом…

— С чем?

— Я вынужден был признать эту революцию. Я признал ее… Впрочем, — задумался каперанг, — мне для этого совесть свою насиловать не пришлось, ибо я отдаю отчет себе в том, что Романовы только занимали место. Они не были способны довести Россию до победного конца. Честно скажу вам, Мишель: да, я буду поддерживать Керенского в его стараниях воодушевить флот и армию к наступлению…

— Что ж, все разумно, — согласился Басалаго. — Вы спасли не только себя. Вы спасли крейсер… для России, для войны.

— Очень рад, Мишель, что вы это сразу поняли. Ради этого я и шел на все. А теперь… спать. Вы меня извините, Мишель, но я забыл, когда спал в последний раз…

Сковырнув с ног громоздкие штормовые сапоги, разбухшие от сырости, Ветлинский рухнул на койку. Его глаза закрылись темными веками, словно пятаками глаза покойника. Серые губы каперанга слабо прошептали:

— Вы можете говорить и дальше, Мишель. Я еще не сплю… Басалаго поднял с палубы опрокинутый стул-раскидушку.

— Я вас очень ждал, Кирилл Фастович, — заговорил он, садясь поближе к каперангу. — Здесь, в Мурманске, вам бояться нечего. Поверьте: наши корабли всегда под главным калибром «Юпитера», англичане никаких бунтов не допустят. Я вас очень ждал, — повторил он, — чтобы совместно…

— Постойте, — сказал Ветлинский, не открывая глаз. — Мне не понравилось, что вы сейчас сказали…

— Что не понравилось вам, Кирилл Фастович?

— Вот это. Быть под наводкой калибра… с «Юпитера».

— Но это же не «Гебен» и «Бреслау»!

— Все равно, — возразил Ветлинский, — Я слишком хорошо изучил англичан: дай им только мизинец, и они… я их знаю!

От лица утомленного каперанга вдруг разом отхлынула кровь. Ветлинский стал белым-белым — он уснул. Басалаго встал и, осторожно затворив двери, поднялся на палубу.

К борту крейсера как раз подошел катер с «Юпитера», и по штормтрапу вскарабкался английский сублейтенант — розовощекий юнец, лет восемнадцати на вид. Заметив флаг-офицера, он вскинул руку к белобрысой голове, ничем не покрытой.

— Адмирал Кэмпен, — сказал дерзко, — выражает неудовольствие, что крейсер салютовал ему только одиннадцатью залпами. Мой адмирал в чине бригадном, ему положено слышать в свою честь тринадцать залпов.

Матросы-комендоры уже начинали расходиться от пушки.

— Первая! — крикнул Басалаго. — Расшнуровать обратно, два холостым — добавь…

От пушки — выкрик, совсем невежливый:

— А ты кто такой?

— Флаг-офицер, состоящий при мурштабе.

— У нас свой штаб, — ответили.

Суб-лейтенант с линкора «Юпитер» ждал.

— Мой адмирал тоже ждет, — сказал юноша улыбаясь.

Из люка вылез на палубу унтер-офицер с отверткой в зубах.

— О чем тут спор? — спросил.

— А кто ты такой? — сказал ему Басалаго.

— Гальванный унтер-офицер статьи первой Павлухин, член судового ревкома.

— Вот вас-то мне и надо, милейший! Соизвольте велеть своим матросам расшнуровать первую и добавить два холостых.

Павлухин помахал отверткой:

— Ребята! Традиций флота не нарушать… Два — в небо, чтобы чертям тошно стало, вжарь!

— Пожалте, — отозвались с пушки, срывая чехлы. Дважды, оглушая залив, грохнула пушка.

Понемногу успокоились чайки, опять присаживаясь на воду. Суб-лейтенант глянул с высоты борта (примерно как с крыши трехэтажного дома) и ловкой обезьяной совершил прыжок на шкентель с мусингами. Быстро и умело спускался на катер.

— Олл райт! — гортанно выкрикнул англичанин на прощание.

Басалаго задумчиво стоял возле борта. Под ним — вода, темная, и мощный отлив выносил от самой Колы в океан водоросли, дохлую рыбу, пустые консервные банки. И вдруг — вспомнил.

— А мичман Вальронд, — спросил, — где?

— Целехонек, — ответил ему Павлухин. — Ваш мичман Вальронд честь честью справил со мною дружескую отвальную в мюзик-холле Лондона и ушел… по-английски не попрощавшись!

Басалаго ответил:

— Вальронд покинул крейсер — в это верю. Но вряд ли мичман Вальронд справлял отвальную именно с вами.

— Как знать… — улыбнулся Павлухин. — Всяко бывает…

Басалаго примерился к броску, криком подзывая свой портовый катер, чтобы моторист подвел его под шкентель с мусингами.

За спиною лейтенанта переговаривались матросы:

— То англичанин, нация морская. А эти… наши… баре!

Один прыжок и тело, пролетев над кипящей водой, повисло в воздухе. Басалаго сначала насладился удивлением аскольдовцев, а потом, вися на руках вровень с палубой, прокричал им:

— Я вам не барин… Как представитель Центромура я приду сюда снова. И наведу порядок на крейсере… ррреволюционный!

— Какой порядок? — кинулись к борту матросы.

— Порядок революции. — И соскочил вниз, балансируя на шаткой палубе катера. — Полные обороты, — велел он в машину. — Подойти под трап «Юпитера»…

Павлухин раскрыл дверь и переступил через комингс, который до революции имели право перешагнуть только командир крейсера, военно-морской министр или император России…

Самокин собирал в чемодан вещи: белье, книги, японские безделушки. Придавил чемодан коленом — щелкнули застежки.

— Вот и все, — сказал, выпрямляясь.

Павлухин глянул в кругляк иллюминатора, где виднелись жалкие строения города-недостройки, и опечалился:

— Дыра…

— Ошибаешься. Это тебе не дыра, а — окно в мир. Такое же, как когда-то Петербург, только еще шире, еще просторнее. Погоди, здесь еще будет такое… А вообще-то, — закрутил усы Самокин, — отчасти ты прав: после Сингапура, Тулона, Лондона… дыра!

Помолчали. Ветер из иллюминатора стегал кондуктора прямо в затылок, лохматя ему волосы…

— Значит, так, — заговорил Самокин. — Главное здесь сейчас это Центромур. Но он подчинен Целедфлоту, что в Архангельске. Будет тебе трудненько, Павлухин… Глотки у всех здоровые. И будут драть их пошире. Теперь народ стал смелее. В случае чего, и ножик под ребро пустят… Настоящих моряков-балтийцев здесь нет. Опитки да объедки — возьми, боже, что нам негоже… Рассчитывай на пополнение, что прибыло в команду, — советовал Самокин — вот Кочевой, Власьев, Кудинов…

— Понимаю, — кивнул Павлухин. — Кочевой, Власьев, Кудинов Митька. У этих, правда, головы на пупок не завернуты.

Самокин вскинул в руке чемодан — примерился, как нести.

— Совжелдор, — сказал он вдруг, — это в Петрозаводске, и туда нам не статья: дело не морское, а путейское. Питер за дорогу эту ни зубов, ни крови не пожалеет… Будем драться!

— Ты думаешь? — не поверил Павлухин.

— Еще как! А тебе, дружище, дорога прямая — в местный Центромур.

— Да как выберут?

— Пройдешь… Все-таки наш «Аскольд» — посудина первого ранга. Не только матросы, но сама броня и сам калибр за тебя голосуют. И запомни, Павлухин, намертво: боезапаса не сдавать! Что угодно — без штанов останьтесь, а погреба берегите.

— Ясно, — сказал Павлухин.

— И еще, — добавил Самокин, расхаживая по каюте, сразу ставшей для него чужой и пустой. — Старайся попасть в Целедфлот, потому что в Архангельске есть наши. Сцепись с тамошними большевиками в одну хватку. Запомни вот это имя…

— Говори, запомню!

— Николай Александрович Дрейер, поручик Адмиралтейства.

— Поручик?

— Чего вскинулся? — осадил гальванера Самокин. — Сядь, не дури… Поручик Дрейер окончил Морской корпус, но ему даже мичмана ради смеха не дали. А поручика… За что? А вот за то, что он марксист. В Архангельске он главный оратор от большевиков, и ты еще полюбишь его.

— А как найти этого Дрейера?

— Он плавает штурманом на военном ледоколе «Святогор», что построили для нас в Канаде. Организация в Архангельске, — продолжал Самокин, — конечно, слабенькая. Но большевики все же есть. А здесь — дыра, ты прав! Кораблей много, верно: Но половина английские да французские. И заметь, главный калибр все время расчехлен… Черт их там разберет, что они про себя ночью думают!

— Неужто на такой прорве кораблей, — сказал Павлухин, — и все мозги у братвы набекрень?

— Были бы у них мозги нормальные, — ответил Самокин, — так они бы за Милюкова не держались… Пошуруй, конечно. И на флотилии. И на дороге. Путейцы народ бродяжий, на месте не сидят. Катаются. До Питера и обратно… Ну, что загрустил?

— А чему тут радоваться? Дела неважные… И ты улепетываешь.

— Надо. Так надо. — Самокин хлопнул его по плечу и снова вздернул чемодан за ручку. — Тяжеленный, дьявол… Набрал барахла за двенадцать лет службы. Ну, а теперь, Павлухин, должен я сказать тебе одну вещь. Очень опасную: она требует разума, спокойствия и выдержки.

— Это ты к чему меня готовишь?

— К разговору о нашем каперанге Ветлинском.

— А что? Он вроде бы все понял… все принял.

— Верно. И все как будто принял. Но перед этим он, только он один, был повинен в расстреле четырех в Тулоне. И наш атташе Дмитриев в Париже и сам следователь были против расстрела!

Павлухин наступал на Самокина:

— И ты знал? Ты знал? И — молчал?

— Знай и ты. Молчи и ты.

— Как же это?

— А вот так… Через мои руки прошли все шифровки. Помочь я ничем не мог. Вся борьба за жизнь четырех между Ветлинским и посольством была у меня перед глазами.

— И молчал? — не мог простить Павлухин Самокину.

— Правильно, что не сказал. Угробить человека легко. А кто крейсер доведет до Мурманска? Ты, что ли? А корабль необходимо сохранить… для революции. Вот и молчал.

Павлухин потер один кулак о другой:

— Ну теперь-то мы дома… Крейсер он привел.

— Будь разумнее, Павлухин, — сказал ему Самокин. — Революция не состоит из одних расправ и выстрелов. Время еще покажет, что такое Ветлинский. Может, он еще шерстью наизнанку вывернется? И даже будет полезен?

— Кому?

— Службе, дурак ты такой… Службе!

— Да не верю я в это.

— А я и не настаиваю, чтобы ты на каперанга крестился. Но надо еще проверить — что скрывается за его речами.

Звякнул звонок, откинулось в переборке окошечко из радиорубки. Самокин перенял бумагу, как в старые времена.

— Это же не шифровка! — сказал он. — Так чего суете мне?

— Все равно. Тебе ближе. Ты и передай командиру.

— А что там? — вытянул шею Павлухин, подозрительный. Самокин глянул на бланк и хмыкнул:

— Сам Керенский вызывает нашего Ветлинского в Питер.

— Зачем?

— Этого не знает пока и сам Ветлинский. Очевидно, Керенский имеет на него какие-то особые виды… Неспроста!

Самокин поднялся на мостик. В шубе и валенках дрог на ветру сигнальщик. Увидел кондуктора и стал ругаться:

— Ну и закатились мы. Если так на солнце зубами ляскать, так что же зимой-то будет? Во климат, провались он, холера… там уже цветы вижу, на сопках, а за цветами лед не тает.

— Отщелкай на СНиС, — попросил Самокин сигнальщика, — пусть ответят нам, если сами знают: когда питерский уходит?

Под ширмами прожектора узкими щелями вспыхнул ярчайший свет дуги. Сигнальщик проблесками отщелкал на пост вопрос: створки ширмы то открывали, то гасили нестерпимое сияние дуги, устремленное узким лучом прямо в пост СНиСа.

— Есть, — сказал. — Проснулись, сволочи… отвечают.

— Читай, — велел Самокин.

Теперь такой же луч бил в мостик «Аскольда».

— Курьерский… отходит… И спирту просят!

— Ответь им: спасибо. А спирт — в аптеке.

Берег «писал» снова, и сигнальщик прочел в недоумении.

— Эй, Самокин! Советуют нам пушку продать.

— Начинается… анархия, мать порядка, — выругался Самокин.

Уже надев шинель, он подхватил пудовые книги кодов, отнес их в салон. Ветлинский спал, похожий на мертвеца, и ветер стегал бархатные шторы, раздувая их сырым сквозняком. Поверх книг Самокин положил распоряжение главковерха Керенского и вышел из салона… Навсегда! Навсегда!

На трапе он поцеловался со всеми, кто встретился ему. И всю ночь кондуктор-большевик мирно спал в вагоне, бежавшем через лесистые тундры. Самокин не знал еще, что его ждет в Петрограде, как не знали того и те, кто оставался в Мурманске.

* * *

Вид Мурманска приводил Власия Труша в трепетное содрогание. «Во, лафа выпала! — думал он. — Небось в эдакой трущобе и жрать подают одни сухари… Ежели, скажем, по три рубля рвануть за каждую банку? Сколько же это будет?..»

Подсчитал и снова впялился в иллюминатор: «Да что там три! Нешто в эдаком краю, где ништо не водится, и по пятерке не накладут?» И с упоением наблюдал он всю мурманскую разруху и неустроенность окаянной человеческой жизни. «О себе тоже, — размышлял, — забывать не стоит…»

С такими-то вот мыслями, полными самого благородного значения, боцман Труш и вышел в середине дня на каменистый брег земли российской — земли обетованной.

— Эй! — окликнул прохожего. — А главный прошпект где?

— Где стоишь, там и будет главный.

— По шпалам-то?

— Милое дело, — ответил прохожий.

«Пройдусь разведаю», — решил Власий Труш и, выпятив грудь, закултыхался по шпалам.

И вдруг… О эти «вдруг»! Как они играют человеком!

Сидела на ступеньках вагона баба, держа на коленях младенца. А сей исторический младенец играл пустой банкой из-под ананасов. Как раз той фирмы, какую закупил в Сингапуре и сам Власий Труш… Боцмана малость подзашатало, и он долго озирался вокруг, словно перед злодейским убийством.

Потом заботливо склонился над младенцем, приласкал его.

— Так-так. На солнышке греется… Балуется, значит!

— Руки все вымотал, — печаловалась баба. — Уж я порю его, порю… Никакого толку!

— Тя-тя… Тя-тя… — пролепетал младенец.

— А баночка-то, — схватился Труш за жестянку, — красивенькая… Где взяла? — вдруг гаркнул он на бабу. — Отвечай!

— О чем ты, родимый? — испугалась баба.

— Отвечай, где взяла ананасью банку?

— Батюшка милый, да пошла до лавки и свому огольцу купила.

Труш развернул в руках платок, остудил лицо от пота.

— Купила? — засмеялся. — Да что ты врешь, баба? Это же господская штука… Три рубля банка стоит. Где тебе!

— Не сочиняй ты, — обиделась баба. — Налетел, будто я украла… Эдакого-то добра у нас много. Вот картошки нет, картошка в этих краях дорогая. Три рубля одна насыпочка стоит. Да вить… насыпать разно можно. А это — тьфу, ананасина твоя!

— И он, твой шибздик… что? Никак съел?

— Съел, батюшка. У него пекит хороший. Все руки, говорю, отмотал мне, проклятый…

— Сколько же ты заплатила за банку?

— А сколько? Как все, так и я… за полтинник. У гличан, слышь-ка, такого барахла много навезено. Вот мы и кормимся…

Власий Труш понял, что он разорен. Видеть не мог более сопливого младенца, что усиленно развлекал себя пустою нарядной жестянкой. Кинулся боцман на станционный телеграф — там народу полно — и растолкал всех ждущих очереди.

— Полундра, мадам… полундра, вам говорят! Я — «Аскольд», только что пришли с того свету. Срочная телеграмма: быть революции или не быть? Прошу не волноваться…

И отбил в Ораниенбаум жене:

СООБЩИ ЦЕНЫ АНАНАСЫ КРЕПКО ЦЕЛУЮ ТВОЙ ВЛАСИК

— Когда будет ответ?

— Зайдите вечером, — посулил телеграфист.

До вечера, голодный как волк, Власий Труш гулял по шпалам.

Вечером его поджидала телеграмма из Ораниенбаума: АНАНАСЫ НЕ ПОНЯЛА ХЛЕБА НЕТУ КРЕПКО ОБНИМАЮ

Дух взбодрился сразу. Видать, в Петрограде, и вправду говорят, народец с голоду дохнет. Сразу отлегло от сердца, будто камень с него свалили: все в порядке, не пропадем! Итак, решено — везти ананасы до революционного Питера…

Труш прибыл на корабль, а на «Аскольде» — беготня по трапам. Порхали раскаленные утюги, болтались, зеркальца, перед которыми, присев на корточки, брились матросы. Гам, хохот, веселье.

— На берег, што ли? — спросил Труш. — Так на берегу этом ни хрена нету. Я был там… Это тебе не Тулон с Марселем: разворота на всю катушку не дашь. Да и барышни тута по нашему брату в штабеля не складываются… себе цену верную знают!

— В отпуск! — орали матросы. — Половину всей команды крейсера командир отпускает до дому… Уррра-а!

— Половину? — почесался Труш. — Многоватенько…

Он отправился к Ветлинскому выпросить отпуск и для себя. Каперанг, хорошо отдохнувший после перехода, гладко выбритый, в полной форме, сидел за столом перед списками команды.

— Боцман, тебя на три дня… никак не больше… Подсказывай, кто беспокойный, от кого нам лучше сразу же избавиться.

Узкий палец каперанга в блеске обручального кольца скользил вниз по колонке имен, а боцман давал советы:

— Крикун… к бесу его! И этого — с глаз долой. Тоже… пусть едет и не возвращается. Солдаты-то бегут с фронта, а наши разве солдат умнее? Никто не вернется.

— Павлухин? — задержался палец Ветлинского.

— Пущай едет, — сообразил боцман. — Хоша он и унтер гальванный, но по всем статьям с панталыку сбился и нашему порядку не поспособствует…

Павлухин от отпуска отказался. Матросы ему говорили:

— Дурак, нешто своих повидать не хочется?

— Хочется, — отвечал Павлухин. — Да вы все разбежитесь, кому за кораблем доглядеть? Именем ревкома никто не уйдет в отпуск, пока технику не сдаст в исправности. Смазать все салом, как на походе… А на молодых много ли надежды?

«Молодых» из недавнего пополнения палец Ветлинского не коснулся в списках. Каперанг считал их более надежным сплавом в команде крейсера (еще «тихими»). Но почти всех, кто помнил тулонскую трагедию, Ветлинский безжалостно отпустил прочь — в явной уверенности, что обратно на крейсер они уже никогда не вернутся… Это называлось — самодемобилизация!

И весь вечер между берегом и бортом «Аскольда» шныряли юркие катера. Один отойдет, а на второй уже навалом кидают вниз чемоданы — парусиновые, с боевыми номерами, крепко прошнурованные. Матросы-старики следят за надписями. Если какой салага вздумает начертать суриком на своем чемодане заветные слова: «МОРЯК ТИХОВА ОКЕАНУ», — его тут же заставляют смывать едкую краску.

— Не достоин, — говорят самозванцу. — Что ты видел? Бискай этот — тьфу, лужа. Ты бы вот в тайфуне побывал…

Крики, песни и хохот разбудили сонный рейд. На британском флагмане вся оптика развернулась — на «Аскольд». Союзники пристально следили за отъездом отпускных. Три катера, четыре, пять, пошел шестой… И вот не выдержали: на реи «Юпитера» взлетели флаги. В ярком свете полярного дня расцветился сигнал: командиру явиться на борт британского флагмана…

Ветлинский был возмущен.

— Что это значит? — говорил он, делясь с мичманом Носковым. — Я командир русского крейсера, а не собачка, чтобы подбегать к «Юпитеру» на каждый посвист оттуда…

Каперанг дал флажный семафор на берег, адресуя его в штаб: как поступить в этом затруднительном случае? Ответ с берега был таков: адмирал Кэмпен является старшим на Мурманском рейде…

— Пожалуй, что так, — вынужден был согласиться каперанг; ударил треуголкой об локоть, поправил кортик, одна перчатка на руке, другая тиснута за обшлаг. — Традиции флота надобно уважать. Эй, на вахте! Катер — под трап…

Адмирал Кэмпен засел на Мурмане с осени 1915 года, сначала как начальник партии траления — английской; потом через консульство он подчинил себе с помощью дипломатии и русскую партию траления, так что права его старшинства на рейде были вполне обоснованы даже юридически, традиции здесь играли лишь роль бесплатного приложения к уставу и законам службы.

Медленно наплывал на катер серый борт линкора. Фалрепные юнги, засучив рукава, подхватили русского каперанга под локотки, как барышню; фалрепных специально тренировали на приеме с берега пьяных офицеров, и они свое дело знали блестяще. С почестями подняли Ветлинского на борт. Одетый в парадное, подтянутый, с острым взором степного беркута, Ветлинский с деликатной внимательностью прослушал, как оркестр сыграл в честь его прибытия веселенький марш. И вот взмах руки для салюта — приветствие флагу союзной Британии уже послано.

Вахта в строю. Медленно, как на похоронах, стучат барабаны. Свисток вахтенного офицера — можно следовать.

Ветлинский идет по чистой палубе — палубе цвета слоновой кости. Спокойные ясные взгляды матросов сопровождают его. И — порядок, какого русский флот уже не имел. Стало на минутку грустно.

Вахта сопроводила Ветлинского до дверей адмиральского дека. С ковра вскинулся породистый сеттер и сделал стойку на входящего каперанга. Один умный взгляд влажных глаз на хозяина — и собака снова легла, бесшумно.

Адмирал Кэмпен встретил Ветлинского стоя.

— Как старший на рейде, — подчеркнул он сразу, — я обеспокоен съездом команды вашего крейсера на берег. Время военное, восемь германских субмарин рыскают на подходах к Кольскому заливу. Наши тральщики износили машины, неся брандвахту, а на русских эсминцах митингуют, кормясь одними семечками, которые я тоже пробовал есть, но не нашел в них ничего хорошего… Ваши объяснения? — спросил Кэмпен отрывисто.

— Слушаюсь, сэр. Команда уволена мною в отпуск.

— Я не совсем понимаю вас, — резко произнес Кэмпен. Разговор происходил стоя. Оба навытяжку! Один в мундире застегнутом, другой в легкой шерстяной куртке с закатанными до локтей рукавами.

— Объясняю, сэр, — ответил Ветлинский. — Мною уволена в отпуск часть команды, зараженная пораженческими настроениями. Эти люди, можно считать, уже выбыли из кегельбана.

— Но кегли расставлены… Кто будет играть дальше?

— И оставшиеся, сэр, способны наладить службу. Тем более если вредное влияние большевизма исключено, сэр.

Расставив ноги на ковре, Кэмпен качнулся вместе с линкором (мимо как раз проходила посыльная «Соколица» и развела большую волну). Плавный крен влево, где-то внутри корабля грохнула дверь, еще крен вправо… Качка затихла.

— Хорошо, — сказал адмирал, — в этом варианте есть разумный подход к делу… В случае выхода крейсера на театр, мы дополним недостающий состав нашими матросами, которые рвутся в сражение… Вы слышите? Уже заиграли волынки перед ужином. Прошу, каперанг, к столу.

— Благодарю, сэр. Но осмелюсь сегодня отказаться от ужина, Ибо имею телеграмму от господина министра Керенского, призывающего меня в Петроград по делам службы.

— Весьма сожалею, — кивнул на прощание Кэмпен (и сеттер сразу вскочил с ковра). — Надеюсь, мы встретимся после вашего возвращения из мрачной русской столицы.

Четкий поворот. Треуголка под локтем. По бедру колотятся золоченые ножны кортика. Снова играет оркестр. Фалрепные бережно опускают Ветлинского на катер, в ладонях каперанга мягко мнется голубой бархат фалрепов, бегущих до самой воды.

Рука, вздернутая для приветствия, слегка дрожит. Боже мой! Как давно не было… всего вот этого!

* * *

Белая полярная ночь — с движением поезда на юг — медленно отступала. За Петрозаводском уже висли серенькие сумерки. На обнищавших станциях тяжело вздыхал паровоз.

Власий Труш проснулся в Лодейном Поле.

— Эй, — позвал сцепщика, — в Питере-то когда будем?

— К вечеру.

— Чего так поздно?

— А ныне поезда скоро не бегают. И на том спасибо…

Вышла на перрон баба и пригорюнилась.

— Служивый, — сказала Трушу, — не продашь ли чего?

— Эво! А чего надобно?

— Хлебца бы… Третий дён не жрамши сидим.

— А что? — высунулся Труш в окно. — Разве нет хлеба?

— Откеда хлеб?.. — засморкалась баба в платок.

Душа Труша взыграла от чужого несчастья. И чем ближе приближался поезд к Петрограду, тем все выше и выше взвинчивал он цены на свои ананасы. На станции Званка ощущался настоящий голод. Здесь, в ста четырнадцати верстах от столицы, Труш впервые увидел красные повязки на рукавах путейцев. Это были отряды Красной гвардии, о которой на Мурмане знали лишь понаслышке. Красногвардейцы гурьбой подошли к вагонам третьего класса, где ехали отпускные аскольдовцы, и, ничего не прося, терпеливо стояли, под окнами. Окна разом опустились. Посыпались оттуда буханки хлеба, испеченного накануне в паровой пекарне «Аскольда». Власий Труш наблюдал, как золотыми слитками порхают тяжелые буханки, — и ликовал: «Эка, голод-то! Чего там по пять рублей… Драть так драть. Недаром от самого Сингапуру тащил… Опять же и рыск, дело благородное!»

Боцман ехал во втором классе, почти полупустом, загрузив свое купе ящиками с ананасами. Крепкие мышцы боцмана, отъевшегося на казенных харчах, играли заранее — скоро он будет сгружать ящики на перрон…

И вот завечерело над далями, паровоз неторопливо втянул вагоны под закопченные своды вокзала.

Пассажиры гуртом повалили на платформы: матросы — чемодан на плечо — убежали, радуясь, свистя и подпрыгивая. Издалека было видно, что на развороте турникета патруль задержал каперанга Ветлинского. Власий Труш вытянул шею, всматриваясь в сутолоку вокзала: что будет? Командир «Аскольда» о чем-то долго спорил, потом зажал портфель между колен, и патруль тут же спорол ему с плеч погоны, сорвал с фуражки кокарду; после чего турникет закрутился дальше.

Боцман сгрузил на перрон ящики с броскими английскими надписями. На заплеванных досках платформы эти ящики расцветали, словно праздничный подарок ко Христову деньку. Устал.

— Фу, — сказал, отдыхиваясь. — Ломового бы теперича… Выбил бушлат об стенку — шлеп-шлеп; сорвал погоны с него — от греха подальше; присел на ящики. Тут его окружили. С красными повязками на рукавах пальтишек. Видать, рабочие.

— Знатно, — сказал один, присматриваясь. — Вот это, я понимаю, упаковочка… Эй, флотский! Кажи бумагу.

Власий Труш бесстрастно развернул отпускную. Прочли. Вернули. Пока ничего. Подкатился тут и солдат в обмотках.

— Что в эшелоне? — полюбопытствовал.

— Техника, — не мигнул Труш, отвечая. — Причем иностранная, — добавил. — У нас такая разве бывает?

— Всякая бывает, — усмехнулся один рабочий.

— А это секретная, — отвечал Труш. — Для дальних прицелов.

— Ну вези, — сказал солдат. — Технике — мое почтение. Особенно, ежели прицел у тебя дальний, так это — милое дело!

Но тут его спросили:

— С мурманского?

— С него самого… с мурманского.

— Зажрались вы там. Вон ряшку-то какую наел: надави — и сок брызнет. А ну, Федя, берись с конца. Сейчас прицел проверим.

Подняли один ящик и грохнули его о перрон — покатились яркие банки, и вмиг их не стало (набежал народец — растащил).

— Стой! — заметался Труш. — По какому праву?

— Спекулянт! — ответили. — А право одно: революция! Солдат вспорол ножом одну банку. Лежали там нежные золотистые ломти, благоухая необычно. И растерялся солдат:

— Это что же за дичь така? Видать, вкуснятина?

— Не дичь! — убивался Труш. — Эх ты, серость., фрукта!

— Как зовется?

— Ананаса…

Услышав это слово, солдат озверел.

— Буржуй? — хватался за грудки. — Ананасу жрешь?

— Не буржуй, а боцман… — оправдывался Труш.

— Прикидывайся! — орали из толпы мешочников. — Сразу видать буржуя… Рази моряки ананасу шамают? Переоделся под флотского.

Труш совсем ошалел. Тянулись к нему отовсюду руки, рвали его на части, с хрустом выдернули пуговицы из бушлата, которым он укрывался от кулаков.

— Растрепать его! — визжала бабенка в платке. — Зачинай делить… тута же… всем, по совести!

— Товарищи! Граждане! — взывал Труш, отбиваясь. — А ежели я болен? Ежели я не могу? Ежели мне доктор велел? Это как же получается? Выходит, буржую можно, а простому человеку нельзя?

Красногвардейцы уже таскали ящики на ломового извозчика. Грузили. Солдат ткнул боцмана штыком под лопатку — больно:

— Следуй…

Привели на Выборгскую, вслед за телегой. Там, в узкой прокуренной комнате, сидел человек, и жиденький галстук его был завит на шее веревочкой. Тяжело он поднял глаза, красные от недосыпа, как фонари.

— Половину, — сказал, — на Путиловский, другую половину разделить: на Обуховский да на Парвиайнена… детишкам!

— Ты што? Соображаешь?.. Да я от самова Сингапуру…

— Вот и приехал. Спасибо, что сам не съел!

* * *

Когда Россия уже шаталась от голодухи, Мурманск еще не ведал острой нужды в куске хлеба. Англичане и французы взяли Мурманский край на союзный прокорм, и первый кусок — самый лакомый — доставался гарнизону и флотилии. Все продовольствие было в руках британского консула Холла: он мог и задержать его, и тогда на шее Мурманска стягивалась неловкая петля голода. Холл мог и ослабить эту петлю…

Впрочем, все зависело от Петрограда, где существовало двоевластие. Все зависело от политики. Это было время, когда даже консул не знал, что будет дальше… Стянуть ему петлю или, союзно подобрев, распустить ее по старой дружбе?

Глава 6

Всю ночь мычали коровы, и сны от этого были наивные, пахнущие молоком и детством. А утром, едва Небольсин открыл глаза, Дуняшка положила перед ним письмо:

— Матрос был. Сказывал, что издалека везли…

Сна как не бывало, и Аркадий Константинович, волнуясь, взломал хрусткий конверт. Штабс-капитан Небольсин сообщал младшему брату, что это, очевидно, его последнее письмо из Франции: бригаду направляют на Салоникский фронт, в Македонию (значит, Лятурнер тогда был прав, намекая на новый адрес). За каждой строчкой письма сквозила плохо скрытая досада и какой-то разлад души и разума.

Там, в окопах Мурмелона, брат его мучился неясной отсюда мукой — и, пожалуй, эта мука не шла ни в какое сравнение с теми переживаниями, какие выпали на его долю в Мурманске. Аркадий Небольсин слишком уважал своего старшего брата. Конечно, Виктор Небольсин (ныне штабс-капитан) не был тем актером, который приходит раз в столетие, чтобы потрясти мир. Но зато Виктор Небольсин мог ежевечерне сорвать с публики аплодисменты за добросовестную игру… Игра продолжалась!

Аркадий Константинович вновь перечитал конец письма:

«…распахнется окровавленный занавес этой кошмарной трагедии мира, и самые красивые женщины выйдут навстречу нам с печальными цветами воскресшей весны. Именно к нам, ибо мы, русские, останемся победителями».

Игра продолжалась… даже на фронте! И тут Аркадий Небольсин понял, что эти последние строки тоже рассчитаны на то, чтобы сорвать аплодисменты. Значит, бедняга Виктор давно растерял свою публику — «остался у него только я — его брат». И, сидя на развороченной постели в своем вагоне, брат слегка похлопал брату — из Мурманска до Мурмелона: «Браво, браво!»

Небольсины, потомственные петербуржцы, выросли без матери. Отец их, чиновник ведомства императорских театров, был человеком начитанным, с настроениями демократа-семидесятника. Братья вырастали самостоятельно, среди книг и музыки. Отец рано научил их гордиться Россией и тем, что они русские. Отсюда и все остальное, как следствие этого воспитания. Для одного, после службы в блестящем полку, — подмостки сцены, а для другого выпала большая честь — быть русским путейцем: романтика дальних дорог страны, которая раскинула свои рельсы от Амура до полярных тундр Скандинавии. В любом случае — все было у братьев прекрасно и патриотично (так им казалось обоим).

Небольсин еще раз повертел письмо: нет, обратного адреса брат не указывал — наверное, и сам не знал его точно. И тут опять замычала корова — только не во сне, а наяву. И так близко, где-то совсем рядом, на соседних путях. Откуда корова — думать не хотелось…

Аркадий Константинович пил чай, заваренный Дуняшкой, когда в вагон к нему поднялся дорогой гость — инженер Петя Ронек с Кемской дистанции.

— О! Петенька… Ты с каким?

— С дежурным, — ответил Ронек. — Прискакал за хлебом… Ронек поддерживал честь корпуса путей сообщения и всегда носил элегантную форму путейца, а на голове фуражку с зелеными кантами и молоточками в кокарде. Был аккуратен, подтянут.

— Чаю? — предложил Небольсин.

— Ну давай…

Распивая чай, Ронек спросил:

— Куда ты коров деваешь, Аркадий?

— Ты это серьезно? — задумался Небольсин.

— Вполне.

— Мне, правда, всю ночь снились коровы. И мычит какая-то…

— Видишь ли, — начал Ронек, — нас преследует саботаж. Через голодный Петроград прогнали эшелоны со скотом. Я успел перехватить их на Кеми и часть отослал обратно. Но часть вагонов все-таки проскочила… на тебя! Ты принял?

— Мне никто даже не докладывал.

— Ну я так и думал, — вздохнул Ронек, озабоченный. — Это явный саботаж, это подло, и это враждебно для народа.

— Саботаж… против чего? — спросил Небольсин.

— Конечно же, против революции! — выговорил Ронек. — Все это свершается с нарочитой жестокостью, чтобы голодом задушить революционный народ, и без того голодный… Понял?

Корова мычала где-то на путях — жутко и осипло мычала она.

Небольсин спросил своего друга прямо в лоб:

— Милый мой Петенька, про тебя говорят, что ты большевик. Сознайся: это правда? Или не верить?

— Не совсем так, — ответил ему Ронек с улыбкой. — Я не большевик. Но я, видишь ли; убежденный социал-демократ. И большевики ближе всего сейчас моим взглядам на исход революции. А теперь скажи мне, брат Аркадий, ты ждал революцию?

Аркадий Константинович долго почесывал ухо.

— Я не ждал именно революции. Но каких-то крупных потрясений, ведущих к благу России, — да, ждал… Верил! Наверное, я просто не хотел думать о революции.

— Ну вот, — подхватил Ронек, — революция произошла. Ответь: разве что-либо изменилось?

— Для меня?

— Ну хотя бы для тебя.

— Да я-то при чем?

Худенький, как мальчик, Ронек погрозил ему пальцем:

— Не крутись, Аркашка. Ты — везунчик, счастливчик… Ты избалован. Деньгами. Женщинами. Ты — барин. Но ты не глупый барин… Ты все понимаешь.

— Не все! Вот у меня есть брат. Он умнее меня. Главное отличительное свойство его — это цельность. Цельность патриота. Когда прозвучал первый выстрел, он был уже в седле. И вот теперь из Франции пишет, и я не узнаю его… Он потерял свое лицо. Словеса! Голый шарм! Я чувствую, что-то происходит в мире… А — что? Ну, ты, умник! Может, ты знаешь?

— Будет революция, — заявил Ронек убежденно.

— Не лги. Она уже была.

— Будет другая. Настоящая.

— А это какая? — спросил Небольсин.

— Липовая. Она ничего не изменила. Ничего не дала народу. А необходим поворот. Как говорят моряки, поворот «все вдруг*. К миру, Аркашка!

— Но господин Керенский…

— Да знаю все, что ты скажешь. Керенский — социалист, Керенский — защитник в политпроцессах, Керенский… снова ввел смертную казнь на фронте! Это тоже он сделал.

— А ты бы не ввел?! — обозлился Небольсин. — Что прикажешь делать на месте Керенского, если фронт разлагается? Не умники ли вроде тебя и разложили фронт?

Ронек выровнял стакан точно по середине блюдечка. Сверху — бряк ложечкой. Казалось, этот маленький человек сейчас развернется и маленькой ручкой треснет громадного Небольсина, сидящего перед ним в пушистом халате. Но они были друзья…

— Пошли, — сказал Ронек. — Посмотрим, что с коровами. Среди нагромождения вагонов, блуждая с ломом в руках, они отыскали вагон-теплушку. Сковырнули пломбы.

— Взяли! — крикнул Небольсин, и оба откатили двери.

В лицо пахнуло застоявшейся коровьей мочой, смрадом и гнилью. Обтянутый кожей скелет поднялся из темноты и сказал людям жалобное свое, умирающее свое: «му-у-у…»

Остальной скот лежал уже мертвым.

— Вот, полюбуйся, — сказал Ронек, весь в ярости. — В Петрограде умирают с голоду, а они… эти душегубы!..

— Кого ты обвиняешь? — спросил Небольсин, чуть не плача от жалости к животным. — Я бы сам задушил негодяев… всех! Но я-то при чем здесь?

— Ты ни при чем. Ты просто стрелочник тупика. Наверное, по простоте душевной ты думаешь, что это дорога в мир? Ах, мой милый Аркашка! Это дорога в тупик, здесь она обрывается. И этот тупик, поверь, может для многих из нас обернуться жизненным тупиком!

— Как ты сказал? Жизненным тупиком?

— Я так чувствую, — ответил Ронек. — Осмотрись вокруг, Аркадий, и ты тоже почувствуешь это.

Небольсин рассмеялся — совсем невесело.

— Это очень неприятный афоризм, Петенька! В старые добрые времена за такие пророчества пороли розгами.

— Закрой! — сказал Ронек.

Сильный Небольсин навалился на клинкет задвижной двери, со скрежетом она поехала, закрывая умирающую корову.

— Сена бы… — сказал Небольсин подавленно.

— Откуда у нас сено? Резать? Но кожа и кости. Да и холодильников нет. Они знали, куда надо загонять скотину. И загнали насмерть. Прощай, Аркадий, я пойду…

Теплые ветры широко задували над Мурманом. За сопками — там, где раскинулось кладбище, — обмахивались по ветрам белым-белы черемухи, уже увядающие. Было что-то раздражающее в негасимом мареве солнца, в ослепительном блеске неба, с высоты которого падали чайки на темную ледяную воду. И лежал в низинах твердый, прозрачный лед, никогда не тая.

Жили в ту пору больше слухами: одному сказали, другому нашептали, а третий где-то вычитал (или сам выдумал). Архангельск тяготел к Вологде, а через Вологду — к Москве; Мурманск же был прямо связан с Петроградом, и оттуда по временам налетали буйные вихри…

Сумятица лихорадочных событий, не всегда понятных на Мурмане, вдруг вылилась в резолюцию флотилии Северного Ледовитого океана: «Прекратить постыдное братание! Даешь наступление! Мы за полное доверие к министрам-социалистам…»

И говорили везде так:

— Не беспокойтесь! Вот вернется Ветлинский, и все начнется по-новому, иначе… Мы еще поглядим. Вы еще узнаете.

Небольсин мучился: выходил его брат в арлекинском одеянии, с винтовкой в руке, отдергивая окровавленный занавес войны, а навстречу ему поднималась костлявая шея умирающей коровы и говорила предсмертное, прощальное: «му-у-у-у…»

* * *

— Братцы! Доколе маяться? — поднялся на башню «Чесмы» матрос; сковырнув с башки бескозырку, показал ее всем золотой броской надписью: «Бесшумный». — Командир нашего ясминца, князь Вяземский, есть первый хад! А почему он хадом стал — сейчас обскажу по порядку…

— Трухай, Маковкин! — подбодрили его снизу, от палубы.

— Другие ясминцы у стенки борта протирают, а наш хад, князь Вяземский, у Короткова сам на походы, будто на выпивку, набивается. Ну, рази не хад? Ему што, боле всех надобно? Опять же, по праву революции, кто давал ему такую власть, чтобы в бой с немцем вступать? У немца, братцы, на подводах пушки в сто пять миллиметров, а у нас — пукалки, в семьдесят пять… Так я вас, ридные мои, спрашиваю: хад он или не хад?

— Долой гада Вяземского с флотилии! — поддерживала толпа.

— И каперанга Короткова — в шею! Почто он социалиста Керенского матеряет? Почто под портретом Николашки у себя сиживает?

Митинг проходил на палубе «Чесмы», под открытым небом, и базарные торговки тут же, под сенью главного калибра, бойко продавали калачи и воблу, семечки и спиртное. Небольсина от скуки тянуло на люди, и он был рад, что Ванька Кладов затащил его на этот митинг. Сейчас Аркадий Константинович сидел на ступенях трапа, рядом с матросом, который ругался глухо и злобно. И вдруг этот матрос сорвался с места, кошкой полез на башню, цепляясь за скобы, вделанные в броню.

И вот вырос над палубой, а под ним трещала шелуха семечек, цвели платки продажных маркитанток, пьяно и неуемно колыхалась чернь бушлатов. Начал неожиданно — с упрека.

— Эх, вы-ы-и-и… — провыл он, раздираемый злобой. — Вы сами не знаете, чего хотите. Вчера кричали: «Даешь наступление!» А теперь командира «Бесшумного» с дерьмом пополам мешаете… За что? За мужество? Так его только уважать можно, что он со своими «пукалками» прет на рожон — прямо на немецкий калибр. И не боится… Нет, — продолжал матрос, — не за это надо судить князя Вяземского! А вот за что: монархист он, враг революции, мордобоец был славный… верно! Таких на флотилии не надобно.

— Кто это такой? — спросил Небольсин у мичмана Кладова.

— Аскольдовский ревкомовец… некий Павлухин!

Палец Павлухина вытянул из толпы матроса с «ясминца».

— Вот ты — хад! — сказал ему аскольдовец с яростью. — Даже не в дюймах, а в миллиметрах считать стал. Ишь бухгалтер нашелся… Не матрос ты флота Российского, а сопля, в бушлат завернутая! Команда крейсера «Аскольд», — продолжал Павлухин, — заверяет, что она будет стоять на страже русской революции… своим калибром!

На башню уже лез, срываясь со скоб сапогами, Шверченко.

— Так! — завопил сверху. — Вы все слышали? Вроде бы все гладко сообщил нам товарищ Павлухин. А ежели разобраться?

— Разбирайся, — сказал Павлухин, но с башни не спустился.

Закрыв огонек руками, он на свирепом ветру раскуривал папиросу.

— Большевики, — выкрикивал Шверченко, — разжигают войну гражданскую, они будят зверя, с которым сами потом не смогут справиться!.. Братцы, не верьте в грядущее торжество алчной диктатуры толпы! — И рука Шверченки, вскинутая резко, вдруг вытянулась в сторону океана. — Там, — рявкнул эсер с высоты броневого настила, — там есть некто!.. Некто третий уже решает нашу судьбу!

Ванька Кладов, потирая руки, толкнул Небольсина в бок.

— Вот сейчас начнется, — сказал плотоядно.

И на весь рейд рвануло криком Павлухина:

— Кто это «некто третий»?!

— Давай первого сначала! — задирались головы с палубы.

— Первый — Ленин! — ответил Павлухин.

— Тогда эторого… давай! — требовали с палубы.

На башню вскинулся Мишка Ляуданский, и толпа братишек встретила его ревом — так встречают чемпионов, любимцев публики.

— Второй, братишки, я знаю, — сказал Ляуданский, — это буржуазия, которая уже кажет нам… Жаль, что тут прекрасные женщины, а то бы я сказал, что она кажет.

Павлухин бросил окурок, и его унесло ветром под небеса. Шагнул прямо на Шверченку:

— А-а-а!.. Боишься назвать своего «третьего»? Так я отвечу, кого ты имел в виду… Вот он, «некто третий»!

И рука аскольдовца выбросилась вперед. Все невольно посмотрели на серый борт британского линкора «Юпитер», на котором, вытягиваясь в нитку, распластался брейд-вымпел Кэмпена.

— Вот он, твой «некто третий»! Он ждет… Он ждет от тебя, чтобы ты завопил на всю гавань: караул, помогите! И ты этот сигнал ему подал. Он, этот «некто третий», тебя сегодня услышал… Услышал и запомнил!

Башня торчала над людьми немым грохотом огня и стали. Наверху ее — над дулами орудий — три маленьких человека. Между ними — ветер. Ветер с просторов океана…

— Мы, — снова заговорил Павлухин, — команда «Аскольда», протестуем против предательской резолюции Центромура… Вы, лиговские да одесские, войны и не нюхали! Недаром вас адмирал Колчак пинкарем под зад с флота высвистнул. Чем хвастаетесь? Тем, что на поезде из Севастополя до Владивостока прокатились? Тем, что оттуда до Мурмана своим ходом притопали? Это не работа. А я войну видел… — закончил Павлухин почти тихо. — От Сингапура до Хайфы наш героический крейсер прошел с боями. И хватит… Мы против вашей резолюции… вот так!

Снизу, с палубы, выкрики:

— Контра! Таких топить будем!

— Топи! — взорвало Павлухина. — Топи, в такую тебя мать!.. Нас в Тулоне стреляли офицеры, а здесь, в Мурманске, свои же топить будут?

Мишка Ляуданский попер на Павлухина грудью, прижимая его к срезу башенной брони, а там, внизу, баламутились его кореша да приятели, которые любого разорвут зубами…

— Значит, так! — сказал Ляуданский, и ветер расхлестал его гигантские, измызганные в грязи клеши. — Значит, так… Четырех ваших хлопнули, это мы знаем. Но за што их хлопнули? Пусть товарищ Павлухин и расскажет нам, как они продавались за немецкие деньги! Как вино по кабакам во Франции качали на эти самые деньги! Как по бардакам хаживали…

Небольсин весь вытянулся на трапе: даже издали ему было видно, как брызнули слезы из глаз Павлухина.

— Братцы! — сказал Павлухин в толпу. — Неужто вы верите, что кровь четырех матросов с «Аскольда», пролитая напрасно в Тулоне, была кровью… продажной?!

Навстречу ему полоснуло бранью торговок:

— А иде Ленин твой? Он — главный шпион Вильгельма…

— Бабка, — перегнулся Павлухин с башни, — хоть бы ты, дура старая, заткнулась… Тебя-то кто спрашивает? А вы, чесменские, развалили свой корабль. Шмары у вас с мешками да корзинами по трапам ползают. Барахолка и притон у вас, а не корабль революции… Немец придет и раздавит вас, как клопов… Мешочники вы, паразиты и сами продажные суки!

— Круто взял, — шепнул Ванька Кладов, пихая Небольсина локтем. — Пора смываться. Сейчас будет заваруха.

— Ты думаешь? Но мне любопытно. Погоди… Павлухина уже сорвали с башни. Зверино и ненасытно били.

Прямо лицом колотили аскольдовца в броню, и броня стала красной от крови. Базарные бабы, страшные и патлатые, как ведьмы, с хрустом цеплялись в волосы Павлухина.

— Мы тебе не… эти самые! — визжали маркитантки. — Мы тебе за три рубля по каютам не валяемся…

Небольсин с ожесточенным отчаянием вспомнил, как била его на рельсах вот такая же разъяренная толпа, и очень хотел вмешаться. Но он был человеком с берега, а тут нужен моряк.

— Мичман, — сказал он Ваньке Кладову, — вступись… Ты же видишь — человека убивают…

— Ну да! — ответил Ванька (негодяй известный). — Мотаем отсюда скорее. А то, гляди, и нам перепадет по разу… Если бы этот большевик сюда не затесался, так все бы гладко прошло!

И тут на весь рейд могуче взревела сирена. «Аскольд» ожил, и все увидели: вздернувшись, поползли вдоль берега орудия носового плутонга. Сирена выла не переставая, а накат стволов плоско двигался через гавань. И — замер! Он замер точно, как в бою, уставившись прямо на «Чесму».

Вспыхнули на мачтах «Аскольда» комочки флагов. Опытная рука сигнальщика раздернула фал, и эти комочки распустились вдруг в яркие бутоны цветовых сигналов.

— Читай! — сказал Небольсин. — Что там пишут? С опаской Ванька Кладов перевел значение сигнала:

— Сейчас грохнут. И кажется, им можно верить. Требуют освободить члена их комитета Павлухина, иначе…

— Освободят, как ты думаешь?

Ванька Кладов, весь побледнев, закричал Ляуданскому:

— Мишка! Ты с этой резолюцией не шути… «Аскольд» — посудина нервная. Они люди воевавшие и, видать, боевыми зарядили. Ежели шарахнут, так быть нам всем в туалетном мыле…

— Дорогу, дорогу!.. — раздались вопли. — Полундра! Небольсин отступил назад. Мимо него, с вывернутыми назад руками, провели к трапу Павлухина. Нахлобучили ему на голову бескозырку, бросили матроса в катер:

— Отходи прочь, собака! На полных…

Качаясь на катере, быстро отходящем, задрав кверху окровавленное лицо, Павлухин еще долго кричал на «Чесму»:

— Еще вспомните… еще придет время! Революция в опасности, и первые предатели ее — вы, шкуры…

Ветер и расстояние быстро гасили его голос. В сознании Небольсина этот голос избитого матроса неожиданно сомкнулся с предостережением инженера Ронека. Они говорили разно, но едина была суть их речей. Впрочем, обдумать это совпадение до конца мешал Ванька Кладов.

— Пойдем, пойдем, — тянул он инженера за рукав. — Пойдем, я тебя с хорошенькими барышнями познакомлю…

В кают-компании «Чесмы» полно детей и женщин.

В проходе коридора, касаясь пирамид с карабинами, сохли пеленки и подштанники. Вовсю бренчало разбитое фортепьяно, и солидная дама, закусив в углу рта папиросу, пела — утробно и глухо:

Распылила молодость я среди степей,

И гитар не слышен перезвон,

Только мчится тройка диких лошадей -

Тройка таборных лошадушек, как сон…

Просто не верилось, что под настилом палубы, на которой сейчас спорили и дрались люди, — здесь, немного ниже, даже не вздрогнул обывательский мир… Ванька Кладов быстро затерялся среди каютных дверей, почти неисчислимых, как в лабиринте, и вернулся, возбужденный от спекулятивного пыла:

— Десять кранцев калибра в пять дюймов. Порох — бездымный. Просят недорого: два ящика консервов и шампанеи. Тушенка-то у меня есть, а вот шампанеи… где достать?

И тут Небольсин понял, с чего живет этот табор. Линкор — мощный завод боевой техники, и на распродаже ее можно безбедно прожить половину жизни… Даже хорошо прожить! И, возвращаясь с «Чесмы» на катере-подкидыше, он долго переживал:

— Как можно? Сегодня — пушку, завтра — торпеду… Что останется? Коробка с тараканами?

— И коробку пропьют! — хохотал Ванька Кладов. — Англичанам только мигни, они тебе черного кобеля ночью темной, даже не щупая, купят. Покупателей на это дело хватает. А на что жить? Ты об этом подумал? У них же ничего не осталось. А семьи — вот они, под боком. И каждый день давай, только давай…

На берегу их ждала новость: немцы вступили в Ригу.

Еще несколько дней — и началась корниловщина…

Страна переживала шторм. Ее валило на борт в затяжном крене — то справа, то слева. Нужен был опытный кормчий. Но всюду, куца бы ни пришел, смотрели наспех отпечатанные портреты Керенского, и глаза адвоката излучали не уверенность, а — напротив — беспокойство…

Для Небольсина это значило беспокойство за Россию. О себе он старался в это время не думать. Раньше помогала работа. Но дистанция вдруг освободилась. Сначала не понимал: в чем дело? Шла такая грызня с консулами из-за вагонов, а теперь… Не сразу, но все же Небольсин понял: союзники сократили (резко сократили!) число поставок в Россию, потому что боялись нарастания революции, которая могла вывести Россию из блока воюющих держав. Тогда зачем же помогать России? Подождем…

В этом Небольсин не ошибся. Прирожденные политики, англичане заранее умели предугадывать события. В один из дней британский консул Холл нажал одну из потаенных кнопок — и сразу началась нужда. Эта нужда еще не была голодом, который валит человека — тем более русского! — на землю…

Но вот ее результат: на кораблях флотилии ввели три постных дня в неделю, и сразу увеличилось число матросов-дезертиров, которые драпали на Мелитопольщину, на Полтавщину — под сень своих сытых кулацких хуторков. «Чесма» обезлюдела первой.

Впрочем, об этом никто тогда особенно не жалел — стало меньше воплей, грабежей, драк и насилий.

* * *

И началась осень, она надвинулась из-за скал — ветрами.

Ветлинский вернулся из Петрограда в сентябре, когда Россия уже была провозглашена республикой. Каперанг возвратился в чине контр-адмирала, заработав лампас на штаны лично от Керенского. Поговаривали, что контр-адмирала ждет высокое назначение. Пока что — слухи, как всегда.

Небольсина однажды вызвали в штаб флотилии, и он был очень удивлен, когда из-за стола под громадной картой навстречу ему поднялся незнакомый контр-адмирал с выпуклыми глазами, ярко блестевшими.

— Вы ожидали увидеть каперанга Короткова, — сказал Ветлинский. — Но… увы, каперанг снят ныне с должности.

— За что? — вырвалось у Небольсина. — Такой славный и добрый человек…

Сухие пальцы контр-адмирала отбили нервную дробь, глаза он спрятал под густыми бровями.

— Коротков удален с Мурмана как непримиримый монархист (Небольсин поднял глаза: портрет Николая был убран). Нужны люди, — продолжал Ветлинский, — новых, демократических воззрений. Скоро последует реорганизация всего управления Мурманским краем, и вам, господин Небольсин, очевидно, придется служить со мною… Прошу, садитесь.

Небольсин сел, выжидая: что дальше?

— Я спешу выразить вам благодарность, — говорил Ветлинский, посматривая с умом, остро. — На дорогах России — развал. Была забастовка. Однако я проехал из Петрограда до Мурманска с полными удобствами. Благодарю, что вы, сознавая всю важность нашей магистрали, не дали забастовщикам воли.

— Уточню! — ответил Небольсин на это. — Я ведаю дистанцией, но никак не забастовками. Заслуга в том, что на Мурманской дороге не было забастовки, принадлежит Совжелдору.

— Разве Совжелдор пользуется таким влиянием на дороге?

— Нет. Совсем не пользуется. Однако именно благодаря Совжеддору наша дорога не примкнула ко всеобщей забастовке дорог в России, ибо забастовка эта, насколько я понимаю в политике, была направлена против Временного правительства…

Ветлинский заглянул в пухлое досье с грифом «секретно». Досье было в шагрене из акульей кожи местной выделки (весьма примитивной, но очень прочной — на века).

— Где же та мука, которую доставили на флотилию? Брамсон обвиняет вашу дистанцию в утайке муки и… Впрочем, — спохватился Ветлинский, — я человек здесь новый и еще присматриваюсь.

Обвинять дистанцию — значит обвинять в воровстве его, начальника этой дистанции, и Небольсин сразу вспыхнул: «Ну конечно, Брамсон — скотина известная…»

— Мука, — ответил резко, — используется флотилией и железной дорогой как балласт! О доставке на Мурман заведомо гнилой муки надобно спросить у контрагента Каратыгина, сидящего ныне в Совжедцоре, а еще лучше — у того же господина Брамсона, который ведает гражданским хозяйством.

— Разве мука настолько плоха?

— Уверен, будь она лучше, мы бы не грузили ее как балласт для кораблей, идущих в море в штормовую погоду.

— Так, — сказал Ветлинский, захлопнув досье. — Сейчас в Архангельске скопилось пять миллионов пудов хлеба отличного качества, но мы не можем приложить к муке руку, ибо она закуплена англичанами. Уже не наша — продана. Однако необходимо, господин Небольсин, решительно пресечь бегство рабочих.

— Не могу, — отметил Небольсин. — Я только начальник дистанции, пусть этим вопросом занимается Совжелдор…

Ветлинский отошел к окну, сгорбив плечи. Долго вглядывался во тьму надвигающейся на Мурман близкой полярной ночи. Проблески прожекторов гасли над рейдом, клотик «Аскольда» горел в отдалении красным огнем революции.

— Я думаю, — начал конто-адмирал глухо, — с вами можно говорить вполне откровенно. Перед моим отъездом из Петрограда Александр Федорович Керенский был обеспокоен представлением английского правительства… Лондон категоричен в своих требованиях. Критическое положение в Мурманске заботит англичан более, нежели нас. И они знакомы с настоящим положением дел в порту и на дороге тоже лучше нас! Устройство зимней навигации союзники собираются брать в свои руки, если мы не способны эксплуатировать нормально и порт, и дорогу…

— Что это значит? — вырвалось у Небольсина. — Подобное вмешательство недопустимо. Оно припахивает… колониями!

— Вот именно! — впервые улыбнулся ему Ветлинский. — Я знаю англичан и знаю, как они хватки. Вмешательства в наши дела не допустим. Мне удалось отстоять перед Керенским иную идею! И уже имеется приказ Временного правительства о полном подчинении базы, порта, флотилии и магистрали одному лицу. Причем это лицо будет обладать правами коменданта крепости, находящейся на осадном положении… Что скажете на это?

— Скажу, что при такой ситуации англичанам будет трудно просунуть палец под наши двери.

— Не буду скрывать от вас и далее, — сказал Ветлинский, — что этим человеком в Мурманском крае стану я! — И протянул инженеру цепкую руку. — Очень рад познакомиться с вами. Чтобы противостоять натиску немцев и союзников, мы отныне должны быть активнее… Нужен один кулак! Диктатура!

Так состоялось это знакомство. А на выходе из кабинета Ветлинского путеец столкнулся с поручиком Элленом.

— Севочка, — сказал Небольсин, — а Короткова-то — тютю! — не стало… Жаль! Не ты ли его убрал?

— А кто ему, старому дураку, велел называть себя публично монархистом?! В стране революция, а он сидел под портретом Николая и, как баран, хлопал глазами. Конечно, мы его убрали. Надо быть гибче, Аркадий!

Небольсин помахал ему шапкой:

— Я и то… извиваюсь как могу! Прощай.

Покинув штаб флотилии, Небольсин испытал смятение. Пять миллионов пудов хорошего русского хлеба, закупленного англичанами, не давали покоя. Не сомневаться он не мог. Временное правительство или постоянное, вся власть Советам или никакой власти Советам — об этом Небольсин старался не думать. Его беспокоил другой, чисто патриотический вопрос — хлеб. Хлеб, который нельзя отдать в руки англичан.

Приплясывая на ветру от холода, Небольсин стоял на шпалах.

«Извивайся, Аркадий, — внушал он себе, — думай, думай…»

Совжелдор для него — чужой. Брамсон — враг и взяточник. Консульства — просто ни при чем. А на благородство Мурманского совдепа не следует рассчитывать. Кто? Кто может ему помочь?

В середине дня — панический разговор с Кемью.

— Говорит Ронек. Кто у аппарата?

— Петенька, это я… твой Аркашка!

— Аркадий, — говорил Ронек, — принимай скот. Меня здесь смяли. Я пробовал задержать эшелоны, и у меня пробка.

— Пробка? Бросай вагоны под откос.

Долгое молчание. Потом:

— Аркадий, откос есть у тебя… у меня нет откоса!

— Тогда расталкивайся и отсылай эшелоны назад.

— Не могу. Пути забиты. Осталось только одно: гнать вперед, на тебя… Если ты не примешь, дорога встанет.

— С ума ты сошел! Свяжись с этим окаянным Совжелдором…

— Совжелдор — ты сам знаешь, какие там люди, — отвечает мне, чтобы мы приняли скот.

— Откуда он идет? Ты узнавал?

— Кто?

— Да этот скот! Из какой губернии?

— В этом бедламе ничего не узнаешь. Во всяком случае, Петроград мяса не получит… Все это — саботаж! Я был прав. Ничего не изменилось, Аркадий: революцию душат. Голодом!

— Кемь закончила, — раздался голос телефонной барышни, и Небольсин бросил трубку.

Творилось что-то ужасное. Кто-то (знать бы — кто?), жестокий и мстительный, посылал на верную гибель десятки тысяч голов скота. Эшелон за эшелоном, в голодном реве, входил в полярную тундру, где не было ни сена, ни веток, ни забоя, ни холодильников. «Тупик… — думал Небольсин отчаянно, — мы действительно в тупике. Как бы эти рельсы не завели в тупик и меня!..»

Уже не скот, а скелеты, обтянутые вытертыми шкурами, зловонные и полудохлые, прибывали в Мурманск, где быстро погибали на путях — от холода, без воды, без корма. Спасти не удалось, и в эти дни, под рев умирающих коров, Небольсин вдруг нечаянно вспомнил — будто просветлело: «Павлухин! Да, кажется, так зовут этого парня…»

* * *

Под вечер катера развозили с кораблей базарных торговок и спекулянтов. Небольсин явился на пристань. Сунув руки в карманы бушлатов, стояли поодаль, в ожидании своего катера, матросы с «Аскольда».

— С берега? — опросил их Небольсин.

— Ага. На коробку.

— Меня подкинете?

— А нам-то што? Качнемся за компанию…

Небольсин, путаясь в полах длинного пальто, спрыгнул за матросами на катер. В вечернем сумраке стояли на корме, держа один другого за плечи. Мягко причалили. Пришвартовались. Часовой возле трапа вскинул винтовку.

— К кому?

— Мне хотелось бы видеть Павлухина… из комитета!

— Рассыльный, путейского — до Павлухина.

— Есть путейского!

Шагая по палубе, вдоль борта, Небольсин заметил, что на «Аскольде» еще сохранился боевой порядок, который выгодно отличал крейсер от других кораблей флотилии. Техника была в боевой готовности, вахта неслась исправно.

— Здесь. Стукай, — сказал рассыльный, козырнув. Павлухин сидел в писарской, неумело печатая на пишущей машинке. Допечатал строку до звонка, вжикнул кареткой, спросил:

— Ко мне?

— Да, к вам.

— Прошу…

Аркадий Константинович не знал, с чего ему начать.

— Пусть вас не удивит мой приход, — сказал он. — Просто вы запомнились мне лучше других.

— Это где? — спросил Павлухин.

— Когда вас били на митинге.

Павлухин не смутился.

— Так что с того, что меня они били? Вчера они меня, завтра им все равно быть от меня битыми. Такое уж дело! Пока морда есть — кулаки найдутся… — И, сказав так, засмеялся.

— Я не знаю, — начал Небольсин, — кто и что стоит за вами. Догадываюсь, что вы из числа крайних?

Павлухин охотно согласился:

— Верно, я сейчас с самого краю стою. Могу и сковырнуться!

— Дело вот какого рода. Мне стало известно (случайно, — добавил Небольсин), что при общем голодании в России, в частности в Петрограде, англичане закупили пять миллионов пудов нашего хлеба…

— Сколько? — не поверил Павлухин.

— Пять миллионов. И лежит этот хлеб в Архангельске. Вот-вот его погрузят на корабли и вывезут…

— Прошу прощения, — сказал Павлухин и вызвал рассыльного: — Узнай с поста СНиС, когда и кто уходит на Архангельск?

— Есть на Архангельск!

— Ну? — снова повернулся Павлухин к инженеру. — И дальше?

— Дальше пока все, — заключил Небольсин.

— Мало знаете, — опять засмеялся Павлухин. — Однако это весомо… пять миллионов! Да это же море хлеба. А почему вы, господин инженер, из всех битых меня, самого битого, отыскали?

Аркадий Константинович ответил на это так:

— Собственно говоря, даже не вас я разыскивал. Мне показалось, что за вами кроется нечто энергичное. Такое — уходящее далеко и глубже… куда-то! А куда — простите — не знаю. Это, наверное, как раз и есть то, что может и способно противостоять.

— Противостоять… чему? — насторожился Павлухин.

— Разрухе. Хотя бы разрухе.

— Нет, — ответил Павлухин, — не могу я противостоять. Одному только щи можно сварить. Да и то — для себя!

Без стука вошел рассыльный:

— Завтра в шесть утра «Горислава» идет на Иоканьгу.

— А в Архангельск?

— «Соколица». Но когда — сами не знают.

— Вот те на! — приуныл Павлухин.

— От бухты Иоканьги, — утешил его Небольсин, — можно добраться до Архангельска на тральщиках, которые ловят мины в горле Белого моря… Они там болтаются, как челноки.

— Уверены? — спросил Павлухин и наказал рассыльному. — Пускай баталеры мне паек пишут… Командирован от ревкома. Дела не указывать. Печать у меня! Нет, — задумался потом, — на тральцах не пойду, еще прицепятся. «Соколицу» дождусь, там меня в команде знают немножко. Это вернее!

Небольсин поднялся:

— Кажется, я не ошибся в вас, Павлухин.

— Да погодите хвалить. Схожу до Архангельска потому, что там есть организация. Там мои товарищи по партии. Зубами вцепимся, а эти пять миллионов хлеба за границу не выпустим!

Прощаясь, Павлухин вдруг задержал Небольсина.

— Я только не понимаю вас, — сказал он прямо. — Ежели в Архангельске, случись так, меня спросят, то ссылаться на вас? Или не стоит?

— Лучше не надо… Да-да! Не надо! — заторопился путеец.

— Понимаю, — догадался Павлухин. — Где узнал — мое дело.

— Вот именно: ваше дело…

Последний катер доставил его на берег. Темная фигура мурманского филера откачнулась от фонаря. Дуя на озябшие пальцы, филер огрызком карандаша записал на грязной манжете: «Инж. Н-н был на Аск.». И на следующий день поручик Эллен, встретив Небольсина за табльдотом в столовой, подмигнул ему:

— А ты вчера тоже спекульнул?..

«Пусть будет так. Пусть думают, что я спекульнул. Но неужели тупик дистанции может стать тупиком жизни?..»

Глава 7

Просто удивительно, как быстро вызрела на Мурмане диктатура Ветлинского! Это было неожиданно для многих: контрадмирал возымел права наместника громадного края. Отныне он стал властен над душами не только военными, но и сугубо гражданскими. Все, начиная от кораблей и кончая артелями гужбанов-докеров, — все подпало под его суровую, неласковую руку.

Начальником штаба Главнамура стал, как и следовало ожидать, лейтенант Басалаго; да еще начмурбазы кавторанг Чоколов, запивоха известный, сделался помощником Ветлинского в его начинаниях. Возле этих людей, хитрый и нелицеприятный, околачивался постоянно и Брамсон — как правовед, как администратор.

Англичане сразу почувствовали, что новый главнамур[307] отводит им обширную акваторию рейда, но… ничего больше… Однако Ветлинский нашел противника своей политики справа от себя — лейтенант Басалаго считал, что контр-адмирал перегибает палку. Причем даже во вражде отношения между главнамуром и флаг-офицером сохранялись дружескими, что не мешало им разговаривать достаточно резко…

— Я, — утверждал Ветлинский, — не выживаю англичан отсюда. Их корабли стояли здесь до меня — пусть стоят и при мне. Но нельзя давать англичанам повода для проникновения в наши, русские, дела.

— Англичане могут обидеться и — уйдут!

— Пусть уходят.

— Но без союзников мы погибнем.

— Нет, — настаивал главнамур, — мы не погибнем, ежели будем работать, карать, плавать, воевать. Мы с вами здесь хозяева… мы! При чем здесь англичане? Хотят тралить? Пожалуйста, весь полярный океан к их услугам: тральте. Хотят иметь базу? Я отдаю им половину рейда… Слава богу, Кольский залив — такая гавань, в которой можно поставить на якоря флоты всей Европы! Но за стол, за которым сижу сейчас я, адмирала Кэмпена я не посажу — у него свой имеется… в Англии!

— Вы поймите, — убеждал Басалаго, — у нас котлы едва-едва на подогреве. Флотилия даже не дымит. Никто не хочет нести вахты. Анархия! Не станете же вы отрицать, что союзники сейчас являются на Севере именно той силой, которая и оберегает нас от немецкой экспансии. Убери отсюда англичан, и с океана сразу войдут сюда германские корабли… Разве не так?

— Потому-то, — отвечал Ветлинский, — я и не убираю британцев отсюда. Пусть дымят сколько им влезет, и пусть этот дым щекочет ноздри кайзеру Вильгельму… Но есть предел. Есть граница во всем, даже в дружбе: от и до! А далее — ни шагу. Далее — Россия! Далее кончается союзная дружба и начинается враждебная интервенция…

Главнамур вызвал к себе командира «Бесшумного». С бородой, завитой мелкими колечками, словно у ассирийского сатрапа, навытяжку предстал перед ним князь Вяземский.

— Гражданин князь, — спросил у него Ветлинский, — какой номер готовности несет ваш эсминец?

— Готовность — ноль, в уставах не обозначенная. В дополнение ко всему есть реврез (точнее, революционная резолюция), в которой матросы постановили лишить меня командования эсминцем.

— Хватит с них каперанга Короткова! — ответил главнамур. — Вас я отстоял. Как самого боевого офицера флотилии. Англичане упрекают нас, что мы перестали воевать. Они правы, черт их всех побери: флотилия занята митингами, а немцы в горле ставят мины… Мы пишем резолюции, а немцы варварски топят даже иолы с женщинами. Мы должны доказать адмиралу Кэмпену, что он не одна собака в этой деревне… Есть еще доблесть русского флота. И она всегда при нас, прежняя! Князь, сможете ли вы выйти за Кильдинский плес?

Миноносник запустил пальцы в рыжую бороду.

— Почему так близко?

— До Териберки?

— Можем и дальше.

— Замечательно!

— Но, — сказал князь Вяземский, — известно ли вам, что флотилия самодемобилизована? Вот так… Выйти в море, имея на борту десять человек команды, — это прекрасный способ для самоубийства. Торпедные аппараты в ржавчине, и я не удивлюсь, если при залпе торпеды рванут в трубах. Моя борода будет вознесена прямо к небесам! Вы говорите — немцы у входа в фиорд. В чем дело? Пусть входят… Я готов кричать им: «Хох, кайзер!» Лучше немцы, нежели эти… Вы понимаете, господин контрадмирал, кого я имею в виду!

— Значит, вы отказываетесь вести эсминец?

— Нет, Кирилл Фастович, вы не так меня поняли… Князь Вяземский, если его воодушевить мадерой (а еще лучше — хересом), выведет свой миноносец в море — даже без матросов! Меня расстреляют немцы. Но это будет смерть на мостике, возле боевого телеграфа. Смерть с мадерой… или с хересом! Во всяком случае, я не буду зависеть от резолюции, принятой на митинге.

— Выйти надо, — закрепил разговор Ветлинский.

— Будет исполнено, господин контр-адмирал. Позвольте мне добрать команду до штатного расписания у англичан?

— Ни в коем случае! Доберите комплект с любого нашего эсминца. И какую бы помощь вам англичане ни предлагали, вы не должны принимать ее… Вы что-то хотите сказать, князь?

— Да. Хочу. Прямо от вас я заверну в британское консульство и возьму у них на время похода, как брал всегда, бинауральный тромбон, без которого мне в море просто нечего делать.

Лицо Ветлинского передернула судорога.

— Хорошо, — разрешил он. — Один тромбон. И ничего больше.

* * *

За островом Кильдин, что вылезал из океана острым таинственным утесом, напоминая картины Бёклина, с его неземным волшебством, — уже открывался океан; там косо валил снег, облепляя мачты и мостик. Привычно вздыхали машины. На качке порывисто сотрясалась палуба, исхлестанная пеной. Стрелка кренометра гуляла под мокрым стеклом; иногда ее «зашкаливало» — она упиралась до кромки предела; такой гиблый крен — это тебе не качели на ярмарке… Немало уже кораблей перевернулось в полярном океане кверху килями.

Вяземский сидел в рубке, бросая взгляды на матовую картушку компаса, которая плавала в голубом спирте, и пальцем ковырял пробку в бутыли.

— О дьявол! — ругался он. — Я так отвык от моря, что стал забывать штопор… на берегу. — Большие красные галоши (как у дворника) облегали княжеские валенки.

За Кильдином было чисто. Бинауральный прибор для поиска на глубине вражеских подлодок, взятый напрокат у британского консула, неустанно щупал океанские толщи. От гидрофонов, приделанных к днищу эсминца, тянулись провода к тромбонам на мостике. А мундштуки приборов были вставлены в уши князя Вяземского, и он был похож на врача, который прослушивает грудь больного…

«Хлоп!» И пробка наконец вылетела; терпко запахло крепким хересом.

— Слава богу, — перекрестился Вяземский. — Штурманец, где ты, умница? Пошли на Семь Островов, за Териберку, хоть к черту на рога… Где-нибудь да найдем хоть одного немца!

«Пиууу… пиуу…» — выпевали рупора тромбонов.

— Чисто, — заметил рулевой, малый опытный. — Вот когда пикнет, тогда наше дело швах… У немца-то сто пять, а у нас виноград — дамские пальчики… Дожили!

И, презрев всякую дисциплину, рулевой злобно плюнул в черный квадрат рубочного окошка — туда, где под мостиком тыкалась в ночь маленькая пушка эсминца. Напор ветра отомстил рулевому и вернул плевок обратно — прямо в лицо ему: получи.

— Ну и климат! — сказал матрос, вытираясь.

Эсминец с ревом влезал на волну. Вдали, в ярком фосфоресцирующем свете, заколебалась тень корабля. Неизвестного. Вяземский быстро листал сводки: нет, прохождения судов в это время на русских коммуникациях не значилось. Чужой!

Зубами князь сорвал с руки варежку, нажал педаль на рае-блоке. Колокола громкого боя взорвали тишину душных отсеков. Полминуты — и команда на постах (еще не забыли прошлую выучку). Быстро-быстро каждый матрос опоясывал себя, как ремнем, резиновым жгутом Эсмарха — их носили на случай ранения, чтобы остановить кровь. Дали сигнал вызова прожектором — неизвестное судно не отвечало, шпарило дальше на полных.

Шлепая галошами по решеткам мостика, Вяземский велел:

— Магний! — и сам помогал запускать воздушный шар в небо; раздутый от водорода, рыбкой выскользнул шар из рук сигналыциков, и пакет магния (в фунт весом) разгорелся на высоте нестерпимым сиянием.

В этом безжизненном сиреневом свете все увидели лесовоз, спешащий в ночи куда-то прочь, а штабеля досок, ровно уложенные на верхнем деке, отсвечивали белизной, словно сахар. На приказ остановиться судно увеличило ход, скрываясь.

— Перва-ая… под нос его! Пощекочи…

Выстрелом под нос заставили судно остановиться.

— Абордажную… на борт!

Нет, еще были моряки доблести и отваги… В кромешной свалке волн спустили катер, и Вяземский сам возглавил партию обыска. Судно оказалось под флагом нейтральной Бразилии, но команда состояла из шведов (тоже нейтральных). В каюте капитана — ужин: тарелка, накрытая чистой салфеткой. Вяземский сорвал салфетку — там лежал кусок черствого хлеба. Богатая Швеция отдала все, что могла, Германии, и сама дохла с голоду.

— Команду собрать! Документы… Откуда идете? Карты!

— Идем из Онеги, — пробормотал капитан.

— Неправда! Это лес не онежский, на нем нет тавра онежской компании «Wood»…

В команде оказался лишний: офицер германского флота. Вяземский фонарем осветил перекошенное страхом лицо. Заставил немца встать лицом к борту и ударом ноги перекинул через поручни в кипящее море.

— Привет адмиралу Тирпицу! — И погасил фонарь. — Раскидать весь лес… ничего не жалейте.

Быстро летели за борт гладкие доски. Под ними — сорок семь немецких мин. Гальваноударного действия. Новенькие. Готовые к постановке.

Пистолет взлетел к виску капитана, не успевшего доесть свой последний хлеб.

— Слушай. Сорок семь — цифра сомнительная. Было или пятьдесят, или сто… Где остальные?

— Клянусь детьми, которых у меня четверо! — ответил капитан. — Было всего восемьдесят. Тридцать три мы поставили в Горле… на траверзе маяка Сосковец!

Вяземский сунул пистолет в карман полушубка.

— Я тебя прощаю, — сказал он великодушно. — Можно спускать шлюпки. Я прощаю всех! Всех, кроме вашего корабля…

Капитан глянул в простор океана — гибель в шлюпках еще ужаснее! — и выпрямился.

— Мы знаем ваш эсминец, — произнес с угрозой, — это «Бесшумный»!.. Вы ответите перед международным трибуналом.

— Можете созывать, — хохотал Вяземский, — хоть Священный конгресс! Нам сейчас наплевать, что о нас будут думать…

Оставили гибнущий от взрыва «лесовоз» и пошли далее. Вокруг все было зелено и красиво. Завернувшись в матросские шубы, сваленные в ходовой рубке, Вяземский спал на мостике, громко дыша в свою роскошную бороду. Мундштуки тромбонов торчали из его волосатых ушей, и рупоры выпевали привычное: «Пиуууу… пиууууу… пиууууу…»

И вдруг: «пик-пик-пик-пик-пик-пик…»

Разворошил шубы, вылез — сияли глаза.

— Вот она! — заорал. — Колокола!..

«Пик-пик-пик» — стучали тромбоны, нащупав врага.

Винты уже поставлены на работу «враздрай»: левая машина — вперед, правая машина — назад. На голубых табло тахометров рванулись в разные стороны стрелки. Взмыли за кормой смерчи, и эсминец, словно волчок, развернулся на «пятке» — носом к цели. А цель — вот она, уже видна… Вражеская подлодка нагло всплыла перед «Бесшумным», уверенно сознавая свое преимущество в силе огня.

— Сближение! — командовал Вяземский. — Орудие — товсь! Опутанный проводами телефонов, бегущий с мостика, внизу балансировал комендор. Шарахнула носовая, и белое пламя осветило верхушки волн. В ответ снесло ростры со шлюпками, закрутило в дугу кран-балку, и рулевой панически бросил штурвал, кинувшись бежать с мостика.

— Предали! — орал он. — Братцы убивают! За што?

— Огонь! — Команда с мостика.

Но снизу по мостику — матюгом:

— Куда, мать тебя так, катишь? Креста захотел, хад?

— Огонь!

Огня не было. Второе накрытие — под борт, возле мидельшпангоуга. Но эсминец, сбрасывая воду с палубы, выпрямился. На мостик взлетели тени:

— Вертай коробку назад! Будя… отвоевали!

Вяземский одной рукою перехватил брошенный штурвал, другая рука сунулась в карман полушубка — за пистолетом:

— Прочь с мостика! Стоять по местам… застрелю, собаки! Пистолет, выбитый из его руки, сверкнул в последний раз, навсегда исчезая в море. На командира навалились, вращая штурвал в обратную сторону. Кто-то уже командовал по трубам:

— Эй, в машине! Полные обороты… крути, Емеля!

Подводная лодка, преследуя эсминец, рванулась за ним. Снаряды с нее летели вдогонку миноносцу, выходящему из боя. Вяземский, как последний гужбан, хлюпая галошами в мокрой каше снега, начал драться с матросами кулаками.

— Мерзавцы, вы сорвали мне атаку!.. Где русский флот?! Где доблесть?! Вы опозорили имя русских!.. Вы не граждане России! Вы просто взбунтовавшиеся рабы!

Его стали вязать жгутами Эсмарха; тогда Вяземский повернулся в сторону субмарины, рубка которой мерцала точкой огня.

— Ach du deutsche Saue! — заорал он. — Sencke uns mit einer Mine… Ich werde zu Grunde gehen, aber zusammen mit der bolschewistischen Bande![308]

Дали полный ход — стрелки на тахометрах ползли все выше и выше. Связанный по рукам и ногам, по мостику эсминца катался плачущий командир.

— Штурманец, — велели матросы, — башкой отвечаешь: чтобы к утру были на базе!.. Мы не нанимались главнамуру, чтобы тонуть за здорово живешь!

Рано утром Вяземский навестил главнамура.

— Приказ исполнен! — доложил он. — Не доходя Териберки, бинауральный поиск засек субмарину противника. С первым же залпом противника команда взбунтовалась…

Ветлинский, опустив голову на стол, долго не отвечал. Потом поднял лицо, искаженное отчаянием, и расцепил плотно сжатые губы, темные, как старая медь:

— Ради бога, никому не говорите о нашем позоре… Если англичане узнают, что флотилия небоеспособна, они усилят свои претензии к нам… Идите отдыхать, князь.

— Есть. Но, сдавая в консульство тромбоны, господин контрадмирал, я убедился, что лейтенант Уилки хорошо осведомлен обо всем, что случилось…

* * *

Сегодня у Небольсина в вагоне гости — славные ребята: майор Лятурнер и лейтенант Уилки, которые вот уже второй год околачиваются на Мурмане при консульствах. Дуняшка сунула в снег бутылки с шампанским и, приплясывая от холода, караулила их, чтобы прохожие не сперли.

— Аркашки, — сказал Уилки, — да зови ты ее сюда. Хватит!

Небольсин был сегодня в чудесном настроении.

— Ты так и не сознался, откуда хорошо знаешь русский язык? — сказал он Уилки, шутливо грозя ему пальцем.

— Ты же знаешь английский. Почему бы мне не знать русского?

Дуняшка выставила бутылки, комья снега растаяли под ними на столе. Лятурнер достал флягу, встряхнул ее перед собой.

— Уберем пока вино, — сказал он. — Я отлично понимаю русских. Вино требует к себе внимания и времени. С вином надо сидеть и болтать, как с другом. А русские хватят вот такой прелести — и летят в канаву… Верно: к чему лишние разговоры?

— Что у тебя там, Лятурнер? — потянулся Уилки.

— Понюхай…

— О! — воскликнул Уилки. — Настоящая самогонка!

— Первач, — нежно выговорил Лятурнер. — Даже горит…

Начали с самогонки (она годилась для экзотики).

— Люблю, когда обжигает, — смаковал Лятурнер. — Если бы, Аркашки, у вас в России все было хорошо так, как эта великолепная самогонка…

— Друзья! — сказал Уилки, ничем не закусывая. — Кто знает новые анекдоты?

— Про царя? — спросил хозяин вагона, благодушничая.

— Это старо, Аркашки… Сейчас анекдоты новые: про Керенского или про Троцкого!

Лятурнер выложил на стол красивые сильные руки; броско сверкал перстень. Заговорил вдруг — открыто, чего с ним почти никогда не бывало:

— Правительство, стоящее сейчас у власти в России, потеряло главный способ воздействия на массы — страх, и Керенского никто не боится. Но это правительство не приобрело и нового способа — действовать за счет доверия, и Керенскому никто не подчиняется. Ни слева, ни справа! Я сторонник Временного правительства, но, кроме жалости, ничего к нему не испытываю. А что скажешь ты, Уилки?

Уилки сочно смеялся, показывая ровные зубы.

— Когда мой консул Холл говорит «болтун», то даже солдаты охраны знают, что речь идет о Керенском…

Небольсин мрачнел все больше и больше.

— Дорогие мои гости, — сказал он, задетый за живое, — вы бы хоть меня постеснялись… Среди вас, как вы сами догадываетесь, нахожусь еще и я — русский. А вы хлещете русскую самогонку, Лятурнер, как истинный француз, не удержался, чтобы не пощупать под столом русскую Дуняшку, и… дружно лаете несчастную Россию.

— Прости, Аркашки! Мы не хотели тебя обидеть. Ты славный парень, как и большинство русских. Но никто не виноват, что России давно не везет на правителей…

Небольсин хмуро придвинул к Лятурнеру свой стакан:

— Плесни… Да лей как следует!

— Взорвись, Аркашки. Это чудесная штука. Поверь, я уеду во Францию, увозя самую прекрасную память…

— О чем? О самогонке?

— О тебе, Аркашки…

Гости были без претензий. Они со вкусом ели треску, нажаренную Дуняшкой крупными кусками; сочно обсасывали кости и бросали их на листы газет, разложенных поверх стола. Невольно взгляды иногда задерживались на заголовках.

— Во! — сказал Уилки, ткнув жирным пальцем в статейку. — Это, кажется, «Речь»? Ну да… «Министр юстиции Малянтович, — прочитал Уилки, — предписал прокурору судебной палаты сделать немедленное распоряжение об аресте Ленина».

— А у меня под локтем «Общее дело», — прочитал Лятурнер. — Сообщение из ставки… «Все солдаты с фронта разъехались единичным порядком самочинно». Молодцы русские! — сказал Лятурнер, беря кусок побольше. — Здорово воюют! Извини, Аркашки, но эту статью не я написал в русской газете.

Уилки со смехом вперся глазами в обрывок «Биржевых ведомостей», и прочитал с выражением:

— «Уныло и печально в стенах Петроградской консерватории».

— Где, где? — закричал Небольсин, вскакивая.

— В консерватории, Аркашки.

— Дай сюда. Черт возьми, ведь у меня там невеста!

— Ай как там ей сейчас уныло и печально… Держи!

Небольсин схватил бумажный лоскут, весь в пятнах жира:

— К сожалению, здесь дальше… оборвано.

— А что там? — спросил Лятурнер.

— Да что! Собрали девяносто тысяч рублей взносов. А за дрова заплатили сорок тысяч… Бедная, как она, должно быть, мерзнет! Профессора жалованья не получают совсем. И пишут, что спасти консерваторию сейчас может только Временное правительство. Мне плевать, кто ее должен спасать, но… Вы бы хоть раз увидели мою невесту! Все от нее в восторге. А я даже не знаю, как она?

Лятурнер глянул на часы:

— Знаешь, кто придет сейчас? Мы пригласили лейтенанта Басалаго. Ты не возражаешь?

— Басалаго один не ходит, — заметил Уилки. — Он притащит и Чоколова. И придут не пустыми!

— Да ладно! — сказал Небольсин. — После вас мне посуду не мыть. Хоть вся флотилия пусть забирается ко мне в вагон… Хотите, поедем в Колу?

С гоготом, обнимая в тамбуре Дуняшку, ввалился кавторанг Чоколов, уже хмельной. За ним, абсолютно трезвый, лейтенант Басалаго. Выставили из карманов бутылки.

— Твердо решили напиться? — спросил Небольсин.

— Мы устали. Хуже собак. Иногда не мешает.

— Ну, поехали? Выедем в тундру и будем хлестать до утра, как гусары.

— А не позвать ли нам баядерок? — предложил Басалаго.

— Одна уже есть, — дурачился Чоколов. — Дуняшка, сканканируй нам в своих чулках, вечно спущенных до колен!

— Чего? — спросила Дуняшка, не поняв, и шмыгнула носом.

Уилки пихал Небольсина в бок:

— До чего же у тебя странный вкус, Аркашки.

— Зато она удобна, — застеснялся Небольсин. — Не забывай, что у меня невеста, и я не имею права транжирить себя направо и налево, словно худой кот…

Дал распоряжение на станцию, и маневровый потащил их за город — на просторы тундры. За стеклами окон качалась жуткая полярная темень; паровоз вырывал из-под насыпи белизну снега, голые прутья ветвей.

Басалаго, выпив, спросил:

— Ты больше ничего не знаешь, Уилки! Что в Петрограде?

Уилки сидел прямо, совсем трезвый, курил спокойно.

— Керенский не удержится. Перестань хвалить его перед матросами и предсказывай им бурю новой революции Ленина — тогда тебя будут считать на флотилии пророком.

— Ты не шутишь? — нахмурился Басалаго.

— Зачем же? Ты спросил — я ответил.

— И что будет дальше?

— Ленин придет к власти.

— Ты пьян! — резко сказал Басалаго англичанину.

Уилки ответил ему ледяным тоном:

— Если я выпил больше тебя, это еще не значит, что я пьян.

— Да хватит вам! — вступился хамоватый Чоколов, игравший всегда под рубаху-парня. — До нас большевики не доберутся. Здесь Россия кончается, обрываясь, как этот стол… в океан!

Уилки внимательно поглядел на Чоколова:

— В этом-то ваше счастье, мистер Чоколов.

Одинокая пуля, пущенная из темноты по окнам, разбросала стекла над головой Уилки, но он даже не обернулся.

— Если меня убьют, — сказал, — это будет здорово.

Над столом, поверх посуды и объедков, сверкнули браунинги.

Хором заорали на оглушенную девку:

— Дуняшка, свет! Дура, свет погаси…

Темный вагон долго двигался по темной тундре.

— Дуняшка, — не вытерпел Небольсин, — так хуже… включи!

В ярком свете опять проступили лица. Чоколов ползал по полу. Все так же прямо сидел Уилки, и ветер из разбитого проема окна развевал его жидкие светлые волосы.

— Я пью за крепкую власть в России! — сказал он, поднимая стакан с водкой. — За власть, которая обеспечит России победу в этой войне.

— Не свались, — дружески подсказал ему Небольсин.

— Закуси, — пододвинул еду Чоколов.

Все выпили за «крепкую» власть, хотя каждый понимал ее по-своему. Долго и молча жевали. Небольсин сильно захмелел.

— Господа, — начал Чоколов, — а Корнилов-то серьезный был мужчина… Как это ему не повезло!

— И дать разбить себя Керенскому? — усмехнулся Лятурнер.

— Я не согласен, — возразил Уилки. — К сожалению, Корнилов был разбит Красной гвардией, и об этом надо помнить..

— А куда мы едем? — отвлеченно спросил Басалаго.

— А тебе не все равно, куда ехать? — ответил ему Небольсин.

— Мне не все равно. Это тебе все равно, куда тебя везут.

— Ты меня не везешь. Это я тебя везу.

— Ты ошибаешься, — сказал Басалаго. — Здесь, на Мурмане, все только катаются. Но вожу-то их я. Куда мне вздумается…

Уилки, подняв лицо, выпустил дым к потолку. Губы его презрительно улыбались. Впрочем, этого никто не заметил.

Под утро вышли в тамбур, чтобы проветриться, лейтенант Уилки и Небольсин, сильно опьяневший.

— Уилки! — сказал Небольсин, распахивая двери мчащегося вагона. — Садись, Уилки, рядом. Свесим ноги и поговорим… Ты наверняка знаешь, что будет дальше!

— Дальше, — прозвучал голос англичанина, — будет революция. И только вы здесь ничего не понимаете и не знаете.

— Уилки, я тебе сколько раз говорил: нехорошо много пить и мало закусывать. Ты и правда пьян, Уилки?

— Я тебе, Аркашки, дам сейчас пинка под зад. И ты так и вылетишь из своего вагона…

— За что, Уилки? — пьяно хохотал Небольсин.

— За то, что ты глуп, Аркашки…

Небольсин повернулся в темноту тамбура, где вспыхивал огонек английской сигареты.

— Слушай, Уилки, — спросил просветленно, — а вы уйдете отсюда, если большевики придут к власти?

— Зачем? — ответил Уилки из мрака. — Мы станем союзниками большевиков, если… если Ленин продолжит войну с Германией!

— Я не пророк, но вам придется уйти. Ленин никогда не пойдет на продолжение войны, и ты сам это знаешь, Уилки.

— Тогда, — сказал лейтенант, — мы будем бороться. Мы, англичане, пожалуй, единственный народ в мире, который никогда не знал поражений… Пойдем, Аркашки, поднимайся!

— Куда?

— Допьем, что осталось.

Небольсин встал, качаясь, обнял англичанина.

— Слушай, мой дорогой Уилки! Допить-то мы, конечно, допьем. Но не было еще такой беды, из которой Россия не выкручивалась бы… О-о, ты плохо знаешь нас, русских!

— Пойдем, пойдем… Я их изучаю все время.

В вагоне был погром. Все давно валялись — кто где мог.

Разбросав руки по столу, крепко спал лейтенант Басалаго. Уилки взял его за волосы, грубо и жестоко оторвал от стола, посмотрел в лицо — бледное, без кровинки.

— Готов! — сказал с презрением.

Повернулся к Небольсину:

— Худо-бедно, а выдержали только мы двое… Совсем забыл: у меня для тебя, Аркашки, кое-что приготовлено. — И протянул бумажку с надписью: «Бабчор (высота № 2165). Македония, Новая Греция, фронт Салоникский». — Доказательство дружбы, Аркашки… Это новый адрес твоего брата. Можешь писать ему. И не благодари, не стоит.

* * *

Черную шинель раздувал ветер. Черным крепом были обтянуты на погонах императорские орлы, все в тяжелом витом золоте. И черный креп закрывал, словно справляя поминки по ушедшему миру, кокарду национальных цветов. Стоя на башне, Ветлинский заговорил, и три наката стволов линкора, установленные в мутное пространство, казалось, молчаливо подтверждали каждое его слово.

— Матросы! — патетически воскликнул главнамур. — Забудем, что я адмирал. Сейчас я говорю как рядовой член мурманского ревкома… Не вы ли меня и выбрали в его состав? Вы! И вы знаете, что я с чистым сердцем принял, как неизбежное, первый удар колокола свободы — возглас русской революции. Так вот, говорю я вам как боевой товарищ: вы затрепали революцию языками. Вы замусорили ее шелухой семечек… Вы сами уже давно не знаете, чего хотите! А я говорю вам: революция и республика в опасности! Есть только один путь спасти ее от германского империализма — это путь войны…

Стоном отзывалось в палубах: бред ночей, плески волн, шумы и трески, звяканье снарядных стаканов:

— Матросы! — И снова вздернулись крутые подбородки. — Вас, — продолжал Ветлинский почти упоенно, весь в раскачке линкора, стынувшего под ним в пустоте отсеков, — вас, матросы, — выкрикнул он, — никто не тянул за язык, когда здесь же, на палубе «Чесмы», вами была принята резолюция о войне до победного конца!.. Разве не так?

— Так, — отозвалась «Чесма».

— А на деле? — вопросил Ветлинский. — С первым же выстрелом вы бежите, как бабы, и я, — главнамур стройно выпрямился над орудиями, — я, ваш адмирал, властью, мне данной от революционного правительства в Петрограде, лично от министра-социалиста Керенского…

— Уррра-а-а! — подхватил Мишка Ляуданский. И когда затихло это «ура», Ветлинский закончил:

— …обладаю правами коменданта осажденной крепости. А это значит: я имею полномочия правительства расстрелять каждого, кто осмелится не исполнить приказа, отданного во благо революции, но я (пауза)… Но я, — подхватил снова, весь в накале, — я не желаю, как член ревкома, подрывать демократию нового свободного мира… Слово за вами! Решайте во имя справедливости и республики, как поступить с изменниками делу революции?

— Адмирал прав, — кричал Шверченко, — хватит губами по атмосфере шлепать!.. К стенке предателей!

— Да здравствует наш революционный адмирал! — призывал Мишка Ляуданский и свистел: — Качать его…

На руках снесли с башни, высоко кидали в небо. И виделись отсюда, с этой вот палубы, узкие теснины Кольского фиорда, а там, в снежной замети, вставали просторы вод — в бешенстве штормов, в гибели рискованных кренов…

Именем главнамура кто-то — тихий и властный — отдал приказ о расстреле…

* * *

Ночью за хибарами Шанхай-города выстроили их над ямой.

С бору по сосенке: с «Бесшумного», с «Лейтенанта Юрасовского», с «Бесстрашного»… Они не верили: за что? за что?

Поручик Эллен натянул на руке и без того узкую перчатку, пропел во мрак, в стужу, прямо в людские души:

— Имене-е-ем революции… по врагам респу-у-уб-лики… Потом обошел ряды безмолвных трупов, щупая пульс каждого.

— Вот это стрельба! — похвалил он солдат. — Мне к этому залпу нечего добавить… ни одной пули. Молодцы, ребята! Революция вас не оставит — всем по бутылке водки.

…Князь Вяземский пришел к Ветлинскому.

— Шлепнули? — спросил, садясь без приглашения.

— Да, во имя революции.

— Во имя чего?

Ветлинский раздраженно повторил:

— Я же сказал — во имя революции!

— Так-так, понимаю… Только во имя России, пожалуйста, спишите меня с миноносцев. Я тоже самодемобилизуюсь.

— Ради чего, князь?

Ради этой вашей… революции.

Главнамур прикинул «за» и «против».

— Что собираетесь делать, князь?

— Купил каюту на «Вайгаче», который уходит во льды.

— А что вас привлекло именно во льдах?

— Краткий путь на Печору.

— Не понимаю. Для чего вам это? Вы даже не можете представить отсюда, какая это глушь! Бежать от революции можно… хотя бы в Париж! Но зачем же бежать от нее на Печору?

— Можете быть уверены, контр-адмирал, Печора с моим появлением забудет и думать о революции. К тому же, смею надеяться, Мурману вскоре потребуется прямая связь с Сибирью. А князь Вяземский, ваш покорный слуга, уже там, на Печоре, — вот и Мурманск, глядишь, связан с Сибирью… Что скажете на это, господин контр-адмирал?

Ветлинский подумал. Встал. Подтянулся.

— Что мне сказать доблестному офицеру? Счастливого пути, ваше сиятельство…

Под видом частного лица, заинтересованного в успешном промысле рыбы, князь Вяземский, словно старый сыч, надолго засел на неуютной Печоре, в самом ее устье, где догнивали избы старинной Пустозерской ссылки. Никто тогда на Мурмане не придал этому побегу князя особого значения: многие удирали по разным местам, самым неожиданным. Но впоследствии оседлость князя Вяземского на Печоре еще сыграла свою черную роль — в борьбе за Советскую власть на далеком Севере.

* * *

Плохо, ежели ты стал офицером в такое смутное время. Нет того блеска, что раньше, и не пенится в твоем бокале шампанское, и не улыбаются тебе барышни, когда ты, впервые надев погоны, пройдешься по миру эдаким гоголем…

Вот с погонами-то как раз и худо: досрочный выпуск машинных прапорщиков в мундиры принарядили, а погоны… Прямо скажем, нехорошо получается: дали обшитые галуном тряпки, и каждый выпускник химическим карандашом сам себе звездочку нарисовал. Обидно, хоть на людях не показывайся! Оттого и зовется такой прапорщик времен Керенского «химическим» прапорщиком.

Ну какой бы ты ни был, а все равно служить надобно. И вот в пасмурный день октября, когда пуржило над Кольским заливом, Тимофей Харченко очутился в Мурманске. Остро высмотрел за полосами метели борт родного «Аскольда»… Стоит, подымливает, словно на приколе. И дым нехорош — вроде дровами топят.

Во всем величии своего нового звания, Харченко окликнул одного матроса, трепавшегося с девкой у барака станции:

— Эй, мордатый! Не видишь? Помоги господину офицеру…

— Видали мы таких! — огрызнулся матрос, щупая девку.

— Вы как разговариваете?

— Как могим, так и говорим…

Да, плохо стать офицером во времена Керенского: нет того блеска, что раньше. И не пенится шампанское, и не улыбаются тебе барышни. Ну и так далее… Делать нечего, вскинул Харченко чемодан и потащился, как оплеванный, к берегу. Оно, конечно, обидно, еще как обидно! Волоча чемодан в сторону гавани, Харченко во всем обвинял дворянство: «Эти офицеры из благородных шибко виноваты, распустили матросов. Ранее проще было: дал кубаря по соплям — и все в порядке. Да и карцер тоже, он дисциплине способствовал…»

Бренча железными кружками, матросы на «Аскольде» гоняли жидкие чаи, когда Кочевой прибежал с палубы:

— Какая-то медицина с берега катит… Небось опять вшивых да трипперных искать будет!

Настроение на «Аскольде» было неласковое: казалось, сами мурманские скалы вот-вот обрушатся на корабль. Где-то там, далеко-далеко, Балтика… форты… хлесткий ветер на Литейном… своя братва в пулеметных лентах. А тут сиди как в могиле: в море — немцы и англичане, на берегу — начальство и контрразведка. Гиблое дело этот Мурманск!

— Харченко! — сообщили сверху. — Это не медицина, братцы. Сам Тимоха Харченко в новой фураньке сюда шпарит…

Кое-кто из «стариков» Харченку еще помнил. Бросая кружки, посыпали наверх. Окружив машинного, трепали дружески, гоготали над его «химией», старательно разрисованной на погонах.

— Ну, ваше величество! Дослужились… А повернись, хорош ты гусь… Только Тимоха, правду скажем: в форменке ты был красивше. Опять же и воротник. И ленты… Не жалко?

— Человек расти должен, я так смысл жизни понимаю, — объяснил Харченко скромно. — Я простой человек. Теперь из скотов серых в люди произошел. Чего и вам, ребята, желаю.

— А ты не шкура? — спрашивали, между прочим.

— Тю тебя! — смеялся Харченко. — Який же я тебе шкура, ежели на одном шкафуте с тобой под ружьем стаивал? Из одной миски шти хлебали… Я — сын народа!

Тогда ему сказали:

— Ну, коли ты сын народа, так и быть: дать народному офицеру каюту… Ту самую, в которой Федерсона убили. И пущай живет на радость команде. Свой парень в доску!

Тут Харченко впервые ощутил себя офицером: и чемодан ему подхватили, и до каюты провели. А за чаем спросили:

— А чего сюда приволокся? Сидел бы себе на Балтике…

— Неспокойно там, — отвечал Харченко, обсасывая конфету. — Уважения к офицерам уже никакого нету. Ну, а на «Аскольде» все свое, привычное… Вот и подался к вам, друга мои!

— Может, поспать ляжешь с дороги? — предложили.

— Нет, — отказался Харченко, — у меня еще дела есть..

До самого вечера болтался Харченко по берегу, выискивая для себя погоны. На барахолке, что шумно и бесцветно шевелилась тряпьем за Шанхай-городом, Харченко подошел к бледному, романтичного вида юноше-прапорщику, продававшему два австрийских штыка.

— Господин хороший, с резаками этими ты до ночи простоишь и сам зарежешься. Кому штык твой нужен? А я тебе честную коммерцию предлагаю: мне твои погоны как раз бы подошли. Я человек здесь новый, а ты, видать по всему, парень ловкий — другие себе сварганишь.

— Сколько дашь? — спросил романтичный прапорщик, громыхая от холода мерзлыми пудовыми сапожищами.

— Сорок… тебе не обидно ли будет?

— Сто! Половину займом Свободы.

— Пожалте, — распахнул шинель Харченко, — очень уж нам прискорбно с первого дня химичиться…

Отошли в сторонку, будто по нужде. Затаились. Харченко вынул из-под кителя громадный лист керенок, сложенный словно газета. Надорвал на полсотне рублей и обрывок отдал юноше.

— Сейчас, — сказал. — Заем-то Свободы я в ином месте храню. Говорят, тута жуликов много… так я укрыл.

Достал откуда-то из штанов хрусткую пачку облигаций.

— В расчете? Ну, тады снимай….

Юноша отбросил два штыка и, распарывая нитки, безжалостно сорвал со своих плеч погоны.

— Видал я дураков… — сказал и даже поклонился. Вечером, ног от усталости не чуя, притащился Харченко на корабль. В пустом коридоре кают-компании бродил пьяненький мичман Носков и обтирал плечами переборки, давно некрашенные и грязные.

— Ученик… — пробормотал. — Узнаешь своего учителя?

— Да как же! — расцвел Харченко, обнимая мичмана. — И теорему Гаккеля хоть сейчас, не сходя с этого места… решу! А чего это вы, господин мичман, не в себе вроде?

— Поживешь здесь — и любую теорему забудешь… Павлухин навестил Харченку перед отбоем.

— Здорово, Тимоха! — И сразу, без предисловий, стал заводить о деле. — Вот ты и кстати, — сказал Павлухин. — Это хорошо, что явился… Мне, Тимоха, от Центромура хороший мордоворот устроили. Как большевику, мне туда не попасть. Но крейсер наш должен иметь голос в этой организации… Что, если ты?

— А что я? — спросил Харченко. — Я от политики подалее. Задавись она пеньковым галстуком. Пока в Кронштадте науки разные проходил, так я там всякого насмотрелся. Не дай бог!

— Не говори так, — возразил Павлухин. — Здесь тебе не Кронштадт, и революция здесь иная. Если боишься крышкой накрыться, так здесь не убивают. Видишь? Даже погоны носить можно. Но здесь тоже борьба… еще какая!

— За что хоть борются-то? — подавленно спросил Харченко. Павлухин крепко шлепнул себя по коленям — ушиб руки.

— Об этом потом. А сейчас напрямки спрашиваю: согласен ли ты, как революционный офицер, вышедший из народа, представлять в своем лице крейсер «Аскольд» в Центромуре?

— Да… почему бы и не представить? А что делать-то?

— А ничего. Твое дело — сторона. Что мы на общих собраниях постановим, то и тебе следует, как нашу резолюцию, довести до сведения Центромура. И отстаивать ее, пока юшка из носу не выскочит… Осознал?

— Ага, — сказал Харченко и всю ночь не спал: думал.

Впрочем, хитрый, он понимал, что явно сторониться политики в такое время не стоит. И когда матросня выдвинула его в Центромур, он только кланялся, словно девка на выданье:

— Спасибо, братцы… вот удружили! Потому и стремился к вам всей душой — не забыли, благодарствую. Что мне сказать вам в ответ на доверие? Да здравствует свобода… И, как говорится, вся власть Учредительному собранию! Может, не так что сказал? Так вы поправьте…

— Для начала сойдет, — ответил за всех Павлухин. Ночью на посыльной «Соколице» он отплыл в Архангельск.

Глава 8

В раскаленной печурке жарко стреляют березовые поленья. А за жестяной коробкой складского барака, за гофрированными прокладками войлока и фанеры, беснуется полярная вьюга. В узкие амбразуры окошек лезет патлатая метель.

Телеграфист уже немолод, он устал, его клонит в сон.

И вдруг, дергаясь, побежала катушка: «тинь-тинь-тинь!»

Пошел текст:

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БАНК, ТЕЛЕГРАФ, ПОЧТУ, ТЕПЕРЬ ЗИМНИЙ ДВОРЕЦ. ПРАВИТЕЛЬСТВО БУДЕТ НИЗЛОЖЕНО…

Телеграфист бормочет про себя:

— Провокаторы! — и рвет в пальцах тонкую ленту.

Опять тишина, только воет проклятый ветер. Одинокий выстрел где-то в ночи. И снова, дергаясь, толчками бежит катушка:

ПЕРЕВОРОТ ПРОИЗОШЕЛ СОВЕРШЕННО СПОКОЙНО, НИ ОДНОЙ КАПЛИ КРОВИ НЕ БЫЛО ПРОЛИТО, ВСЕ ВОЙСКА НА СТОРОНЕ ВОЕННО-РЕВОЛЮЦИОННОГО КОМИТЕТА…

Обгорелая головешка, брызгаясь искрами, вываливается на пол, наполняя барак едучим дымом.

— Нет, нет, — бормочет телеграфист. — Этого не может быть. Он рвет и эту ленту. Долго сидит, в отчаянии катаясь лысой головой по столу. Потом нащупывает ногою под столом бутылку. Достает. Наливает. Пьет. Морщится.

— Предатели! — говорит он.

На рассвете приходит сменщик.

— Что-либо важное было за ночь? — спрашивает.

— Нет. Ничего не было, — отвечает ему старый и тряскими пальцами застегивает поношенное пальто.

Под утро телеграф начинает выстукивать целый каскад телеграмм:

ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ… ВРЕМЕННОЕ ПРАВИТЕЛЬСТВО НИЗЛОЖЕНО. ГОСУДАРСТВЕННАЯ ВЛАСТЬ ПЕРЕШЛА В РУКИ ОРГАНА ПЕТРОГРАДСКОГО СОВЕТА РАБОЧИХ И СОЛДАТСКИХ ДЕПУТАТОВ…

— Так, — произносит телеграфист, читая. — Дорвались? Ну, ладно. Вы погибнете скоро и бесславно, даже не успев добраться до наших краев…

Над головою телеграфиста сонно щелкают часы. Промедление рискованно, надо что-то делать. Радиостанция на «Чесме» очень мощная, и если там радиовахта не дрыхнет, то уже принимает. Консульства имеют свои приемники и прямую связь с Лондоном.

«Замолчать никак нельзя!..»

Телеграфист долго нащупывает под столом бутылку. Встряхивает ее, просматривая темную глубину перед лампой.

— Вылакал все… тоже мне приятель! Ни капли… — И вызывает рассыльную бабу при станции: — Беги до штаба. Если главнамур Ветлинский еще не встал, можешь передать начштамуру лейтенанту Басалаго… Дуй!

В английском консульстве известие о переходе власти в руки большевиков получили гораздо раньше. Консул Холл, завернувшись в халат, беспокойно расхаживал по коридорам барака.

— Кажется, — сказал он, — с Россией надолго покончено.

— Напротив, сэр, — возразил Уилки, быстро одеваясь во все теплое, — вот теперь-то с нею и стоит нам повозиться!..

* * *

В тусклых сумерках рассвета заиграла темная медь судовых оркестров. С борта «Аскольда», прямо в котел гавани, рушилась, завывая призывом к оружию, торжественная «Марсельеза», а на линкоре «Чесма» наяривали, как при угольной погрузке в авральный час, лихорадочный «янки дудль денди».

Реакция на события в Петрограде была стихийной, еще не осмысленной. Над рейдом висла шумливая кутерьма голосов, сирен, скрипа шлюпбалок. Трещали как сороки прожектора, ведя переговоры с кораблями.

Многое было неясно — истина еще не отстоялась. Но к середине дня, под жерлами британского «Юпитера», Мурманск ожил и украсился флагами. Топтали порошу, выпавшую за ночь, ноги в матросских бутсах, ноги в солдатских обмотках, ноги в опорках сезонников. Скрипели сапоги офицеров, ухали по сугробам валенки развеселых мурманских баб.

Прячась под стенами бараков от ветра, толпились кучками. Сходились, снова разбегались. Послушать там, послушать здесь.

И снова отбежать к новой кучке, где Шверченко уже выкрикивает — его прямо корчит от ярости:

— Это мы еще посмотрим! Власть Временного правительства худо-бедно, а шесть месяцев продержалась… Шесть часов я кладу на большевиков — больше им не устоять! Раздавим!

На главном «проспекте», вдоль колеи дороги, Каратыгин со своей Зиночкой гуляет среди путейских канцеляристов.

— Неужели жертвы революции принесены напрасно? — говорит он авторитетно, и ему внимают. — Не верю, чтобы русский народ дал осилить себя кучке политических авантюристов…

На Зиночке новая шубка, она кокетливо опускает глаза.

— Посмотри, кто идет… — И дергает мужа за рукав.

В распахнутой шубе, выкидывая перед собой трость, широко шагает по шпалам Небольсин. Снег залепляет ему глаза, снег осыпает тужурку под шубой. А взгляд — в пространство.

— Аркадий Константинович!. — восклицает Каратыгин, уволакивая за собой и очаровательную Зиночку. — Нам пора помириться. В такой день… в такой ужасный день!

Небольсин круто останавливается.

— У каждого дня бывает вечер, — отвечает хмуро. — Впрочем, извините, спешу… Зинаида Васильевна, кланяюсь!

— Охамел… барин, — бормочет вслед ему Каратыгин.

В конторе Небольсин еще с порога срывает с себя шубу:

— Соедините меня с Кемской дистанцией…

Ему хочется слышать Ронека… Ронека, только Ронека!

— Петенька! — кричит он в широкий кожаный раструб телефона. — Что у вас там происходит?

— Поздравляю, Аркадий, неизбежное случилось — у власти народ и Ленин! У нас уже Советская власть… Что у вас?

— У нас метель, мороз и всякий вздор. Никто ничего толком не может объяснить. Сколько революций у вас запланировано?

— Это последняя, Аркадий. Самая решающая и справедливая.

— Не агитируй меня… Так, говоришь, у вас Советы?

— Да. По всей линии.

— А Совжелдор?

Короткое молчание там, в Кеми.

— Совжелдор против большевиков, — отвечает Ронек.

— Я так и думал, — говорит Небольсин. — Сейчас встретил гниду Каратыгина, он кинулся мне на шубу, чтобы обнять или задушить — в зависимости от моей точки зрения. Я уклоняюсь.

— Не уклоняйся, Аркадий, — прозвенел голос Ронека издалека. — Ты же честный человек.

— Спасибо, Петенька, — ответил Небольсин. — Но мою честность трудовой народ на хлеб мазать не будет… Я все-таки до конца не понимаю: верить ли?

— Верь, Аркадии, верь…

— Во что верить?

— В лучшее.

— Прощай, Ронек, ты старый карась-идеалист…

В этот день было общегородское собрание. Небольсин тоже пришел в краевой клуб и только тут, пожалуй, поверил, что неизбежное случилось. Рабочие дороги и солдаты гарнизона приветствовали новую власть. Небольсину было любопытно — какова же будет резолюция общего собрания? Он решил не уходить — дождаться ее. Но тут его тронули за плечо и шепнули:

— Ага, вот вы где… Как можно скорее в штаб, быстро.

В штабе его ждали Ветлинский, Басалаго, Чоколов, Брамсон.

— Я нужен? — спросил Небольсин.

— Да, — ответил Басалаго, не повернув головы.

— Вы прямо с собрания? Какова резолюция?

— Меня сорвали со стула… Но, судя по настроению солдат и рабочих, резолюция будет за поддержку Советской власти. И конечно же, за мир… за любой мир! Только бы мир…

— Это стихия, — просипел Брамсон, ерзая глазами по полу. — Со стихией всегда трудно бороться. Нужен голод, чтобы народ опомнился… Нужен Бонапарт! Нужен Иван Грозный!

— Перемелется, — отмахивался Чоколов (уже хмельной).

— Закройте двери, — велел Ветлинский. — Садитесь…

На зеленом сукне стола, под светом казенной лампы, легли руки заправил Мурманска — руки адмирала, руки флаг-штабиста, руки портовика, руки прокурора и руки путейца. Все они были разные, эти руки, и все не находили себе места.

Ветлинский вынул из кармашка брюк старенькие часы, выложил их на середину стола перед собравшимися.

— Дело, — сказал он, — только дело… Несомненно, резолюция матросов, солдат и рабочих сегодня, когда страсти особенно накалены, будет за Ленина… Говорить всем кратко! У нас три минуты. Повторяю: Главнамур должен быть категоричен и краток. Архикраток, чтобы мы с вами, господа, успели опередить резолюцию… Кто первый? Вы, лейтенант?

Басалаго с хрустом разомкнул сильные пальцы:

— Советская власть не продержится и трех дней.

— Вы? — кивнул Ветлинский в сторону Брамсона. Брамсон сказал, что думал:

— Керенский завтра вернется и свернет шею большевикам.

— Вы? — Кивок Ветлинского в сторону Чоколова. Чоколов только отмахивался:

— Надо признать Советы, чтобы уберечь себя от эксцессов.

— Вы? — Вопрос в сторону Небольсина.

Небольсин подумал и закрепил разговор:

— Новую власть надо признать как неизбежное явление…

Контр-адмирал, явно довольный, убрал со стола часы.

— Вот и все, господа! Я очень рад, что вы отнеслись к разрешению этого сложного вопроса вполне разумно. Без лишнего пафоса, спокойно и деловито. Вот теперь, — сказал Ветлинский, — мы начнем укреплять власть на Мурмане…

— Коим образом? — ехидно спросил его Брамсон.

— Через Советы, — ответил Ветлинский. — Внимание, за читываю свой приказ… Пункт первый: «Для блага всего края я, со всеми мне подчиненными лицами и учреждениями, подчиняюсь той власти, которая установлена Всероссийским съездом рабочих и солдатских депутатов…» Так? — спросил он собрание.

— Допустимо, — согласился Басалаго, нервно вскочив.

— В этом что-то есть, — сказал хитрый Брамсон.

— Прилично, — буркнул Чоколов.

— Вполне… — хмуро поддержал Небольсин.

Ветлинский встряхнул в руке бумагу.

— Пункт второй: «Памятуя об ответственности перед родиной и революцией (выпуклые глаза контр-адмирала обежали лица людей, сидевших перед ним), я приказываю всем исполнять свои служебные обязанности впредь до распоряжений нового, Советского правительства…» Все, господа! Лейтенант Басалаго!

— Есть! — вскинулся тот, всегда в готовности.

— Немедленно поспешите в краевой клуб. Выскажите перед митингом полную готовность Главнамура поддержать новое правительство Ленина. И зачтите им этот приказ… Сразу! Мы наверняка еще успеем перехватить их резолюцию…

Так и случилось. На трибуну, запыхавшись, влетел лейтенант Басалаго, мокрая прядь упала ему на лоб.

— Свершилось! — выкрикнул начштамур в темноту зала, жарко дышащую на него. — Слабая и немощная власть Временного правительства, власть бюрократии и буржуазии, пала… Мы, представители командования и передового русского офицерства, счастливы заявить здесь, что пойдем в ногу с трудовым народом!

— Уррра-а-а! — всколыхнулся зал.

— И мы надеемся, — продолжал Басалаго, — что Россия, в руках правительства новой формации, даст изможденному русскому народу покой благородного мира (после победы! — добавил он)… и внутреннее устройство в рамках демократии и свободы. Да здравствует власть Советов! — закончил Басалаго.

Мишка Ляуданский, пристроясь на краю стола, быстро перебелял резолюцию, вставляя в нее обороты речи, свойственные лейтенанту Басалаго.

— Совжелдор против! — раздался голос Каратыгина. — Совжелдор призывает не подчиняться большевикам и свергнуть власть узурпаторов.

Басалаго тряхнул головой, отбрасывая с мокрого лба жесткую прядь волос, на которой еще таял снег.

— Я не политик, — ответил он. — Я только выразил генеральное мнение Главнамура, которому принадлежит власть на Мурмане.

— Это предательство Главнамура! — Новый голос. Басалаго впился в потемки зала, выискивая того, кто кричал.

А там, где-то далеко-далеко, в самой глубине барака, мерцали погоны, и он узнал кричавшего. Это был его приятель по штабной работе — тоже лейтенант флота — Мюллер-Оксишиерна.

— Я вас не знаю, — сказал приятелю Басалаго, и зал снова стал ему аплодировать, потому что его-то как раз хорошо все знали…

Но тут от дверей кто-то доложил хрипло:

— Получена телеграмма. В Москве восстание против большевиков… Москва не принимает Советской власти!

— Вот оно! — завопил Каратыгин. — Начинается…

Через толпу, выдирая полы шинели из плотной давки, пробирался на выход лейтенант Басалаго. Глянул на Небольсина, шепнул:

— Пошли, надо подготовить составы новых ревкомов.

Небольсин в растерянности перетаптывался на месте.

— Вы же слышали, Мишель? В Москве…

— Пошли, пошли, — говорил Басалаго. — Здесь больше нечего делать. Это как раз та музыка, которую можно играть с любого конца. А сейчас мы держимся. Мы у власти. И Советы, как и ревкомы, будут наши…

Хлыщеватый лейтенант Мюллер-Оксишиерна подошел к Басалаго и сложенными в руке перчатками хлобыстнул его по лицу.

— Предатель, — заявил он ему.

Басалаго даже не обиделся.

— Дурак ты, — ответил. — Я думал, что ты умнее…

* * *

Строгая четкость «Аскольда» одним своим видом подавляла неразбериху Мурманского рейда, и потому-то Харченко, как представитель этой мошной боевой машины, легко перескочил в ревком: он уже входил во вкус. Его поперло, его понесло!

— Перьво-наперьво, — заявил Харченко, — я согласен с товарищем Ляуданским, который мудро говорит: «Революция — это вам не шлынды-брынды». И в самом деле, ежели присмотреться, то что мы видим? Кого-то лупят, кого-то давят, что-то кричат. Кого лупят? Конечно, начальство. Кого давят? Конечно, офицеров. О чем кричат? Конечно, о свободе… Вот тут-то я, признаться, и не понимаю. Товарищи! — пустил слезу Харченко. — Ридные мои! Где же та свобода, из-за которой льются потоки трудовой крови? Я кровью своей выслужил себе вот эти погоны, а мне за это — штык в пузо? Так прикажете понимать?

Плакание Харченки придержал Ляуданский:

— Стоп, машина! Крути реверс конкретнее… Давай мнение!

Харченко загибал пальцы, перечисляя:

— Жрать надо… пить надо… одеться надо…

— Погоди! — с пеной у рта заорал на него Шверченко. — Не надо тебе жрать, не надо тебе пить!.. Ничего не надо! Вся телеграмма Совжелдора из Петрозаводска. Там люди, а не тряпки! Они прямо говорят: не признаем Советской власти — и баста. И мы должны так же. До тех пор, пока в состав правительства полноправно не войдут члены всех социальных партий, о большевиках и говорить не стоит…

— Где Каратыгин? — огляделся Ляуданский.

Доставили Каратыгина.

— Ты что думаешь? — пристали к нему.

— Я как Викжель: Викжель против Ленина — я тоже… Я от революционных масс не отрываюсь, не на такого напали!

— Верно. Не отрывайся, — похвалил его Харченко. — А вот насчет писания… как? Горазд?

— Милейший, — обиделся Каратыгин, — я промышленно-торговое училище чуть было не закончил. А вы, кажется, из этих… из «химических»!

— Ну вот, — недовольно заметил ему Харченко, — сразу вступаем в классовое противоречие. Нехорошо, нехорошо!

Дверь открылась: зацепившись за порог, влетел Ванька Кладов.

— Материал есть? — спросил, озираясь.

— Посиди, — утешил его Ляуданский, — сейчас приготовим.

— Чего пишете? — поинтересовался редактор.

Ляуданский изобразил на руках мельницу-маслобойку:

— Никак не можем обращения спахтать…

— А к кому обращаетесь?

— Ко всем народам мира…

— Ловкачи! — восхитился Ванька Кладов. — Чего же вам, ребята, от народов мира потребовалось? Тушенки? Или водки? Или просто так — пошуметь решили?

Харченко, такой ласковый, словно кот, подсел к мичману:

— Дело-то тут такое, трохи обеспокою… Мы ведь люди новой хормации. Может, не так что сказал?

— Ничего. Вы новенькие. Как пятаки. Дальше?

— Язык-то сразу не проворачивается…

— Привыкли, прапор, машину свою проворачивать?

— Оно и так — машину завсегда легше. Потому как сын народа…

Ванька Кладов притянул его к себе и — шепотом страстным:

— Чин лейтенанта хочешь? Могу… И недорого: пятьсот целковых. Георгии тоже имеются… Станислава бы тебе! По двести николаевскими… Хочешь Станислава?

Харченку кинуло в сладостный озноб.

— Не, Погоди, мичман. Меня же знают… Откуда?

— Ну потом. Когда подрастешь из «сыновей народа», тогда помни: мичман. Кладов все достанет.

— Как же? — переживал Харченко. — Вить революция… до орденов ли тут?

— Плюнь, — сказал ему Ванька. — Красный бантик и дурак нацепит. А вот Станислава — не каждому дано. Подумай.

От стола раздалось постукивание карандаша.

— Внимание, внимание, — заговорил Ляуданский. — Послушайте, вы там… в углу! «Народы мира» — под хвост. Теперь начало будет другое: «Всем, по всей России, по всем фронтам, по всей печати…»

Ванька Кладов уже направлялся дверям.

— Куда же вы, мичман? — остановили его.

— Мне это неинтересно. Да и номер уже занят сегодня. Как раз напечатал телеграммы Керенского и генерала Духонина. Чтобы никаким Советам не подчиняться… Вот они знают, что писать. Эти люди не чета вам: с башкой люди, демократы…

Из редакции Ванька Кладов позвонил в штаб Басалаго:

— Мишель, привет.

С другого конца провода взорвался начштамур:

— Я тебе не «Мишель», мичманок! Лейтенант Михаил Герасимович Басалаго окончил Морской корпус его величества. А ты выскочил в мичмана из недоучек студенческого набора…

— Простите, господин лейтенант, — извинился Ванька Кладов. — Я только в интересах дела хотел вам посоветовать, чтобы вы разобрались в делах ревкома… Эти остолопы что-то там пишут и никак не могут написать. Я решил благоразумно не вмешиваться.

— Хорошо. Спасибо. До свиданья.

Это был десятый день после Октябрьской революции, и в Мурманске только что было получено сообщение о создании нового правительства — Совета Народных Комиссаров. В подавленном настроении, с трудом сдерживая ярость, так и клокотавшую в нем, Басалаго ворвался в барак ревкома…

Оглядел лица. Серые от перекура и недосыпа.

И глянул на себя в зеркало. Вот его и сам черт не берет: всегда подтянут, гладко выбрит, лицо розовое. Щелкнув крышкой портсигара, Басалаго изящным жестом достал папиросу. Продул ее, и вспыхнул огонек зажигалки.

— Или власть ревкома, — сказал, — или…

За столом притихли. Басалаго выдал им долгую паузу — как актер, уверенный в том, что и в паузе есть глубокий смысл.

— Или проваливайте, к чертям! — заорал он, раскидывая с грохотом стулья. — Главнамуру нужны люди деятельные! Люди активного настроения! Верные помощники в борьбе за мир и процветание этого края… Ляуданский!

— Есть.

— Читай…

Глаза Ляуданского забегали по шпаргалке:

— «Всем, по всей России, по всем фронтам, по всей печати…»

— Дальше! — рявкнул Басалаго.

Ляуданский щелкнул каблуками и сказал:

— Есть! — но молчал.

— А вот дальше-то… — вставил Харченко и тоже замолк. Басалаго оценил его на взгляд: «Этот «химик» — дерьмо!»

— С революционным народом, — сказал начштамур, разглядывая свою папиросу, — надобно говорить языком революции… Не можете? Ладно. Черт с вами! Пиши…

Он снял фуражку, залепленную сырым комом снега.

— «Уже десятые сутки, — диктовал, — кипит братоубийственная гражданская война, а в стране еще нет центральной власти… «Чего остановился? Пиши: «… власти нет». Совжелдор, — спросил лейтенант у Каратыгина, — есть власть?

— Нету, — ответил Каратыгин, почтительно привставая.

— «В связи со всем этим, — продолжал Басалаго, — разрушающим страну положением мурманский ревком»… Написал? «Мурманский ревком требует…» Двоеточие, проставь номер один…

Из-под пера Ляуданского, движимого сейчас только голосом Басалаго, выбегали и строились пункты «требований»:

1. Немедленного прекращения братоубийственной борьбы за власть и образования сильной всенародной власти.

2. Направления всей политики нового правительства к скорейшему заключению демократического мира при обязательном условии тесного единения с союзниками.

Отойдя к окну, Басалаго оглядел рейд, заставленный кораблями — русскими, британскими, французскими.

— Прочти мне последнюю фразу, — сказал он. Харченко через плечо Ляуданского услужливо прочел: «…при обязательном условии тесного единения с союзниками».

— Точка? — спросил Басалаго.

— Точка, — вздохнул Шверченко.

— Переделай точку в запятую и добавь: «…без помощи которых нам грозит гибель». Слово «гибель» подчеркни!

Закончив диктовать, он взялся за фуражку:

— Что вы так на меня смотрите? Вы лучше посмотрите отсюда на рейд. Неужели вам, болванам, никогда не приходила в голову такая мысль, что, если англичане уйдут из Мурманска, флотилию и порт ожидает разруха. Смерть! Кто даст топливо? Где взять масло? Сахар? Петроград не даст — там большевики уже доедают последних собак…

Харченко вскочил снова:

— Вот, не сговаривались, а получилось одинаково… Что я вам говорил? Жрать надо, пить надо, одеться надо…

Дверь за начштамуром с размаху захлопнулась — накрепко.

Ревком передохнул.

— Ну как? — спросил Ляуданский. — Вы согласны?

— Ревкому без Главнамура — крышка, — сознался Харченко. — «Куды уж нам с Басалаго тягаться… Давай, я подписываюсь.

Тогда же лейтенант Басалаго был введен в состав мурманского ревкома и стал управляющим его делами (отныне Главнамур стал одной шайкой-лейкой с ревкомом).

* * *

Скоро во всей своей первозданности проявилось то допотопное, что и составляло во многом суть жизни большинства людей, населявших в те времена мурманские холодные Палестины: желание загрести копейку, сгоношить рубелек, сварганить деньгу на воровстве или спекуляции. Какая там революция? Все словно очумели, забыли о революции и носились со своими кубышками…

Первый сигнал об этом Небольсин получил от Каратыгина.

— Аркадий Константинович, — спросил бывший контрагент, — а вы своих сбережений не забрали еще из конторы банка?

— А зачем я должен их забирать? Куда их дену? Дуняшке под юбку? У меня же в вагоне стащат.

— Лучше уж знать, что украли воры, а не дарить большевикам. Мы вот с Зиночкой свои деньги уже забрали.

Небольсин испытал некоторое беспокойство. В самом деле, не забрать ли и ему? Время шаткое. Действительно, люди побогаче шептались по углам, прикидывали, шуршали, как крысы в норах. Наконец из Архангельска дошла весть, что банки там чистенькие: клиентура уже все выгребла…

Дядя Вася перекладывал в конторе печку.

— Дядя Вася, — спросил Небольсин, задумчиво наблюдая за его работой, — а где ты бережешь свои деньги?

— Да в сапоге, Константиныч, — ответил мудрый печник. — Велики ли деньги-то у меня? Мы ведь не баре…

Сказано не в бровь, а в глаз. Небольсин не выдержал и тоже завернул в контору госбанка. Там было пусто, жутковато пусто — и сразу кольнуло сердце. Боже мой! С первой лопатой поднятого грунта, через болота, поедаемый гнусом, дошел по рельсам до Мурманска, все откладывал, все надеялся… На что надеялся? И распахнулись где-то очень далеко высокие белые двери, из которых сейчас выйдет к нему… она.

— Уважаемые! — Инженер постучал в запертое окошечко. Оно откинулось, и Небольсина спросили:

— Вам, сударь, что?

— Нельзя ли мне…

— Денег нет! — И окошечко закрылось.

— Постойте, — открыл его Небольсин снова, — я вам все эти годы, как последний дурак, вносил… чтобы вы сберегли!

— Все вносили. Но денег нет.

И высокие двери закрылись вдруг, навсегда отодвинулась от него Ядвига в ее японском халате с чудовищными драконами.

— Отдайте мне деньги! — стучал Небольсин кулаком. Высунулась плешь чиновника.

— Русским языком сказано: денег нет… Нет денег!

— Хорошо. Когда будут?

— Когда не будет большевиков…

Опустошенный, сразу потеряв все, на что рассчитывал, Аркадий Константинович отправился в буфет при станции вокзала. Там в неуютных потемках, он шуршал керенками, уже обесцененными. Прикидывал — как прожить до жалованья. Решил для начала, по русскому обычаю, как следует выпить… И — выпил!

Прямо перед собой он разглядел широкую спину полковника; толстые уши, багровые от холода; массивная шея упиралась в воротник жесткой шинели. По этим ушам, по этой могучей спине Небольсин узнал полковника Сыромятева — человека, появлявшегося в Мурманске только наездами. Сыромятев, полковник генштаба и командир погранохраны полярного района от Пазреки до старинной Печенги, был очень почтенным человеком.

— Господин Сыромятев, — окликнул его инженер, — добрый день. Как здоровье отца Ионафана?

Сыромятев охотно перенес свой стакан с недопитой водкой за столик путейца, уронил бутерброд, помазанный какой-то дрянью, и ожесточенно отправил его в угол ударом громадного сапога.

— Сейчас монахом быть хорошо, — прогудел он басом. — Иисус Христос свою партийность выяснил еще вон когда! И отцу Ионафану теперь остается только ее и придерживаться…

Небольсин рассказал, как его обчистили в банке, и неожиданно Сыромятев выругал инженера:

— Аркадий Константинович, вы же неглупый человек, а несете ахинею… Какие деньги? О чем вы говорите? Да постыдитесь. Неужели вы желаете походить на всю эту сволочь, которая судьбою войны натискалась в Мурманск, словно сельди в бочку… Сейчас, дорогой мой, время думать о России, о судьбах народа, а не о деньгах!

— Поймите же меня, — слабо возразил Небольсин. — Когда человеку за тридцать, ему невольно хочется упорядочить многое в своей жизни.

— Деньгами? — накинулся Сыромятев на путейца. — Бред! Сейчас упорядочить жизнь в России можно только пулей и дисциплиной. Крепкой властью! А не подтиркой, на которой госбанк разрисовал всякие там глупые цифирки…

Они выпили водки, и Небольсин спросил:

— Вы чем-то сильно озабочены, полковник? Дела? Сыромятев надвинулся на инженера всем своим массивным горячим телом — тепло этого тела пробивалось даже сквозь грубое сукно шинели. Оглядевшись вокруг, полковник шепнул:

— С нашей границы снят замок… Граница открыта!

— Не может быть, — отшатнулся Небольсин.

— Именно так, — кивнул Сыромятев. — Вы, может, спросите, у меня, как это случилось?.. Очень просто. Еще при Керенском солдаты сорвали с меня погоны. Вытерпел. Вы же меня знаете, я не истеричная барышня. Сорвали — и черт с вами! Думаю — уйди я сейчас, на ком граница останется? Потом говорят: не барин, мол, вставай в очередь за кашей. Поверьте: я брал миску и стоял. И ждал, когда мне положат каши… Я человек очень выдержанный, меня трудно вывести из терпения.

— Ну а потом? — спросил Небольсин.

— Потом стали буянить… России для буянства показалось им мало. Пошли через границу в Норвегию — там пивная торгует. Ну, каковы норвежцы, вам рассказывать не надо. Они так поддали моим молодцам, что те вернулись в красных соплях. А я лежу и радуюсь: вот, думаю, бог наказал вас! Хоть чужая управа, да все-таки нашлась…

Сыромятев печально умолк, размазывая вино по клеенке.

— А дальше? — намекнул Небольсин.

— Дальше… Они все разбежались, бросив оружие. Я проснулся, смотрю — один на заставе. Совсем один… На такую границу — один полковник Сыромятев. А немецкие подлодки стоят на Лафонтенах. Что делать? Ушел тоже…

— А вы пытались стукнуть кулаком в Главнамуре?

— А вы думаете — нет?

— Я думаю, что — да.

— Вот именно. Я стукнул. Перед самым носом контр-адмирала Ветлинского. Но этим мерзавчикам, что засели здесь, сейчас не до границы… Только своя шкура! Только свои деньги! Только свои подштанники… Черт бы их всех побрал! А потому и говорю вам, Небольсин, от чистого сердца: не будьте похожи на этих негодяев… А на деньги плюньте, наживете.

Небольсин понял, что его горе еще не горе. Настоящее-то горе сердце вот этого мужественного умного человека, который растерян, который не знает, что делать и куда идти.

«Такие, — думал Небольсин, — стреляются…»

Ночью в вагон к нему совсем нечаянно заскочил Ронек:

— Переспать дашь?

— Ложись. Ты откуда свалился?

— Из Кеми.

— О черт! Разбудил ты меня.

— Ничего. Отоспишься…

Небольсин сидел на постели, долго зевал.

— Слушай, Петенька, я чего-то опять не понимаю. Была одна революция, и ты мне сказал, что она ничего не изменила. Скажи: разве теперь что-либо изменилось? Может, надо крутить сразу третью? Ты мне скажи прямо.

Ронек тянул через голову свитер.

— Это у вас ничего не изменилось, — сказал он. — Тупик! Но из тупика надобно выходить. Выходить придется в борьбе. Первое (и самое главное!) — это сломать шею Совжелдору и всем болтунам… Здесь, в Мурманске, победить трудно. Необходимо, чтобы вмешался Петроград! Но Петрозаводск будет нашим. И вот увидишь, в самом скором времени.

— А ты нагрянул сюда по делу? Или так?

— Мне нужно упорядочить с Главнамуром вопрос о деньгах, чтобы выплатить рабочим, которые уезжают. По договору! Люди стремятся уехать туда, где существует Советская власть. И вот, Аркадий, заметь: вся мерзость и нечисть остается здесь, при Главнамуре. А лучшие и честнейшие уезжают к большевикам… Впрочем, — кашлянул Ронек, — прости, я тебя не обидел?

— Чем? — спросил Небольсин и только сейчас понял, что он-то остается с мерзостью и нечистью, а лучшие и честнейшие уезжают.

— Нет, — сказал Небольсин, привстав на локте, — ты меня, Петенька, не обидел… Каждому надо стараться быть честным патриотом России на любом, самом поганом месте.

— Ну-ну, — ободрил его Ронек. — Гаси свет.

В темноте вагона очень долго молчал Небольсин.

— Сейчас, — заговорил вдруг, — все старые договоры аннулированы. Денег ты не получишь. А почему бросают дорогу рабочие? Разве в России жизнь лучше, нежели здесь — на Мурмане?

— Она, конечно, хуже, — ответил в потемках Ронек. — Но зато внутри России появилось народовластие. Как же ты, Аркадий, этого не понимаешь?

— Они там наголодаются, — сказал Небольсин.

— Еще как! — отозвался Ронек.

Глава 9

Ваньку Кладова били… Это бы ничего (его не первый раз били), но никогда еще в кулаки не было вложено столько злости. Били на этот раз за политику; за то, что он вовсю перепечатывал в своей газетенке погромные призывы против большевиков; за то, что… Впрочем, мало ли за что можно бить негодяя Ваньку Кладова!

Били страшно — критик и поэт волчком кружился по снегу.

Потом поволокли, и ноги мичмана тащились по снегу, обутые в новые сверкающие галоши…

— Товарищи, — заговорил Ванька Кладов, очухавшись, — новая власть самосуда не признает. Знаете ли вы, что Ленин велел судить матросов, убивших Шингарева и Кокошкина? Карать надо, пожалуйста, но…

— Молчи, гнида! — ответили ему и потянули дальше..

Втащили на крыльцо барака «тридцатки». Красный флаг трепетал над крышей контрразведки, и долго на звонок никто не отворял. Потом двери вдруг разлетелись настежь, и на улицы Мурманска вырвалась музыка лихого чарльстона. Вышла, приплясывая, элегантная секретарша.

— В приемный бокс, — сказала равнодушно.

Рабочие и солдаты доволокли Ваньку до бокса и шмякнули на пол:

— Контра! Примите и рассудите по закону революции…

Барышня вогнала в машинку бланк на арест.

— Имя? Звание? Время? — глянула на часы. — Кто доставил?

По очереди называли себя матросы, солдаты, рабочие.

— Можете идти, — сказала им секретарша и тоже вышла.

…С унынием разглядывал мичман толстую решетку, переплетавшую окно бокса. Вытер кровь с лица. Нечаянно зачесалась левая ладошка. «К деньгам…» — привычно смекнул Ванька, и вдруг его отбросило в сторону, вжало в угол…

— Не надо! Не надо! А-а-а!.. — закричал он.

На пороге бокса стоял человек, о существовании которого на Мурмане мало кто знал. Это был человек невысокого роста, чахоточный, с длинными руками и высоким лбом мудреца. Впрочем, о мудрости его на Мурмане легенд не ходило. Но зато некоторые догадывались, что это главный палач застенка, человек феноменальной силы и жестокости… Звали его — Мазгут Хасмадуллин.

— Мазгут, — шарахался Ванька вдоль стен, — друг… Ты не смеешь! Ну скажи, ты не будешь, Мазгутик?

Рука палача вытянулась и взяла жертву за шиворот. Через длинный коридор вбросила его в кабинет для следствия. Поручик Эллен придвинул критику и драматургу стул.

— Рррыба… — сказал. — Попался в сетку? Что пьешь?

— Все пью, что дадут, — сознался Ванька Кладов.

Зубы стучали о край стакана. Вылакал. Прояснел.

— Убери Мазгута, — просил жалобно. — Не могу так…

— Прочь! — сказал Эллен, и палач тихо убрался. — С кем ты живешь? — спросил поручик далее.

— С Брамсихой, — сказал Ванька и сам ужаснулся.

— Это с усатой?

— С нею… с усатой. — И снова заплакал.

— Вот видишь, — прищурился Эллен, — какая ты подлая скотина! Я еще и не нажал на тебя, а ты уже продал честную женщину. Мать семейства и прочее.

— Так это же все знают, — всхлипывал Ванька Кладов. — Поручик, что же будет? Со мною? А?

Тонкие губы Эллена сложились в одухотворенной улыбке.

— Расстрел…

— За что? — поник Ванька, ошарашенный совсем.

— Сам знаешь, за что… Власть Советская, а ты, сукин сын, телеграммы Керенского и Духонина к свержению этой власти из номера в номер печатаешь.

— Тогда берите и Главнамур. Всех нас к стенке!

— Вот видишь, какая ты стерва! — снова произнес Эллен со вкусом и смаком. — Я еще и не нажал на тебя, а ты уже и Ветлинского продал… Эй, Мазгут!

— Здесь я, — раздался за спиной глухой голос.

— Не надо… не надо…

— Ах, не надо? — засмеялся Эллен. — Ты, Мазгут, выйди. А то у тебя изо рта плохо пахнет. Поэту, драматургу и критику нашего края это не нравится…

Хасмадуллин покорно удалился. Эллен взял бланк ареста.

Глядя прямо в глаза Ваньке Кладову, он спокойно произнес:

— Ящик английских галет. Два пакета масла. Пулемет системы «льюис» и комплект патронов к нему… Понял?

— И?..

Не отвечая, Эллен взял вечное перо в красивой оправе и начертал в углу бланка: «На прекращение».

— И ты свободен, — закончил он.

Кладов выпрямился, заухал галошами по линолеуму.

— Галеты? Масло? Ладно — жрите… Но «люська»-то денег стоит. Разорюсь! Системы «шоша» не подойдет?

— Давай «шоша», — согласился Эллен. — Сам же потом и стрелять из него будешь. У меня он лучше сохранится. Под красным знаменем революции! — И засмеялся.

— А теперь что?

— Иди с богом… — зевнул Эллен.

Ванька Кладов вышел и вернулся, потрясенный:

— Они там… не уходят. Убьют.

Эллен накинул шинель, шагнул на крыльцо.

— Слушайте! — заявил он рабочим и солдатам, которые гурьбой стояли поодаль, выжидая. — Мурманская контрразведка всегда на посту. Смерть шпионам и врагам трудового народа! Но критика власти в свободной стране наступившей революции не является преступной и не опорочивает лиц, ее критикующих… Пропустите честного гражданина Ивана Кладова!

* * *

— Инженер Ронек, — сказал Ветлинский, выходя из-за стола, — весьма странный господин. Он требует от Главнамура того же, чего требуют и эти саботажники-рабочие…

«Начинается», — мысленно отметил Небольсин.

— Я знаю инженера Ронека как человека справедливого, господин контр-адмирал. А рабочие настаивают лишь на выполнении договорных обязательств дороги…

— Это было когда? — улыбнулся Ветлинский. — Еще при его величестве, а с Керенского денег теперь тоже не получишь. Вот и пусть рабочие обращаются в… Совет!

— Совет — безнадежная организация, — ответил Небольсин. — Я совсем не оправдываю бегущих рабочих. Но договор подписан дорогой, подписан на то, чтобы его выполнять…

— Но денег нет, — сказал Ветлинский. — Я не протестую против этого саботажа и уже выпустил приказ о массовом увольнении рабочих, которые требуют от нас расчета, чтобы ехать в любезную для них совдепию.

Это было несколько неожиданно: при Керенском главнамур удерживал рабочих, теперь он сознательно оголял Мурманск, чтобы избавиться от дорожников, настроенных большевистски…

Небольсин кратко ответил:

— Могут произойти нежелательные эксцессы.

— Возможно, — не удивился Ветлинский. — Что ж, я согласен на эксцессы, но пусть они минуют мой кабинет. Дело передано мною в третейский суд, и пусть Шверченко, как истинно революционный товарищ, и рассудит по нормам революции…

Двухэтажный дом конторы, строенный на горе, издалека дымил трубами. Наверх к нему вела обледенелая тропа. Вокруг конторы с утра собрался народ, понаехавший с двух дистанций. Совжелдор в Петрозаводске доверием не пользовался, и потому все разом нахлынули в Мурманск — на штурм твердынь Главнамура.

Когда Небольсин поднимался в гору, рабочие уже шумели:

— Когда деньги? Так и будем стоять? Околеем…

В толпе инженер заметил и Павла Безменова.

— Эх, ты! — укорил он его. — Тоже не сидится?

— Еду… поближе к яблокам, — засмеялся прораб.

— Разбежитесь все — и дорога станет!

— А что здесь нам делать? — хмуро ответил Безменов и, сняв рысью шапку, выбил из нее об колено иней. — Все, что могли, Аркадий Константинович, все уже сделали… без нас!

За этой фразой маскировался иной смысл, враждебный Главнамуру, но вступать в спор Небольсину не хотелось.

— Смотри, Павел, сам, — сказал. — Тебе виднее.

В конторе, засев за стол, он разложил завтрак, завернутый Дуняшкой в газету. Еще раз перечитал «Декрет о мире», «Декрет о земле». Потом в канцелярии спросил:

— Мне писем не было?.

— Нет. А откуда ждете?

— В Петрограде у меня осталась невеста. И — ни слова от нее… Боюсь, что она, при всей своей экстравагантности, не слишком-то понравится большевикам. Им вот декрет о мире, декрет о земле — это они понимают…

— А ведь любовь такое великое чувство! — с пафосом сказала секретарша.

— Я тоже такого мнения, — ответил Небольсин, благодарно поминая при этом Дуняшку за сытный завтрак. — Но…

И тут на всю контору раздался истошный вопль:

— Карау-ул… помо-о-о-гите!

— Кто это так орет? — испугался Небольсин, вскакивая.

— Никак, Шверченко? — засуетились в канцелярии.

Со второго этажа конторы, отчаянно грохоча по ступеням, скатилось что-то. Небольсин приоткрыл дверь. Так и есть: рабочие свергли третейский суд в лице архиреволюционного товарища Шверченко.

— Ревком бьют, — сказал Небольсин, вспоминая чесменский митинг. — И нам, чувствую, пора подумать о себе…

Нахлобучив на ухо шапку, он успел выскочить из конторы таким жиганом, что опередил даже Шверченку. Председатель мурманского ревкома наяривал следом, как козел по весенней травке.

— Милицию! — взывал Шверченко, шлепая валенками по талым сугробам. — Милицию сюда… пожарных зовите!

Толпа рабочих громила контору. Небольсин остановился, издали наблюдая, как вылетают наружу рамы. Через окна, порхая ножками, рушились в снег столы бухгалтерии. Вот, заодно с ними, вылетел в окно, еще попискивая о чем-то, и главный бухгалтер дистанции (писавший почему-то всегда гусиным пером).

Оттуда, со стороны конторы, доносились возгласы:

— Мы добьемся своих прав!

— Догоняй Шверченку… набить ему рожу!

Шверченко все это, конечно, слышал.

— Скройтесь, — сказал ему Небольсин. — Рожа вам еще пригодится… для митингов и для барышень!

И Шверченко — это новая-то власть! — так застрелял валенками до Главнамура, что только его и видели.

К месту погрома с примкнутыми штыками спешила этапно-флотская рота. Матросы еще издали обгорланивали путейских:

— Эй, костыли! Чего буянишь? Велено разогнать…

Две толпы — пестрая и чеканно-черная — сомкнулись дружелюбно, и над головами людей поплыли дымки цигарок, пущенных вкруговую. Было ясно, что рабочие отсюда не уйдут, пока с ними не рассчитаются по закону. А Главнамур вряд ли сыщет на Мурмане ту силу, которая бы смогла направить штыки против рабочих…

Именно в таком духе Небольсин и выступил сегодня на экстренном совещании, созванном при Ветлинском.

— Таково мое мнение, — закончил он, садясь.

Шверченко мстительно выкрикивал:

— Ни копейки! Захотят жрать — вернутся!

— Стыдитесь, — придержал его Басалаго. — Вы же представитель революционной власти. И… выступаете против рабочих?

— Они меня избили.

— Мало дали, — буркнул Брамсон. — Однако я вполне солидарен с мнением председателя ревкома: ни копейки им не давать. Голод — великий рычаг, им только надо умело пользоваться при всех социальных поворотах…

В памяти Аркадия Константиновича выросла тощая шея коровы и раздалось умирающее: «мууууу…» И подумалось о Брамсоне: «Не он ли вытащил из голодного Петрограда эти жуткие эшелоны с падшей скотиной?»

На столе главнамура зазвонил телефон. Контр-адмирал снял трубку, долго слушал. Молча повесил трубку. Огляделся.

— Уже разгромлена милиция, — сообщил собранию. — Теперь рабочие вооружены. Они идут сюда… Лейтенант Басалаго, вызовите караул и быстроходные катера из гавани Александровска. На мурманский гарнизон я уже не могу полагаться…

Даже из этого светлого зала, пропитанного уютным теплом печей, невольно ощущалось, как там, на снежной замети, копится и бушует дерзкая сила мышц, кулаков, нервов, глоток. Шверченко нашел сучок на столе главнамура и водил пальцем вокруг этого сучка, словно совершая обряд заклинания: «Жизнь или смерть?..»

— Дайте Шверченку! — кричали с улицы. — Мы его в рожу…

— Это вас, милейший! — засмеялся Брамсон, не в силах скрыть своего удовольствия. — Зовут ревком на растерзание. Раньше вот, помню, кричали, что царь плох. Теперь царя нет — кричат, что плох Шверченко… Что вы скажете?

Небольсин с трудом прятал улыбку: и смех, и грех. Контрадмирал, продумав свое решение, отшатнулся от окна:

— Пусть они (это о рабочих) вернут оружие в милицию. А деньги, согласно договору, придется выплатить.

— За что? — возмутился Брамсон. — Неужели мы уступим?

— А вы посмотрите, господин Брамсон. — И контр-адмирал через плечо показал на окно. — Отсюда хорошо видно, что на «Аскольде» набирают пары, и никто не знает, чем они могут зарядить башни! Я не берусь утверждать, что это не фугасные или зажигательные. Выдайте им деньги и не спорьте… Пусть все бунтовщики убираются прочь из Мурманска, а на дорогу будем нанимать солдат гарнизона.

Небольсин поднялся из-за стола в твердом убеждении, что дни Совжелдора сочтены. Все эти рабочие, потрясающие сейчас оружием перед окнами Главнамура, приедут завтра в Петрозаводск и как пить дать сковырнут с магистрали эсеров и меньшевиков. Но это только там (в Петрозаводске), а здесь все останется по-старому. Шверченко несокрушим, пока он нужен Ветлинскому и его окружению… Это были печальные мысли.

Тупик оставался тупиком.

* * *

Уже подъезжая к Петрозаводску, Небольсин вдруг вспомнил:

— А ведь я состою почетным членом Олонецкого общества спасания на водах.

— К чему это тебе? — улыбнулся Ронек.

— Милый Петенька, я старый петербургский яхтсмен и привык в срок платить членские взносы. Ко мне в обществе хорошо относятся.

— За что? За то, что ты в срок платишь взносы?

— И за это тоже… Но я действительно вытащил из воды одну пьяную бабу. Она так излаяла меня при этом, что я решил больше никого не спасать. Особенно женщин!.. Где мы?

Ронек посмотрел в окно:

— Кигач проехали, сейчас будет Шуйская.

Здесь еще не лежал на полянах снег, было предзимне-пустынно. Оголенный лес наклонялся ветвями над эшелонами, медленно скользящими по насыпи. Ронек и Небольсин, не сговариваясь, ехали в Петрозаводск, чтобы ускорить падение Совжелдора. Ронек желал изгнания эсеров, чтобы сомкнуть дорогу с революционным Петроградом; Небольсин желал (страстно!) только изгнания Каратыгина из Совжелдора и прочих мерзавцев — он не был политиком.

Вдали уже показался Петрозаводск — в дыме депо и завода, и дым жидко слоился над потускневшими садами; тускло отсвечивали вдалеке луковицы церквей и шпиль лютеранской кирхи.

Сразу, как только поезд остановился, из вагонов посыпались горохом беглецы с Мурманской дистанции. Небольсин с тоскою наблюдал, как летят из окон узлы тряпья, громыхают сундуки. Эти люди были уже потеряны для его дороги…

— Куда ты сейчас? — окликнул его Ронек.

— Я загляну к Буланову, — ответил Небольсин.

— Хорошо. Встретимся в Совжелдоре.

Тронулся поезд, оставив беженцев. В последнем вагоне состава неожиданно мелькнуло лицо лейтенанта Басалаго. Вагон прокатился мимо, сверкая зеркальными окнами, и Небольсин в растерянности проводил его глазами. «Басалаго ведь наверняка знал, что я еду с ним… Отчего же не подошел?» Было ясно: начштамур выехал в Петроград… Ехал тайком. Скрытно!

Увидев Небольсина, начальник Петрозаводского узла Буланов с ядом заметил:

— Звоночки-то кончились… Тю-тю!

— Яков Петрович, — взмолился Небольсин, — одну минутку. Невесте! Она ждет, я знаю, тоже мучается… Ради бога!

— Все частные переговоры большевики запретили. Станция просто не соединяет. Вот погодите, — посулил Буланов, — может, немцы придут в Петроград — тогда звоните хоть круглые сутки. Немцев, я знаю, у них порядок… Потерпите немного: Советская власть доживает последние часы.

— Вы думаете? — подавленно спросил Небольсин.

— Конечно. У них же ничего нет. Нет топлива. Нет офицеров. Нет денег. Нет интеллигенции. Пустота и мрак!

Выходя из кабинета Буланова, Небольсин вдруг испытал острое чувство зависти к Басалаго: через несколько часов лейтенант будет в городе, где нет топлива, нет денег… Допустим, там уже нет ничего. Но зато, будь он на месте Басалаго, он бы со всех ног кинулся в Ковенский переулок, из широких рукавов вымахнули бы тонкие руки — ему навстречу…

Вечером пришел на совещание Совжелдора. Ни к кому не присаживался. Стоял отдельно от других, обтирая спиной стенку, явно накапливал злость. Злость против заправил Совжелдора — всех этих скучных и неумных людей, пришедших к власти над магистралью из контор и бухгалтерии. Они, как и он, носили форму путейцев. Но разница между ним и этими людьми была громадная: они — только чиновники, а он, Небольсин, был все-таки бойцом, он пробивался два года через болота и скалы. За ними тянулся ворох бумаг и приказов, а за ним — колея рельсовых путей, по которым бежала серая, неумытая Россия…

Это был извечный конфликт — конфликт начала творческого, созидающего с началом буржуазно-бюрократическим. Партийного отношения к совжелдорцам у Небольсина не было, да и не могло быть, конечно.

В перерыве к нему протиснулся Павел Безменов:

— Аркадий Константинович, ребята говорят, что от Мурманки вас бы неплохо выбрать.

— За что это мне такая честь? — покривился Небольсин.

— Как за что? За… честность.

— Спасибо, — ответил Небольсин уже серьезно. — Но мне это ни к чему. Вот Ронек — его от Кемской линии надо поставить.

— Ронек пройдет! — убежденно ответил Безменов.

В разгар совещания возник вопрос о Каратыгине, о нищете сезонников, о том, что нет столовых, негде учиться детям, о взяточничестве и прочем.

Буланов от стола президиума подал голос:

— К чему споры? Здесь находится представитель Мурманской дистанции… инженер Небольсин! Просим его… на эшафот!

Почти спокойный (и сам дивясь этому необычному спокойствию), Аркадий Константинович поднялся на «эшафот» трибунки.

— Вот был, — сказал он, — начальник военных сообщений генерал Всеволожский. Был министр путей сообщений кадет Некрасов. Они уже — тени. Существует Совет Народных Комиссаров, дорогами в России заправляет таинственный Викжель. А нашу магистраль взял в свои руки Совжелдор… Я не спорю: нет министерства — есть Совет. — Подумал и махнул рукой: — Мне, в общем, это даже безразлично, лишь бы дорога не простаивала…

В зале погас электрический свет, и он выждал в темноте, пока не растеплят керосиновые лампы.

— Хорошо, — сказал Небольсин, когда шорохи утихли. — Давайте будем откровенны. Режущее мой слух варварское слово «Совжелдор» расшифруем. Совет железной дороги — так? Да, так… Кто же собирается давать мне этот совет? Кто? — спросил он у людей. — Может, контрагент Каратыгин, нажившийся на бочках с гнилой капустой? Кому он будет советовать? Мне? Мне?

В острой тоске передернуло его спазмой удушливой злобы, и Небольсин заговорил снова:

— Мне, который пришел сюда, прокладывая первую колею по кочкам? Мне, который с ружьем в руках разгонял волков по ночам от нашей первой станции?

И вдруг зал вздрогнул: потянулись руки в узлах рабочих вен, руки в землистых, черных ногтях, словно в панцире.

— Вон! — сорванно кричали из зала.

Небольсин понял, что это «вон» относится не к нему. Сейчас он с ними — с этими вот руками, и ему бояться нечего.

— Встаньте! — сказал он, начиная волноваться. — Пусть встанут те, кто неделями дрогнул по пояс в болотах. Пусть встанут те, кто сыпал и сыпал балласт в трясину, пока не выросла над нею насыпь. Пусть встанут те, кто не спал ночей, ибо не было даже кочки, чтобы преклонить голову… Кто месяцами жил возле костров — хуже солдата на фронте, потому что солдат имел хоть паек. А мы, оторванные сотнями верст от жилья, порою и пайка не имели…

Двигая вдоль стен пудовые лавки, зал начал подниматься. За столом совжелдорского исполкома кто-то сдавленно сказал:

— Это большевистская агитация!

— Помилуй бог! — возразил Небольсин. — Ну какой же я большевик? Но я вот с этими людьми, — и показал в глубину зала, — проделал трудный путь. И теперь я спрашиваю: если варварское сочетание слов «Совжелдор» имеет корень от слова «совет», от слова «советоваться», то я желаю знать и далее: кто же, черт побери, мне будет советовать?!

И резко повернулся к столу исполкома:

— Вы?.. Но я не видел вас в тайге и на болотах.

И опять — в глубину зала:

— А вот этих людей — да, видел. Им я еще могу поверить. Ибо я их знаю, вместе с ними работал, а они знают меня. И вот совет от них я могу принять. Но только не от Каратыгина!

— Долой, вон их! — надрывался зал. — Наша власть!

Буланов все понял и величаво поднялся:

— Викжель будет протестовать. (Снова начался шум.) Господин Небольсин, — продолжил Буланов, — я подозреваю заговор. Вы специально привезли сюда из Мурманска отщепенцев дороги, и вы сознательно… Да! Вы сознательно подхалимствуете сейчас перед ними, чтобы самому пронырнуть в члены Совжелдора!

Удар пощечины прозвучал у тишине как выстрел.

— Я все-таки… дворянин! — вскинулся Небольсин. — И подозревать меня в низменности чувств… Впрочем, можете требовать от меня удовлетворения. Я всегда к вашим услугам.

Буланов отклеил ладонь от красной щеки.

— Хорошо, мерзавец… Мы уйдем, — заговорил он. — Но таких, как ты, мало расстреливать. Таких, как ты, надо вешать…

Небольсин уже покидал зал. Мимоходом шепнул Ронеку:

— Не вздумайте теперь выставлять мою кандидатуру. Я буду в «Карпатах»… Заходи, вместе поужинаем.

В ресторане его знали как старого кутилу, швырявшего без жалости когда-то сотенные. А потому из-под полы предложили коньяку, вина, икры — чего хочешь. Коньяк не брал его в этот день, и в задумчивости Небольсин дождался Ронека.

— Ну, — спросил, — что там?

Ронек, возбужденный и голодный, потер над столом руки:

— Аркашка! Это было так здорово… Весь старый исполком полетел кубарем.

— И кто же теперь в Совжелдоре?

— Мы… большевики! И сочувствующие. Ты помог нам.

Небольсин открыл портмоне, достал из него зубочистку.

— Я понимаю, — сказал он, — это не моя заслуга, что Совжелдор стал большевистским. Не будь меня сегодня, все равно победили бы вы, Петенька! Я только шевельнул ветку, и плод, давно созревший, скатился в руки — румяный. Но, поверь мне, Петенька, я говорил искренне. Смешон я не был?

— Нет, ты не был смешон, Аркашка! Правда, левые эсеры тоже проскочили в исполком. Но их программа сейчас смыкается ближе всего с нашей… Что с тобою?

Небольсин сделал кислое лицо:

— Вот пью, пью… И никак не могу избавиться от предчувствия. Меня что-то гнетет, не могу понять что.

— Да перестань. Такой здоровый бугай… Не канючь!

— Вот что, Петенька, — поднялся Небольсин, — я уже расплатился. Ты ешь, пей… А я пойду. Мне что-то не по себе.

— Ты прямо на вокзал?

— Сейчас, — посмотрел Небольсин на часы, — я все-таки загляну в это Общество спасания человецей на водах. А с ночным — в Мурманск! Прощай, Петенька… Это очень хорошо, что меня не стали вводить в Совжелдор. Мне этого и не нужно: я далек от политики. А что касается скотины Буланова, то что ж, пожалуйста, я готов стреляться… Слово за ним!

И лакеи отдернули перед ним пыльные, ветхие ширмы.

* * *

В маленьком домике Общества спасания на водах, притулившемся на берегу тихой Лососинки, в одном окне еще горел свет. Незнакомый человек средних лет в офицерском френче, но без погон скучал в конторе. Одного глаза у незнакомца не было, вместо него глядел на мир стеклянный — голубой-голубой.

— Небольсин? — удивился он. — Как приятно познакомиться…

Аркадий Константинович уплатил взносы, а одноглазый взялся за громадный висячий замок.

— Тоже уходите? — спросил Небольсин. — Как удачно, что я вас застал.

— Да. Закрываюсь. Больше никто не придет.

— Ну спасибо. Позвольте откланяться.

— Вы куда сейчас? — спросил одноглазый, вдевая хомуток замка в дверные кольца.

— На вокзал.

— Не желаете ли, — предложил одноглазый, оглядываясь по сторонам, — я вас на катере общества подброшу?

— С удовольствием, — согласился Небольсин.

Катер — слишком громко сказано. Скорее лайба с подвесным мотором.

Косо взлетели от берега дикие утки. Желтый лист над водою падал, падал, падал — неслышный. И неслышно ложился на темную спокойную воду. Одноглазый молча сидел на руле, направляя моторку вдоль заводи Лососинки. Темно и мрачно вылупились на воду одичалые окна домов обывателей.

Взошла полная луна, и одноглазый сказал:

— Остро декларируют большевики. Благодаря этой остроте Малороссия уже отъезжает от великороссийского перрона в неизвестность.

— Это, конечно, ужасно: потерять Украину, — согласился Небольсин, кутаясь в пальто. — Россия будет раздергана…

Голубой глаз человека во френче сверкал, как драгоценный алмаз в темноте крадущейся ночи.

— Сегодня Украина, — сказал он, — завтра Прибалтика, потом Кавказ, и от России — слабый шпик на мазутном масле!

— Это страшно… — задумался Небольсин, подавленный.

«Чап-чап-чап…» — постукивал мотор. Было тихо и безлюдно.

— А как вы думаете, — снова спросил одноглазый, — победят большевики или нет?

— Думаю, что…

— Нет? — закончил за него одноглазый.

— Может, вы и правы: им очень трудно остаться у власти.

Человек во френче перенял румпель другою рукой.

— А если так, — сказал, — так чего ты суешься?

— О чем вы? — растерялся Небольсин.

— Ты думаешь, Совжелдор тебе простит?..

Удар сапогом — прямо в лицо, и Небольсин отлетел на нос байдары, которая продолжала мерно двигаться через заводь. Офицер прыгнул на него сверху и — удивительно сильный, ловкий! — стал вязать на шее Небольсина веревку.

— Так чего суешься? — приговаривал он. — Твое ли это дело?

Головою, резко привстав, Небольсин ударил его в живот.

— Эк! — задохнулся тот, падая.

И, собрав все свои силы, инженер швырнул человека в воду.

Из-за борта сразу вынырнула голова его, и теперь стеклянный глаз сверкал в ночи жутко, люто и удивительно… Перехватив румпель, болтавшийся на корме, Аркадий Константинович круто развернул, катер по заводи. И… тяжелый, окованный жестью форштевень утопил одноглазого в илистой глубине.

Небольсину надолго запомнилось это нутряное, противное «эк!» и как потом всплеснула вода…

Он выключил мотор, и лодка с шорохом — по инерции — въехала в шуршащие камыши.

Держась за виски, задворками он побежал в сторону вокзала.

Жизнь в холодном вагоне с толстозадой Дуняшкой казалась ему теперь сказочным раем.

Глава 10

Зарядили зимние шторма, и посыльная «Соколица» под конвоем британского тральщика долго бултыхалась в котловине Кильдинского плеса. Потянулись по бортам утесы Кольского залива — качка фазу погашала. Справа, пропадая в сером клочкастом небе, высились мачты радиостанции Александровска, оттуда, вытягиваясь к океану, плыл под облаками метеозмей.

За островом Сальный, где жили заразные «баядерки», сосланные сюда еще при Короткове, открылась уже губа Ваенга, вся в наплыве заснеженных сопок. За нею фиорд довершал последний поворот, и за каменистым мысом Росты открывался рейд, заставленный судами флотилии. Пусто и одичало качались тени крейсеров и эсминцев, сонно дымила плавмастерская «Ксения», да на отряде истребителей махали флажкам с мостиков продроглые сигнальщики в бушлатах. Затаенно светились в сумерках четкие ряды иллюминаторов в борту английского линкора «Юпитер «да щелкало на ветру громадное полотнище флага на французском броненосце «Адмирал Ооб»…

«Соколица» подошла к пирсу, Павлухин вскинул мешок на плечо и направился в контору Мурманской дороги. Выбитые окна щербатились осколками стекол, были наспех заделаны фанерой и тряпками. Небольсина в конторе не оказалось: он отсыпался в своем вагоне после поездки. Павлухин с трудом отыскал на путях вагон начальника дистанции. Толстобокая девка долго цокала в тамбуре, ведя допрос по всем правилам военного времени.

— Да пусти ты! — взмолился Павлухин. — Надоела: цаво да цаво? За цем оцередь? Цасы в поцинку…

Небольсин не сразу, после просыпу, узнал Павлухина. В окно купе сочился серый, печальный день, и путеец затеплил на столике две высокие стеариновые свечи.

— Вспомнил, — сказал Небольсин, зевнув. — Неужели вы и правда были в Архангельске?

— Вот прямо оттуда.

— И?..

— И пять миллионов пудов хлеба остаются в России!

— Чудеса, — едва поверил Небольсин. — Я потом даже пожалел о том, что сказал вам о хлебе. Думал, вы погорячились, а для вас могут быть неприятности.

— Сейчас весь мир состоит из одних неприятностей. Архангельские товарищи помогли… Случайно, не знаете ли такого поручика, Николая Александровича Дрейера, который штурманом на ледоколах военных ходит?

— Нет, не имею чести знать.

— Вот он — товарищ толковый, он и помог найти этот хлеб.

— А его надо было искать? — спросил Небольсин. Павлухин подкинул и поймал свою бескозырку, как колесо:

— Э! Видать, вы ничего не знаете, что в Архангельске творится. А там… такое! Черт знает что! Бывало, версты идешь, и все — склады, склады, склады… Чего там нет! Пушки, горчица, аэропланы, пенька, лаки, снаряды, кофе, тряпки для баб, пулеметы, взрывчатка, всякое, что миллиарды стоит. И все валяется…. Так вот и брошено!

— Неужели хуже, чем у нас?

— Не лучше, — ответил Павлухин. — Иду я раз, а под ногами что-то скрипит, трещит, выгибается. Разрыл снег. Мама дорогая! Новенькие аэропланы. Крылья и все такое прочее. Я даже записал для памяти. «Ныопор-24-бис» — так называются. А моторы завода «Испано-Суиза» тоже в грязи лежат.

— Развал и беспорядок свойствен России, — ответил Небольсин. — Но в последнее время он достиг критической точки. Я, начальник дистанции, езжу по этой дистанции и не буду удивлен, ежели меня угробит скорый встречный на моей же дистанции.

Небольсин присматривался к матросу и никак не мог угадать, какие цели привели его к нему в вагон. Павлухин, кажется, и сам понял, что болтать далее неуместно, сказал:

— Можно с вами напрямки?

— Как угодно… пожалуйста.

Выяснилось, что Целедфлот в Архангельске долго разыскивал на путях от аванпорта Экономия пять таинственных вагонов с пломбами. Два из них гружены алюминием из французских бокситов, в других была аммиачная селитра, выработанная из воздуха.

— Не нашли, — сказал Павлухин. — Должны быть у вас.

— Помню. Стоят в тупике. Назначение — Петроград. Но когда к власти пришли большевики, вмешались консулы — французский и британский. Вагоны велели задержать.

Павлухин склеил аккуратную цигарку, прикурил от свечки. — Надо бы отправить… — выдохнул вместе с дымом. — Куда?

— В Петроград, по назначению…

— Назначение — Керенский, — сказал Небольсин.

— Назначение новое — Ленин, — ответил Павлухин. Небольсин вдруг перешел на «ты»:

— Слушай, а ты парень хитрый. По глазам вижу: в рот пальца не клади. А в Архангельске дураки сидят: не понимают всей сложности мурманской обстановки.

— Зато они раскусили обстановку в Совжелдоре, и про вашу речь там уже им известно.

Небольсин кашлянул в растерянности.

— Они еще не знают, что меня в Петрозаводске убивали.

— Убили? — со смехом спросил Павлухин.

— Зачем мне это нужно? — ответил Небольсин.

— Вот и хорошо. Живите себе на здоровье…

Аркадий Константинович выждал минуту, сказал:

— Я не возражаю. Чем больше грузов отправим в Россию, тем лучше для России, так я это понимаю. Но английский и французский консулы — мои приятели, вместе водку сосем.

— Сосите и дальше, — засмеялся Павлухин. — А вагоны нужно отправить…

Договорились так: Небольсин ничего не знает — ничего не знает и знать не желает; Павлухин пусть сам разыщет Песошникова, машиниста паровоза № 213, и тот к составу, идущему с беженцами на Петроград, может прицепить и эти вагоны..

— Только Песошников не согласится, — сказал Небольсин, снова заваливаясь на койку.

— Почему же?

— Вагоны в тупике, и надобно растолкать через сортировочную горку теплушек сотню, не меньше, чтобы до них добраться. Это же адская работа!

Павлухин ушел.

Скоро защелкали стрелки, пошла перекидка вагонов по путям, начались свары и драки. «Дома» срывались с мест, уезжали в Колу, другие перетягивались обратно. Аркадий Константинович даже не верил: «Ведь это адская работа!» Лязгнули буксы, и вагон Небольсина тоже поехал к черту на кулички. А мимо окон начальника дистанции, смело и решительно, Песошников протащил пять длинных запломбированных вагонов — с алюминием и селитрой. «Не большевик ли он, этот Песошников?» — подумал тогда Небольсин. Но это дела не меняло: завтра пять драгоценных вагонов будут уже в Петрограде…

«С волками жить — по-волчьи выть!» — думал Небольсин; это действительно утешительная поговорка.

* * *

Фронт уже почти развалился, солдаты разъехались по домам, увозя (для покрепления хозяйства) винтовки и патроны; на войну все плюнули как-то разом, и немцы, пользуясь развалом русской армии, быстро наступали на молодую страну.

Невесело это было. Совсем невесело…

Посыльная «Соколица» вырвалась из Архангельска почти последней — в горле за нею уже сомкнулись льды. Но из Мурманска ушел «Иртыш» — ушел с матюгами, с резолюциями, посылая флагами на мачтах проклятие Главнамуру и его главе — контр-адмиралу Ветлинскому. «Иртыш» затерло во льдах — он не смог прорваться в Архангельск. Но этот случай был показателен: настроение на флотилии изменилось.

Павлухин почувствовал это. Что-то сдвинулось. Дружного поворота кораблей «все вдруг» не было. Поворачивали последовательно — поодиночке. Даже буйная «Чесма», размусорив над рейдом пышные декларации, вдруг очухалась и замолкла. Там, в этой громадине линкора, словно просыпались после перепоя: «Братцы, что же вчера было, а? Что же я вчера натворил?..» Правда, команда на «Чесме» уже была — раз-два и обчелся.

Криво-косо, но до Мурманска, стывшего в заснеженном одиночестве, все же доходили сведения, что в России не так, как здесь. Там, в глубинах растревоженного отечества, устанавливалась власть народа. И был во многих головах на флотилии настоящий шурум-бурум: сегодня кричали «ура» большевикам, завтра ругали их на чем свет держится. Но каждый уже начинал понимать, что Мурман отрывается от Российской Эскадры, плывет куда-то одиноким и мрачным кораблем, без флага и без команды. Пока отрывались от революции, некоторые люди политично помалкивали. Но теперь чуялось, что Мурман уплывает прочь и от самой России — это пугало, это настораживало, это смыкало прежнюю рознь…

Накануне возвращения Павлухина главнамур разогнал ревком, передав всю власть мурманскому совдепу. Тимофей Харченко снова очутился не у дел, а в машину его теперь и веревкой не затащишь: отвык, избаловался, чистый воротничок носить стал. Только за кипятком к матросам бегал — чаи заваривал.

Павлухин встретил прапорщика на палубе и сказал ему:

— Башкой бы тебя — да прямо за борт!

— Зашто?

— Только с такими, как ты, и может главнамур делать, что ему хочется. По всей стране власть Советская, а у нас…

— А я не один! Нас всех выскребли, — ответил Харченко.

— Вот всех вас и надо за борт! — Павлухин притянул к себе машинного за орлёную пуговицу. — А кто такой адмирал Ветлинский… знаешь? — спросил. — Именно он приказал четырех наших расстрелять в Тулоне…

И вдруг случилось то, чего не ожидал Павлухин.

— Тю тебя! — засмеялся Харченко, потрогав стынущий на ветру чайник. — Нашел чем с ног сшибать… Да об этом уже давно балакают на флотилии.

«Ну тем лучше», — решил Павлухин. После ужина велел он свистать — всем в нижнюю палубу. Собрались нехотя, заленились: зараза разложения перескочила с флотилии и сюда…

— Трепаться-то, — начал Павлухин, — мы все горазды, хлебом не корми. А не хватит ли зубы показывать! Главнамур битком набит офицерами самой махровой масти — еще черносотенной! Кто давал Ветлинскому право, чтобы открывать и закрывать наши ревкомы? Ладно. Разогнали они наш ревком, а мы потребуем разгона Главнамура… Вся власть в руки Совета!

И тогда поднялся Кудинов:

— За что воюешь, Павлухин? За совдеп? Пожалуйста, есть у нас совдеп, и всю власть ему Ветлинский передал. А Главнамур их подпирает! Так что с того? На Балтике тоже адмиралы остались, и даже большевикам служат: Ружек, Альтфатгер, Щастный… Выбей всех — кто останется?

Павлухин посмотрел на дружка: молодой еще, у парикмахера давно не был, волосы на синий воротник лезут, бакенбарды себе отпустил, как у Пушкина.

— Закосмател ты, паря, — сказал Павлухин. — Вот оно-то и хреново, что Главнамур Советы подпирать стал. Кого подпирают? Шверченку? Так его гнать надо.

— Скобарь ты, Павлухин! — кричали ему. — Вон еще лейтенант Басалаго в Совете. Был управделами в ревкоме, теперь делами крутит в совдепе. И ты попробуй туда сунься: мало тебе на «Чесме» поддали? Еще хочешь?

— Мало, — сказал Павлухин. — А вы сами скобари, заросли волосней, как лешие… Этих шверченок да басалаго главнамур протащил в совдеп на своем авторитете «революционного адмирала». Знаем мы эту лавочку! Вон на Черном море адмирал Колчак, не чета нашему Ветлинскому, тоже по митингам раскатывал. Тоже нашлись дураки по восьмому году службы, которые на руках его до автомобиля носили… А чем кончилось? Пришлось Колчаку шпагу свою на колене ломать перед всей эскадрой, а теперь он к американцам подался. Глядите, как бы и наш главнамур под адмирала Кэмпена не постелился! Благо, и недалече тут — «Юпитер» всегда под боком стоит, его катером достанешь…

Передохнул и продолжил:

— Еще раз говорю вам, осип уже… Нужен Совет! Без шверченок, без басалаго! Нужны комиссары, назначенные партией, и тогда ни один гад не рискнет пролезть в совдеп, ежели он станет советским по-настоящему… Ясно?

— Нам ясно. Да только здесь не Кронштадт… не навоюешь!

Павлухина извернуло — в ярости:

— А на што намекнул, братишка? Английского дредноута не видывал? Небось вчера только из дярёвни на флот прибыл? Мы ведь тоже не валенками стреляем! И кто бы нам ни приказывал, а наш «Аскольд» погреба свои опорожнить не даст. Боезапас полный, и в этом — сила наших резолюций… На «Чесме» разгребли погреба на берег, теперь мыльные пузыри пускают — кто их, чесменских, боится?..

Вышел матрос Власьев, сочувствующий.

— Сахарок-то королевский… Пока что хлеба ржаного не кушаем, больше крупчатка американская. Корнбиф тоже чужой из банок вилочкой ковыряем. И вот это, — сказал Власьев, — это, братцы, опасно. Тем более сук продажных на кораблях — что тараканов, и голую баланду хлебать не станут! Но нас за тушенку загарманичную не купишь! Павлухин прав: «Аскольд» — посудина старая, но себя покажет… Главнамур тряхнуть надобно, чтобы штукатурка посыпалась. Иначе пройдет еще время, и они нам мозги набекрень вправят… Лейтенант Басалаго хитрый: без погон по улицам шляется. А вот ты, Павлухин, контрики свои рази снял? Сыми…

Павлухин рванул с плеч унтер-офицерские погоны.

— На! — сказал. — Ты думаешь, я лучше стану. Я их для Архангельска нацепил, чтобы не выделяться…

Матросы погогатывали:

— Харченку-то! Харченко скажи о том…

— Скажу и Харченко. — Павлухин враз побледнел и выдернул взглядом из кубрика трех, надежных. — Власьев, Кочевой и ты, Митька (это Кудинову)… ступай за мной! Будем наводить порядок на флотилии с нашего крейсера… Ходу!

В кают-компании крейсера Харченко играл в поддавки с мичманом Носковым. Посверкивал в углу за роялем самовар, подаренный команде «Аскольда» еще в Девонпорте — от рабочих Англии, ради пролетарской солидарности. Трещала дровами печурка, труба ее, раскаленная докрасна, была выведена прямо в иллюминатор. Кожа с диванов давно вырезана ножами — аккуратными квадратами — на голенища и прочие матросские поделки.

— Ну, Тимоха, — сказал Павлухин, — уж ладно мичман, с него спрос иной, а ты… Ты же из наших, свой в тряпочку!

— Це-це-це, — ответил Харченко, — ты про што завел?

— Номера приказов революции уже за сотню швырнуло. А ты, машинный, еще и приказа номер первый не исполнил…

— Ах вот вы о чем? — догадался трюмный мичман и покорно сдернул с плеч серебряные погоны корпуса флотских инженеров-механиков.

— Стой, погодь, — удерживал его Харченко. — Разберемся… Это как понимать?

— А так, приказ революции. Вон мичман умнее тебя: сразу понял… Давай и ты скидывай.

— Отвяжитесь, — сказал мичман и, бросив погоны, ушел. Харченко, набычившись, стоял перед Павлухиным, и кровь заливала ему низкий широкий лоб.

— Пошто говоришь-та-а?.. — спросил он. — Мне сымать? Да я тебе не сопливый мичман. Пущай их белая кость сымает. А я сын трудового народа, и мне эти погоны… Или забыл, каково доставались матросу погоны офицера? И теперича ты, лярва худая, желаешь, чтобы я тебе их скинул? На! — выкрикнул, наступая. — Попробуй сыми…

— Попробуем, — сказал Павлухин, цепляясь за погон.

И вдруг, низко склонясь, Харченко бомбой пробил брешь в загороди матросов, выскочил в коридор кают-компании… Схватил с пирамиды винтовку, клацнул затвором:

— Ты мне, Павлухин, не смей… Я тебе не контра, а офицер красной революции. И свои погоны не отдам… Поди-ка вот, сам заслужи их сначала… Не подходи! Убью любого! Черный глазок загулял по грудям четырех, нащупывая сердце каждого. Накал этого мгновения был страшен.

— Снимешь? — спросил Павлухин.

Но едва сделал шаг, как пуля, звякнув о броню, рикошетом запрыгала по линолеуму. Харченко ловко передернул затвор. Выскочила из-под него, сверкнув, желтенькая дымная гильза. Стремительно перебросил в канал свежий патрон.

— Сымай их с дворянских плеч… А мои не трожь!

И только сейчас заметил, что из кулака Павлухина глядит на него, весь в пристальном внимании, вороненый зрачок нагана. Угар прошел, и Харченко медленно опустил винтовку. Брякнулась она к ногам машинного прапорщика. И протянул он к матросам свои трудовые клешни:

— Вот этими-то руками… потом и кровью своей. Ладно, — сказал. — Я уйду. Оставлю вам свои погоны…

Он и правда ушел с крейсера. А в каюте его остались две плоские тряпочки, на которых слюнявым химическим карандашом были разрисованы корявые звездочки. Харченко скрылся при погонах настоящих, еще царских, купленных на барахолке, и только теперь на «Аскольде» поняли, что у главнамура появился еще один лакей — очень хороший, очень усердный.

— Ребята! — объявил Павлухин в кубрике. — Волею ревкома крейсера отныне разрешается: каждый, кто встретит Харченку на улице, может лупить его как собаку…

И вспомнился ему тяжелый браслет на руке Харченки, перелитый из серебряных ложек, ворованных в ораниенбаумском трактире. И сберкасса крейсера, запертая висячим пудовым замком, — ни у кого из команды не было скоплено столько франков, сколько У машинного унтера Харченки. И хуторок на Полтавщине. И чарку, бывало, не выпьет — все копит, копит, копит, зараза такая.

«Моя вина! — думал Павлухин. — Просчитался я!»

…Однажды сошел Павлухин на берег Шел и шел себе, задумавшись, опустив голову Вдруг кто-то окликнул его:

— Эй, «Аскольд»! Сбавь обороты..

Повернулся: стоял перед ним матрос, еще молодой, с лицом приятным и открытым. Незнакомый. А на голове — шапка (по ленточке, откуда он, не узнаешь).

— Чего тебе? — спросил Павлухин с опаской.

Незнакомый матрос придвинулся ближе, трепеща клешами по сугробам, и совсем рядом увидел Павлухин серые пристальные глаза со зрачками, слегка рыжеватыми.

— Это вы там шумите? — спросил. — Хороша коробка первого ранга, яти вас всех. Шуму много, а шерсти мало.

— Это кто так сказал?

— Черт сказал, когда стриг свою кошку… Вот и я говорю теперь: разве вы корабль революции? Вы — котята в бушлатах. Ветлинский — хад? — спросил матрос в шапке.

— Ну гад, — согласился Павлухин.

— Это ваших-то он четырех шлепнул в Тулоне себе на здоровье?

— Ну шлепнул.

— А вы… терпите? Угробить его надо!

Матрос постоял, о чем-то раздумывая, покачался, будто его ветром кренило, и вдруг плюнул под ноги аскольдовца.

— Дерьмо! — сказал. — Кто поверит вашим резолюциям, если вы даже Ветлинского убрать с дороги не способны… Наган есть? Вот и хлопни…

Павлухин пошагал далее. Тогда он не задумался, почему незнакомый матрос подбивает его на анархический выстрел в спину главнамура.

И это забылось. Как и многое забывается.

* * *

Над главнамуром собирались таинственные тучи… Тихие, грозные. Молнии из этих туч могли разить неожиданно. Но Ветлинский еще не догадывался об этом. По-прежнему отстаивая свою теорию сопротивления перед натиском союзников, контр-адмирал был сейчас обескуражен последними событиями: за бревенчатыми стенами штаба пасмурно чуялось брожение гарнизона и флотилии.

Контр-адмирал еще раз перечитал конец резолюции. «И на этой платформе, — говорилось в решении матросов, — мы будем стоять вплоть до полного подавления не подчиняющихся». Конечно, сейчас очень помог бы лейтенант Басалаго с его быстрым, изворотливым умом. Но приходилось полагаться на себя и на… совдеп!

Главнамур терпеливо выслушал слезливые обиды Харченки.

— Да-да! — говорил контр-адмирал, сведя пальцы в кулаки и похрустывая костяшками. — Слава богу, что вы осознали это падение, всю его глубину… Если погоны имеют такое значение для вас, недавно их надевшего, то, согласитесь, господин прапорщик, каково же расставаться с ними нам, кастовому служивому офицерству?

В завершение беседы Харченко, как водится, поплакался:

— Куды же мне теперича? Ни угла, ни двора — словно после пожара. И это после стольких лет службы…

— Столоваться, — разрешил Ветлинский, — прошу вас за общим табльдотом при офицерском собрании Главнамура. Вот вернется из командировки лейтенант Басалаго и мы подыщем для вас место… Впрочем, постойте! — Контр-адмирал выдвинул ящик стола, разворошил бумаги, извлек оттуда одну и перебросил ее к носу Харченки: — Ознакомьтесь, господин прапорщик.

Это была очередная резолюция Кольской флотской роты:

«Требовать от Мурманского Совета рабочих, и солдатских депутатов немедленно реорганизовать штаб Главнамура, а впредь до разрешения этого вопроса приказаний Главнамура не исполнять…»

— Вот вы, голубчик, и берите под свою команду эту Кольскую роту, — сказал Ветлинский.

— Ваше превосходительство, — растерялся Харченко, — а обедать из Колы кажинный день в мурманское собрание ездить?

— Ну, милый прапорщик, всего-то десять верст, ерунда! Десять верст — туда, да десять — обратно. Половина службы у Харченки теперь уходила на обеды. Зато не как-нибудь, не мотаться по трапам с чайником, а подадут тебе на тарелочке с золотым ободочком. Салфетки, отдельный нож каждому. Стоит перед тобой диковинка, а в ней баночки: соль, горчица, перец. Посолишь, погорчишь, поперчишь — и кушай, не скоты, чай! И подсядет сбоку герр Шреттер, рассказывая про сияющую огнями Вену, в которой Харченко никогда не бывал…

Между тем англичане не стали ждать, пока флотилия сковырнет Главнамур. Вспыхнули костры на берегу, засновали по рейду британские катера. Рассвело над Мурманом, и мурманчане увидели патрули на улицах. Английские матросы ребята бравые: стеганые куртки, белые гетры, на головах высокие шапки из меха, груди в белых накрахмаленных манишках, а на манишках разноцветными шелками вышиты королевские короны.

Служба у англичан налажена. Ровно в восемь, не успели отбить четвертую склянку, встали на берегу громадные термосы с горячим кофе. Матросы густо мазали белый хлеб яблочным джемом, на крепких зубах крошились промзоновые галеты. Англичане следили за порядком в городе (хотя Ветлинский и не просил их об этом) и вели доходную торговлю: иголками для швейных машин «Зингера», сигаретами поштучно. Брали николаевскими.

— Ноу… ноу! — смеялись они, завидев облигации займа Свободы или керенки: это им не годилось.

Под охраной британских штыков главнамур сразу почувствовал себя уверенней. Команды многих кораблей еще колебались.

Иногда там вспыхивали мелкие бунты — не хотим кофе, а желаем чаю… Ветлинский в таких случаях говорил: «Дайте им, стервецам, чаю!» — и все приходило в норму.

Экипажи трех тральщиков отказались нести тральную службу.

— Хорошо! — распорядился Ветлинский, вызвав к себе Чоколова. — Кавторанг, мы не станем требовать от них несения тральной службы. Но, согласно принципу коммунистов: кто не работает, тот не ест, — с довольствия их снять!

— Есть, — ответил Чоколов, на этот раз трезвый.

Три дня голодухи — и перестали дымить трубы. Вечером к бортам тральщиков подошли английские катера. Морская пехота королевского величества, стуча бутсами по железу трапов, зашныряла по отсекам, уже покинутым, растворяла двери и горловины. Пусто! Все ушли… Только в чреве одного тральщика жарко полыхала печурка, и навстречу англичанам поднялась изможденная женщина, и двое детей цеплялись за ее юбку.

— Только вы? — удивился британский офицер.

— И… они! — Она загородилась своими детьми.

Тральщики с погасшими котлами качались на рейде мертвыми гробами. И с того же дня вахту на них стали нести попеременно матросы английские или матросы с французского броненосца «Адмирал Ооб». Женщину они не изгнали, даже подкармливали. Флагов русских тоже не сняли — это, наверное, для Ветлинского, чтобы не слишком рыпался.

На рассвете к воротам базового склада пять матросов подвезли на себе, словно лошади, громадные сани.

— Эй, баталеры! Открывай, мы с «Аскольда»… Ворота открылись, и береговые баталеры стали выдавать провизию на крейсер. Одновременно прибыли за пайком и солдаты Кольской флотской роты. Посмотрели они, как запасаются матросы на целый месяц, и это им здорово не понравилось:

— Стой, флотские! Грузи половину на снег.

— А в глаз не хошь? — спросил у них Кочевой.

— Потому как революция, — отвечали солдаты. — И вы еще с царских времен паек лучше нашего трескали. А теперь все стали равные граждане, и пайка должна быть одинакова… Грузи!

Солдат было больше матросов, и они тут же перетаскали на свои сани половину провизии крейсера. Это им даром, конечно, не обошлось: снег, утоптанный ногами, покраснел от крови.

Харченко, затая месть против «Аскольда», обрадовался этому случаю:

— Рррота, в ррру-у-у… жо!

Ну, это была уже провокация… Катер с «Аскольда» осыпали солдатскими пулями, и один матрос рухнул за борт. Вынырнул обратно, одним рывком, почти до пояса, — словно тюлень, черный и блестящий, — встал над водой, раскрыл рот:

— Братцы… отомстите! — и ушел навсегда под воду. Самостийно возник десант. Перебежками двигались матросы по снегу, вдоль берега запылили дымки выстрелов. Началась война, в которой победили солдаты, более ловкие на суше, и аскольдовцы были сброшены в море. Только когда с крейсера защелкали автоматы «пом-помов», солдаты отступили…

Павлухин оказался бессильным остановить это столкновение. Вражда берега с морем — еще стародавняя, еще со времен царя-батюшки, когда одни были «крупой», а другие «смолеными задницами». И теперь эта вражда прорвалась. Но раскол флотилии с гарнизоном пойдет и дальше…

— Ну что? — сказал Павлухин Кочевому. — Теперь контра достигла цели, и помощи с берега не жди…

Ветлинский палец о палец не ударил, чтобы пресечь дикое столкновение в самом его начале. Эта кровавая драка была ему выгодна, ибо она клином входила в общую резолюцию, а резолюция становилась бумажкой, на которую можно плюнуть.

— Однако в одном мы флотилии уступим, — делился он в разговоре с Брамсоном. — Если мы признали власть Советов, то и далее должны следовать по этому пути… Институт комиссаров должен быть создан на Мурмане! Заодно мы уступим и адмиралу Кэмпену, который уже не раз настаивал на введении комиссаров.

— Кэмпен? — удивился Брамсон.

— А что же тут удивительного? Не имея комиссаров, наша флотилия привлекает внимание большевистского центра. Но это внимание будет устремлено не только на нас, но и на англичан. Адмирал не желает ссориться с Советской властью и все учитывает заранее…

Брамсон усмехнулся:

— Любопытно! Где вы их возьмете, этих комиссаров?

— У нас много людей, которым не нашлось применения. Есть и офицеры, которые ранее состояли в партиях различных оттенков, и, чем болтаться без дела, они охотно согласятся стать политическими комиссарами.

— Советую повременить, — заметил Брамсон, — хотя бы до возвращения лейтенанта Басалаго: у него большие связи… Кстати, — спросил Брамсон, — как у него проходит командировка?

— Басалаго трудно говорить из Питера по прямому проводу, приходится наши разговоры шифровать. Пока он советует нам занимать выжидательную позицию. Из разговоров с ним я понял одно: Советская власть рушится, нас ждет гражданская война…

В эти дни мурманский совдеп грудью встал на защиту контрадмирала Ветлинского, и Мишка Ляуданский выступал так:

— Признал он первую революцию? Признал. И со второй разве потянул? Нет, не потянул… Ветлинский блестящий организатор. Вспомните адмирала Колчака! Вот такие же паскуды, как наши горлопаны с «Аскольда», там мутили, мутили… А чего добились, когда Колчака не стало? Черноморскому флоту отныне дорога одна — на фунт… Этого вы хотите на Мурмане? Нет, братишки! Это вам маком…

Потом выступал Шверченко.

— Мы уже знаем, — грозился он, — где завязан узел германских настроений. Сейчас, когда из-за предательства Совнаркома немец топчет русскую землю, когда германский барон скалит зубы на всю Россию… Да кто посмел сказать, что главнамур не нужен? Ветлинский не виноват, что он начал службу при проклятом царском режиме. Убери его отсюда — и оголится фронт на севере России, уже и без того разодранной по кускам… Почему крейсер «Аскольд» не сдал боезапас? Обезоружить тайных агентов кайзера!

Ветлинский окончательно успокоился, и тут ему принесли свежий бланк телеграммы из Совнаркома: центр требовал от Главнамура начать эвакуацию из Франции первой партии русских солдат корпуса Особого назначения, которые не желали больше проливать кровь на чужбине. Мурманск должен обеспечить первые эшелоны транспортом. Сорок тысяч солдат — через моря Европы — на родину, потрясенную двумя революциями…

«Сорок тысяч?..» Вопрос был слишком сложен для контрадмирала Ветлинского. Но предписание центральной власти было предписанием той власти, которую он признал. Торжественно и при всех… Он посмотрел в окно: патрули английских матросов с улиц уже убрались. Главнамур существует

* * *

Телеграмма от Совнаркома легла на стол адмиральской каюты линейного корабля «Юпитер» Кэмпен бегло и равнодушно прочитал ее. Отбросил в сторону.

— Мы уже извещены достаточно, — сказал. — Обо всем…

Было неловко: «Выходит, забежка зайцем ни к чему?»

Пели над палубой горны и волынки, и, когда они замолкли, застучали барабаны, под дробь которых адмирал Кэмпен заговорил:

— Известно ли вам, что мы, Державы Согласия, не постоим дать Совнаркому по сто рублей чистым золотом за каждого русского солдата, оставшегося на фронте? Мы и сейчас предлагаем Советскому правительству неограниченный кредит, в который войдет все, начиная от сапог и картошки, чтобы русские опять укрепили свой фронт. Но Ленин слишком упрямый господин…

Ветлинский молча убрал телеграмму со стола.

Кэмпен придвинул ему ящик с сигарами и ножнички.

— Садитесь к камину поближе, мой адмирал, — сказал он Ветлинскому. — Мы, англичане, тоже народ упрямый. В ряду многих славных традиций мы имеем одну, самую уникальную, — мы никогда не мешаемся в чужие дела. Так же и в этом случае, мой адмирал! Дело о русских солдатах во Франции — дело самих русских.

Курчавый ирландский сеттер, вскочив поспешно с ковра, проводил Ветлинского до дверей салона. Вернулся обратно и, печально вздохнув, снова улегся возле ног хозяина, обутых в теплые меховые туфли. Так было приятно дремать возле камина…

Глава 11

Из Петрозаводска, из нового Совжелдора, прорвался на Мурман один разговор — по прямому проводу.

— Записывайте, — сказал знакомый голос Ронека.

— Петенька, ты наскочил прямо на меня, — отозвался Небольсин. — Что записывать?

— Аркадий, на этот раз касается лично тебя. Вернее, твоего брата, который… Где он сейчас?

— Кажется, под Салониками.

— Ну вот. А теперь Совнарком требует от стран Антанты возвращения русских солдат на родину… Пиши! Диктую…

Это сообщение слово в слово совпадало с тем, которое накануне получил хозяин Главнамура — Ветлинский, и оно так взбодрило Небольсина, так обрадовало! Если исключить невесту, пропавшую до времени в темнине грозного Петрограда, то брат Виктор, затерявшийся на дорогах войны, был самым близким и родным человеком. И вот скоро они увидятся…

— Записал, — сказал Небольсин. — Петенька, а ваш Ленин, кажется, мужчина серьезный… Выходит, мир?

— Да, будет мир…

В самом радужном настроении Аркадий Константинович направился в штаб Главнамура, куда его вызвали к вечеру. Как и следовало ожидать, вся верхушка была в сборе. Подчеркнуто не разговаривал с Небольсиным каналья Брамсон и, наоборот, весело пошучивал Чоколов (пьяненький). Совсем неожиданно из-за стола собрания поднялся лейтенант флота с моноклем, болтавшимся на пуговице мундира.

— Господа! Моя фамилия — Мюллер-Оксишиерна, и она говорит сама за себя… Вы мне поверите, надеюсь: ваших секретов я уносить на подошвах не стану. Но отныне возрождается моя новая родина — Финляндия. Я ухожу, чтобы служить ей верой и правдой, как служил и российскому престолу. Прощайте, господа! С этого момента я забыл русский язык…

Мюллер-Оксишиерна снял с мундира погоны офицера русского флота, безжалостно бросил их в печку и перед каждым защелкал каблуками, произнося подчеркнуто вежливо:

— Прощайте… Яйтаа хувясти!

Все долго молчали, подавленные этой сценой. Человек ушел, и рядом — за метелью — уже лежала граница его новой родины. А здесь остается твое отечество, и бежать в поисках новой отчизны будет тяжело. Небольсин сразу (именно здесь, в Главнамуре) решил, что никогда, ни под каким девизом, он не покинет родного корабля. «Я не крыса!»

— Итак, господа, прошу внимания, — заговорил Ветлинский. — Центральная власть большевиков требует от нас, чтобы мы эвакуировали из Франции, первую очередь наших воинов, сражающихся сейчас за процветание свободного мира…

— Да-да! — восторженно отозвался Небольсин.

На него внимательно посмотрел Ветлинский; а вот скотина Брамсон даже не глянул на глупого инженера.

— Все дело в том, — продолжил Ветлинский, не сводя выпуклых глаз с Небольсина, — что Главнамур не собирается исполнять указания большевистского центра. Почему? Надеюсь, это всем понятно: Главнамур не может обеспечить транспортировку сорока тысяч солдат…

За спиною Небольсина рухнул стул — он встал:

— Позвольте! Но черноморские порты блокированы, Дальний Восток, он и есть… дальний, а приходы в Балтику заперты минами и германскими крейсерами. Мы, работники Главнамура, единственные, кто сможет эвакуировать армию из Франции.

— Зачем? — спросил Брамсон, словно проснулся.

— Затем, что войне конец! — сорванно крикнул Небольсин. Ветлинский звякнул крышкой чернильницы.

— Я уверен, — сказал, — что, если бы ваш брат не служил в русском загранкорпусе, вы бы проявили больше благоразумия.

— Мой брат — капля в сорока тысячах. Я о них говорю!

— Да, сорок тысяч — это много, — согласился Ветлинский. — Сними их — и фронт оголится. На русском удрали из окопов миллионы, и последствия налицо: Россия погибает…

— Позвольте, дополню, — заметил Брамсон, впервые посмотрев на Небольсина. — Вам, коллежский советник, — умышленно назвал он инженера по старому чину, — не представляется ли такое стечение обстоятельств? Главнамур вывозит из Франции русские войска, но завтра же Главнамур… погибнет. Ибо англичане и французы уберут, в наказание нам, отсюда технику. Сбросят в море запасы продовольствия. Сюда ворвутся отряды ВЧК[309], и тогда… Голод, тюрьмы, трупы — вот что ожидает Главнамур!

Чоколова мотнуло на стуле, он едва удержался.

— Да о чем тут говорить! — стал он махать рукою. — Слушай, Аркашка, ты ведь не сможешь на своих рельсах перекатить внутрь России такую ораву. У тебя же в управлении — бардак, и все мы знаем, что ты больше всех в этом бардаке повинен…

— Так что, — мстительно закрепил Брамсон, — лучше бы вам, Аркадий Константинович, помолчать.

Но молчать Небольсин не мог.

— Обещаю! — сказал он, поднимая свой стул и снова усаживаясь. — Обещаю, что дорога пропустит всех солдат из Франции! Коли вопрос стал о моей чести, то дистанция будет работать отлично… Совжелдор из Петрозаводска примкнет к моему мнению, и пробки, если вы ее так боитесь, не будет.

Брамсон поднял иссохшую бледную ладонь.

— Одно слово! — сказал. — Я, как заведующий гражданской частью на Мурмане, полагаю за разумное вообще отрешиться от влияния петрозаводского Совжелдора. Отрешиться раз и навсегда! У нас в Мурманске работает филиал Совжелдора, и Каратыгин еще не сдавал своих полномочий…

— Неправда! — воскликнул Небольсин. — Каратыгина выкинули из Совжелдора, и снова никто его не переизбирал.

— Его выкинул Петрозаводск, — ответил Брамсон невозмутимо, — но для нас, для Главнамура, Каратыгин остается полномочным представителем Совжелдора, как уже однажды в эту гопкомпанию попавший…

Небольсин понял, что он, словно саламандра, попавшая в окружение огня, может сейчас кинуться только прямо в пламя.

— Я протестую! — выкрикнул и, хлопнув дверью, выбежал. За крыльцом Главнамура бушевал черный снег. Он забивал глаза, рот, уши. И вдруг разом утих, это не была метель: это был клубок снежного заряда, ветрами прокаченный вдоль залива от самого полярного океана.

Небо сразу прояснело, опять выступили чистые звезды. И во всю небесную ширь, от края и до края, от Новой Земли до Шпицбергена, казалось, чудовищный павлин развернул в бездонности неба свой роскошный хвост полярного сияния…

— Мерзавцы! — выругался Небольсин, вытер лицо от снега. Шатаясь под ветром, он направился на станцию — в буфет.

* * *

На полках — бутыли с ромом, с виски, с водкой, консервы. Затхлое архангельское пиво, завезенное еще с осени, шибало гнусностью из протекающей бочки. Кусками были нарезаны колбаса и розовая семга. Поперек прилавка лежал в дым пьяный французский матрос с «Адмирала Ооб», и торчали две подошвы с медными шурупами, сточенными от беготни по трапам. Буфетчик отодвинул союзника в сторону и водрузил перед Небольсиным стакан, захватанный пальцами пьяниц.

— Ливни, — сказал ему Небольсин. — Лей, не бойся.

В темном углу сидели двое военных. В кожаных комбинезонах, простроченных швами; на головах — замшевые шлемы. А на плечах погоны: один — юнкер, другой — капитан.

— Садись, молоток, с нами, — предложил старший.

За выпивкой познакомились: юнкера звали Постельниковым, а капитана — Кузякиным.

— Он у меня дворянин, — показал Кузякин на юнкера. — Ну я-то сам из мужиков буду. Вылетал себя в капитаны!

— А что это вы так странно одеты? — пригляделся Небольсин.

— Так мы же пилоты. Гробы с заводной музыкой. Сегодня только с аппаратами выгрузились. Вот теперь коньяк нас заводит, чтобы дальше лететь. Только машины на лыжи переставим.

Летчики пили действительно здорово. Как-то отчаянно, словно приговоренные. И стукались лбами. Но пьянели мало. Лицо капитана Кузякина было запоминающимся: правая бровь выше левой, а вверх от переносья тянулась через лоб глубокая складка.

— Чего смотришь? — сказал Кузякин. — У меня карточка такая, верно… теперь не исправишь. Когда четыре года подряд будешь в пулемет щуриться, так и бутылка тебе целью покажется… расстрелять ее, да и только!

А здесь можно летать? — спросил Небольсин.

— Можно, — ответил юнкер. — Вон Нагурский еще в четырнадцатом до самой северной оконечности Новой Земли слетал.

Капитан Кузякин распахнул куртку, и в потемках вдруг засверкала его грудь, обвешанная орденами. Это был не человек, а иконостас, бог войны и гибели под облаками. Небольсин выразил ему свое восхищение.

— Наше дело не шпала с рельсой, — усмехнулся Кузякин. — Я ведь — ас, обо мне даже в Америке пишут. С уважением, как об адмирале Колчаке, который сейчас там американцев мины ставить обучает… Видать, сами-то не шибко умеют!

— Сколько же вы сбили немцев?

— Тринадцать. Только официально заверенных. А так и больше, конечно. Да не всякого докажешь.

— А вы? — обернулся Небольсин к Постельникову.

— Два, — ответил юнкер. — Но я злой… собью и больше!

— Это верно, — заметил Кузякин. — Он у меня злой плюгавец. Я вот с такими, как он, заслужил от немцев красный круг…

Небольсин очумело мотнул головой — не понял.

— Там, где мы летали, — пояснил Кузякин, — там немцы обводили циркулем по карте триста верст в округе и писали: «Из этих районов наши самолеты никогда не возвращаются…»

— Плесни мне, Коля, — сказал юнкер.

— Хоть залейся, Ваня, — ответил капитан, берясь за бутыль. Они оба очень нравились Небольсину — люди мужества и отваги: юнкер Ваня, капитан Коля, и оба — грозные русские асы (слово тогда еще новое, означало оно «туз», но уже страшное слово).

— Откуда же вы сейчас? — спросил Небольсин, стараясь не напиться, что было нелегко в соседстве с летчиками.

— Сейчас из Англии, — ответил Кузякин.

— Что там делали?

— Да мы с Ванюшкой учили англичан выходить из штопора.

— Выучили?

— Ничего-о… Пять в смятку, а шестой, словно котенок, на свои лапы выкрутился. Теперь дело пойдет. Англичане народ упрямый. Летать умеют.

Капитан Кузякин положил руку на плечо инженера.

— Ну-ка, — сказал, — поведай, что тут творится? Небольсин определил положение на Мурмане одним хлестким словом.

— А куда вам надо? — спросил потом.

— Думаем завтра лететь. На юг! Чего нам тут делать? Семьи у нас в России… Большевики там или белые — это уж потом разбираться станем. А сейчас — домой. Надоело!

— И много наших… там? В Англии? Во Франции?

— Русских-то? Да просто кишит Европа. И все как бараны.

Один — туда, другой — сюда. Сами себя потеряли. Под Парижем траншеи роют — опять русские. А мы вот вернулись. Погибать — один черт И даже везем нечто новенькое на родину.

Юнкер показал Небольсину на пальцах:

— Синхронизация стрельбы с пропеллером… Понимаете?

Небольсин, конечно, не понимал, и Кузякин пояснил:

— Пулеметы у нас прямо через винт стегали. А чтобы пули не разбили пропеллер, на лопастях были отсекатели из твердой стали. Стреляешь, бывало, а половина пуль бьется прямо в пропеллер. И — рикошетит… Вон, — показал Кузякин на свое лицо. — Вот тут, на щеке… тут, под глазом… Видишь? Это меня рикошетом поздравило.

— Ну а теперь, — досказал юнкер, — движение пропеллера идет в расчете с вылетом пуль, и пули пролетают мимо винта… Вот только не знаем как, — задумался Постельников. — Лететь к большевикам или все же лучше здесь остаться?

— Летите, — посоветовал Небольсин. — Летите… Главнамур вас здесь не задерживает?

— Да мы у него и спрашивать не станем, — ответил Кузякин. — Слышал, Ваня? — спросил он юнкера. — Вот человек говорит, не станет же врать… Здесь худо. Так что завтра — контакт!

— Есть контакт, — нахмурился юнкер. — Плесни еще!

— Мне не жалко, Ванюшка, как-нибудь дотащу тебя… пей! А завтра уже будем ночевать дома. Эй, инженер! Куда ты?

— Спасибо, друзья. У меня еще дела.

— А то посиди с нами… Еще врежем! Ты, видать, парень крепкий, не свалишься, как вон тот союзник…

И летчики показали на француза. Буфетчик, сердито засопев, передвинул союзника по прилавку. Ярко блестели шурупы обуви.

* * *

В бараке французского консульства притушен свет… Возле окна — секретарша Мари, такая стройная, в костюме цвета хаки, рассматривает небо. С легкостью истой француженки она уже забыла любовные обиды и отнеслась к Небольсину душевно.

— Какая странная жизнь, Аркашки! — призналась, не отрывая взгляда от окна. — Я так благодарна этой войне, которая дала мне счастье повидать большой мир… Смотри, какое чудо в небесах! Я вернусь домой, в мой тихий Шарлевиль, выйду замуж за своего кузена-рудокопа, буду вязать по вечерам чулочки детям… Я состарюсь, Аркашки! И буду вспоминать этот дикий Мурманск, тебя и эти огненные небеса… Поцелуй меня!

Он нежно поцеловал ее, как сестру, и спросил:

— Лятурнер дома сегодня, Мари?

— Да. Пройди. Он к тебе замечательно относится.

Ввалившись к майору, Небольсин бросил на его койку шапку-боярку, повесил на крючок шубу. Потер руки с мороза. Лятурнер играл с котенком.

— Ты откуда сейчас? — спросил он Небольсина.

— Если не считать посещения буфета, то из Главнамура. И вот о делах этой почтенной консистории, мой дорогой патер, я и решил переговорить с тобою…

Лятурнер, ни разу не перебив, выслушал все, что рассказал Небольсин: о явном саботаже Главнамура, о первой партии русских в сорок тысяч, о том, что преступно задерживать солдат на чужой земле, и прочее…

— Котенок резво кусал палец французского атташе.

— Так, — ответил майор. — Но при чем здесь… мы?

— Не дурачь меня, Лятурнер, ты же честный парень, я знаю. И не станешь же ты отрицать, что Главнамур целиком находится под вашим влиянием. Под вашим и под английским!

Лятурнер резко сбросил котенка на пол.

— Ты преувеличиваешь, Аркашки! Влиять на Россию после ее двух революций задача непосильная даже… для Талейрана. Мы лишь союзники несчастной, заблудшей России, мы желаем русскому народу одного добра, и наши якоря войдут в клюзы сразу, как только в России водворится порядок и благополучие.

— Порядка вам в России не навести! — ответил Небольсин резко. — Еще чего не хватало, чтобы ваши ажаны стояли по углам наших улиц, следя за порядком… Я говорю о другом: о задержании вами наших солдат.

— Выпьем? — спросил Лятурнер.

Небольсин неуверенно пожался:

— Да я тебе бочку выпью, только что с того толку? Выпили.

— Чего молчишь? — спросил Небольсин.

Лятурнер аккуратно вращал бокал на тонкой ножке.

— Конечно, — сознался он, глядя в глаза инженера, — ты прав, Аркашки, посылка русских солдат во Францию была ошибкой. Но ни ваши, ни наши генералы в этом не виноваты. У нас было много оружия, но не хватало солдат. У вас же, наоборот, ходили в атаки с лопатой, но зато неисчерпаемые людские ресурсы. Это был коммерческий обмен — ради общего дела. И ответственность за эту сделку несут политиканы, вроде Вивиани, Поля Думера, Альбера Тома… Боюсь, Аркашки, что теперь, после большевизации русских легионов во Франции, моя страна не скоро пойдет на дипломатическое сближение с вашим правительством…

Небольсин ответил:

— Кто виноват, генералы или политики, теперь выяснять не стоит. Но я знаю: русский легион — не Иностранный легион. И русские солдаты не нанимались умирать за деньги. Они шли на смерть под Верденом рядом с вашими солдатами из чувства союзного долга. И они умирали не хуже вас… за Францию! Но теперь, когда Россия на волосок от мира…

— Волосок слишком тонок, он оборвется, Аркашки! Я понимаю: тебя беспокоит судьба твоего брата.

— Да поверь, — воскликнул Небольсин, — сейчас я даже забыл о нем, я говорю тебе обо всех!..

— Будешь? — спросил Лятурнер, снова берясь за бутылку.

— Нет.

Ладонь майора прихлопнула сверху бутылку.

— Мы немало вложили в этот легион. И в эту… Россию!

— Вложили… чего? — оторопел Небольсин.

— Техники. Опыта. Наши аэропланы. Моторы «Испано-суиза». Наконец, вы достаточно попили наших замечательных коньяков.

— Стыдитесь! Вы едите наш хлеб!

— Германия тоже воюет на вашем хлебе! — дерзко ответил Лятурнер. — Ваше правительство поступало как шлюха…

— Этого правительства уже нет в России, есть другое. И пока еще никто не сказал, что оно — шлюха. А вы, французы, за каждую автомобильную шину требовали от нас по батальону солдат…

— С тобою, Аркашки, трудно говорить без выпивки. — И в бокалах снова вспыхнуло вино; выпив, Лятурнер сказал миролюбиво: — Не будем считать, кто у кого больше съел. Пока же в Мурманске вы едите все наше…

Небольсин сдернул шубу, кинул на макушку боярку.

— Ты куда?

— Домой. В вагон.

— Что будешь делать?

— Спать.

— Ну прощай, Аркашки… Да скажи Мари, чтобы затворили двери консульства на ночь.

— Ладно. Скажу. — Он вышел в приемную: — Мари, закройся!

Секретарша проводила его до крыльца:

— Можно я к тебе приду ночевать?

Небольсин притопнул валенками по снегу.

— Я ужасен… — сказал он, морщась. — Ты придешь — и, кроме спальной полки вагона, больше ничего не получишь. Спокойной ночи, Мари!

— Встань здоровым, Аркашки! — Мари не обиделась: она была женщина умная, практичная.

* * *

На рассвете со стороны океана вошел на Мурманский рейд американский пароход. Белый, громадный, сияющий. На палубе его стояли два локомотива для Мурманки, землеройная машина для порта. Матросы, здоровые и рослые парни с закатанными до локтей рукавами, сразу выскочили по сходне на берег. Как малые дети, американцы расшалились в снегу. Лепили, радуясь забаве, хрусткие снежки, и скоро белые мячики заиграли в воздухе над причалом. Поручик Эллен, по долгу службы встречавший прибытие каждого корабля, стоял поодаль от сходен. В форме, при погонах, с оружием. Американцам плевать, кто он такой, и острый снежок больно заклеил контрразведке физиономию…

Эллен на такую демократическую непосредственность тоже слепил ответный снежок и, бросив его, спросил по-английски:

— Откуда пришли?

— Из Балтиморы.

— Пассажиры есть?

— Есть, трое…

Прибыл и союзный военный контроль, который возглавляли от англичан — полковник Торнхилл, а от французов — граф Люберсак (оба прекрасно владели русским языком — даже без акцента). Поручик же Эллен затаился в сторонке — на перехвате! Он просеивал через мелкое ситечко все то, что проскакивало через сети союзного контроля. Тут-то ему не раз попадались такие рыбины, что союзники долго потом завидовали своему русскому коллеге.

Вот и сегодня…

Контроль пропускал редких пассажиров. Архангельский архитектор Витлин — свой человек. Капитан русского генштаба со стареющей женой тоже не представлял для поручика Эллена никакой ценности. Но вот спрыгнул на берег — упруго и крепко — штатский господин («вольный», как тогда говорилось). Этот «вольный» был еще сравнительно молод. На голове — кепка в крупную клетку. Хороший шарф был пышно взбит из-под ворота пальто. Приезжий сунул в рот короткую трубку, и до Эллена донесся запах гаванского добротного табака. Оглядев печальную панораму Мурманска, приезжий сказал:

— Вот это да-а! Здорово ребята устроились…

Эллен уже шагал вдоль гаванского забора. На выходе из порта он, не задерживаясь, сказал филерам:

— Русский. С трубкой. Вещей нет. Кепка. Взять!

И — взяли… Выпив кофе, Эллен выровнял перед зеркалом идеальный пробор и шагнул в свой кабинет. Задержанный сидел на стуле и даже не вздрогнул, когда стукнула дверь. Решетка на окне кабинета, как видно, не произвела на него должного ошеломляющего впечатления. Он только перекинул ногу на ногу и выпустил клуб дыма из трубки, когда поручик появился.

— Ну-с, — начал Эллен, уверенно рассаживаясь за столом, — с вашего любезного разрешения приступим?

— Попробуй, — ответил незнакомец с издевкой.

— Чем занимаетесь?

— Человеческой глупостью.

— Кто вы такой?

— А ты угадай…

Эллен протянул руку над столом:

— Документы!

— Пожалуйста… А вы разве грамотны?

— Немножко, — сознался Эллен.

Из документов явствовало, что задержанный — Алексей Юрьев (в скобках на американском паспорте была проставлена еще и вторая фамилия — Алексеев).

— Какая же из них правильная? — спросил Эллен и спрятал документы задержанного в стол.

— Какая хочешь — такая и правильная.

— Партия?! — выкрикнул Эллен.

— Погадай на картах, какая у меня партия…

Табуретка, ловко пущенная, вдребезги разлетелась об стенку. Юрьев перескочил на другой стул и остался цел.

— Ты сядь, — сказал он Эллену — Чего вскочил? У меня ведь чин небольшой, передо мною не маячь… не люблю!

И сколько ни бился Эллен, так и не получил ответа ни на один вопрос. Оставалось последнее средство — самое верное: передать Юрьева в руки палача Хасмадуллина. Сам же поручик был эстетом, поклонником Оскара Уайльда и не мог видеть, как из человека делают котлету.

— Через пять минут, — сказал он Юрьеву, показав на часы, я зайду сюда снова, и вы будете ползать у меня в ногах.

— Хорошо, — согласился Юрьев. — Это даже любопытно. Пропустив Хасмадуллина в кабинет, Эллен проследовал в бокс. Там секретарша «тридцатки», в полном одиночестве, поставила на фонограф валик с новейшим танго и плавала в истоме.

— Сэв! — крикнула она сквозь вопли музыки. — А ты догадался предупредить Мазгуга, чтобы не перестарался?

— Нет, не предупреждал.

— Ого! — сказала девица, подхватив Эллена, и они поплыли оба, полузакрыв глаза, пока не кончился валик с музыкой.

— Иди, Сэв, — одернула платье секретарша. — Там уже, наверное, от человека остались одни лохмотья и косточки.

Эллен открыл дверь в свой кабинет — и… Мазгут Хасмадуллин, человек необыкновенной силы, валялся без памяти на полу Решетка на окне была выломана и аккуратно приставлена к стене. В открытое окно задувал ветер. А сам Юрьев равнодушно докуривал свою трубку.

Эллен быстро пришел в себя от потрясения:

— Зачем было ломать решетку, если все равно не убежали?

— Просто я хотел доказать вам, что для меня никаких преград не существует. А бежать мне, увы, некуда.

— Гражданин Юрьев, — сказал Эллен, закрывая окно, — слово остается за вами. Я поручик Всеволод Эллен («Очень приятно», — ответил Юрьев), глава мурманской контрразведки. Вы, конечно, уже забрали из моего стола свои документы?

— Зачем же? Я жду, когда вы сами вернете мне их.

— Отлично. Как вас зовут?

— Это, если я не ошибаюсь, написано в паспорте.

— И можно верить? — прищурился Эллен.

— А вам больше ничего не остается, как поверить! Раздался глухой стон, это палач обретал сознание. Эллен выкатил его тело за двери, в коридор.

— Вы первый, кому это удалось, — намекнул поручик.

— Мне ли быть вторым? — гордо ответил Юрьев. — Знайте, с кем имеете дело… Я был матросом-китобоем, боксером дрался на рингах, искал золото на Клондайке, пил виски вместе с Джеком Лондоном, издавал в Америке социалистическую газету. Как политический эмигрант, ныне я возвращаюсь на родину.

Юрьев и сам, очевидно, не заметил, с какой фразы он перескочил на английский язык. Американизированный, энергичный!

— Этого мало, — ответил ему Эллен (тоже по-английски). — За ремонт этой решетки вы могли бы рассказать о себе подробнее.

— Мало? — усмехнулся Юрьев. — Что ж, дополню… Я личный друг Троцкого, который ныне состоит при делах Совнаркома.

— Вот это уже точнее, — одобрил его Эллен. — Мне известно, что сейчас англичане, да и мы, грешные, заинтересованы в тех расхождениях, какие существуют между Лениным и Троцким в правительстве. Например, в делах о мире… Может, что знаете?

Юрьев рассказал, что знал. Охотно и прямо.

— Так. Ну а теперь куда вы едете?

Юрьев встал и протянул руку.

— Я уже приехал, — сказал он.

Эллен вложил в эту руку, висящую над столом, документы.

Юрьев плотно, до самых ушей, надвинул клетчатую кепку, попышнее взбил шарф и, кивнув поручику, удалился, дымя…

Эллен думал долго. Еще никогда он так долго не думал. Наконец медленно (еще додумывая) потянулся к телефону.

— Это ты, старый бродяга? — спросил он лейтенанта Уилки. — Ты меня хорошо слышишь сейчас? Посторонних у тебя нет? Ну так слушай… Конечно, полковник Торнхилл и граф Люберсак самое главное прохлопали. Как всегда! Ну конечно же, что с них взять… А я поймал сейчас одну рыбину. Она мне тут едва все сети не оборвала, пока я тащил. Ага… Так вот, Уилки, с появлением этого человека на Мурмане ни Ляуданскому, ни Каратыгину, ни Шверченке делать больше нечего…

Где не помогали слова, там помогали крепкие кулаки. Прошло несколько дней, и Юрьев, растолкав свору эсеров и беспартийных, прошел в мурманский совдеп…

— Нужен штат, — сказал он соперникам, до ужаса потрясенным. — Как в Америке! Автономия — это очень модно. Не нравится слово «штат», пожалуйста, его можно заменить словом — край. Мурманский край! Чем плохо?

Харченко подал расслабленный голос:

— Трохи обеспокою вас… Что же будет? На что надеяться?

— Ты будешь, — утешил его Юрьев. — Я из тебя человека сделаю. Надеяться можешь: каждый человек живет надеждой…

* * *

1917 год заканчивался. Мурман вступал в тяжкий для него год восемнадцатый.

Корабли выходили в море. По рельсам стучали колеса. На станции продавали билеты: от Мурманска до Петрограда. С бывшего Николаевского вокзала можно было выехать из Петрограда в Мурманск.

Люди ездили — как будто все в порядке.

— Ну как там, в Питере? — спрашивали.

— Ничего…

— Ну как там, в Мурманске?

— Да тоже… пока ничего. Жить можно!

Очерк III. ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Дорога третья

Петроград… В бывших казармах лейб-гвардии Московского полка, что на Фонтанке, затянутой льдом, — дым, дым, дым.

И в этом дыму, держась рукою за лебединую шею в тощей горжетке, женщина читала стихи. Эта женщина была актрисой. Совсем неизвестной. «Люба… Любовь… Любушка…»

Муж ее стоял неподалеку от эстрады. На нем была солдатская гимнастерка без погон, а ноги — в высоких фетровых валенках. Скрестив на груди руки, он слушал. Слушал, как жена его читает стихи красноармейцам. А над ними — дым, дым, дым… И тишина, только голос женщины, как всплески:

Кругом — огни, огни, огни..

Оплечь — ружейные ремни…

Революционный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь —

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую.

Это была поэма, и называлась она просто: «ДВЕНАДЦАТЬ».

Ее написал он — муж этой статной женщины.

Теперь он стоял возле стены и проверял по выражению солдатских лиц — так ли он написал? Верен ли ритм его стихов, весь в раскачке революции?…

Гетры серые носила,

Шоколад Миньон жрала,

С юнкерьем гулять ходила —

С солдатьем теперь пошла?

Эту строчку про шоколад «Миньон» придумала она. У него раньше была другая: «Юбкой улицу мела». Может, вернуть старую? Или уж навсегда — на вечность — оставить эту? Ладно, эту.

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.

Война прекращена, но мира нет. Христа тоже нет. Красноармейцы из зала кричат: «Браво!» Сейчас они встанут, чтобы уйти прочь из Петрограда. Куда? Наверное, на фронт. Они кричат. «Браво!» Но не ему — поэту. А ей, статной и, как в молодости, очаровательной.

Конец. Солдаты расходятся. Гонорар получен.

Теплая буханка хлеба под локтем поэта.

И локоть жены, промерзлый, слева от него. Уже столько лет!

Была жизнь. Была любовь. И были стихи о «Прекрасной Даме».

Теперь Двенадцать маршируют по ночным улицам Петрограда.

А на Знаменской туман, ночной и черный, за два шага не видно человека. В низинах Офицерской — голубая полная луна.

Ветер, ветер!

На ногах не стоит человек.

Ветер, ветер —

На всем божьей свете!

— Не молчи, — просит его жена. — Я не могу слышать больше этой убийственной тишины и безголосья.

— Пойдем, скорее, — отвечает поэт. — У нас пропуск только до одиннадцати.

И жена, отшатнувшись, прислоняется к стене дома:

— Я не могу больше… Ах, Саня! Я не могу… Этот черный город, весь в дырах окон, таких темных, эти пропуска… Эта тьма и тишина! Пусссти…

— Люба, не надо. — И он ведет ее дальше, на Пряжку.

— Ах, Саня, Саня, — вздыхает жена. — Ты никогда не поймешь.

Он отвечает ей не сразу.

— Возможно. Но я пойму гораздо шире тебя.

И пусть я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала.

Я верю..

— Чему? Чему ты веришь, безумный?

Я верю: то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала

Вот и обледенелая Пряжка, а в излучине ее — большой и неуютный дом. Словно корабль, он выплывает в ночь Петрограда острым кирпичным форштевнем. Горит свеча. Поэт ломает на дрова бабушкин столик, что когда-то красовался в Шахматове. И думает: «Бедная бабушка!»

Тишина… выстрел… время… пространство…

«Какое число?».

И бьет двенадцать. Опять — как гибель.

Уйти! Эти мучительные, страшные разлады. Объяснения. А он?

Муки ее! И голова жены, откинутая навзничь, словно брошенная на вороха подушек… А что он ей скажет?

Двери — вразлет, в них она:

— Уходишь?

— Да, Люба… — И целует руку жене. — Мне с двенадцати опять на дежурство… Люба, прошу тебя… поешь, Люба!

Опять улица. Но здесь проще: здесь только стреляют. Зато не надо объяснений. Не надо мук… Прочь от них — в улицы!

На самом углу Английского проспекта и Офицерской — костер. Он зовет поэта издалека, машет ему звонким пламенем, брызжет искрами — сюда, сюда, ко мне! И скачет вокруг огня лохматая тень напарника по дежурству.

— Здравствуйте, Женечка, — говорит поэт, подходя.

— Доброй нам ночи, Александр Александрович…

По улицам течет, словно черное тесто, ночь — ночь Петрограда, вся в зареве костров, в звуках осторожных шагов патрулей; иногда проходит путник, зубами тянет варежку с пальцев, сует руки в огонь. И уходит опять, скрипя валенками по снегу.

Напарник поэта по дежурству неожиданно признается:

— Александр Александрович, только никому не говорите: я ведь офицер… офицер флота! Был плутонговым на крейсере.

— Я никому не скажу, — отвечает поэт спокойно и мудро. — Была великая война, и половина России состоит из офицеров, а теперь они остались без работы. И мы еще живы… Завтра моя жена будет снова читать в «Привале комедиантов», там ей платят девятьсот рублей в месяц. А в Москве избирают короля поэтов. Первое место — короля — занял Игорь Северянин, второе — Маяковский, а третье… кто бы мог подумать? — Бальмонт. А я, увы, давно уже не король!

— И останется от нас, — вздыхает офицер флота, — только бульбочка на воде. Пшикнет — и нас нету… Идут!

— Идут, — повторил поэт.

Из Дровяного переулка, плавно загибаясь на Офицерскую, идут отряды. Один, другой… Скрипит кожа, заледенелая, на куртках командиров. Болтаются кобуры длинных маузеров. Вокруг — огни, огни, огни, оплечь ружейные ремни…

— Чека, чтоб она задавилась, — пугается офицер.

— Стой! — разносится в тишине, и буханье сапог стихает. — Можно перекурить и поправить выкладку…

У костра — сразу: лица, звезды, зубы, огни цигарок, ружья, фанаты. И офицер, пряча лицо, говорит молодому чекисту:

— Куда лезешь? У тебя на поясе граната Новицкого, целых пять фунтов пироксилинки, а ты прямо на огонь скачешь…

Чекист отодвигается от костра и, прищурив глаз, поднимает горящую головешку, вглядывается в лицо дежурного.

— Небось офицер? — спрашивает.

— Артиллерист. Нынче член «общества безработных офицеров».

Головешка летит обратно в огонь. Поэта обступают бойцы.

— А мы вас, товарищ, признали, — говорят. — Ваша супруга хороший нам стих прочла. Про любовь да про революцию.

— Да, — глухо отвечает поэт. — У меня жена очень способная.

Перекур окончен и — два голоса командиров:

— Спиридоновцы — становись!

— Спиридоновцы — становись!

— Комлевцы — в колонну!

Отряды ВЧК протянулись мимо, ожесточенно стуча.

— Кажется… на Мурман, — произносит поэт. — Какие еще они молодые, и что-то ждет их там, на самом краю русской ночи?

— Сейчас на Мурмане, — загрустил офицер, — и крейсер первого ранга «Аскольд»… Я это знаю. Точно знаю.

— А я знаю другое: с первого февраля будет введен новый календарь. И первого февраля в этом году не будет, зато будет сразу четырнадцатое… Мы очень спешим, правда?

— Да, узлов тридцать даем. Машина работает на разнос…

Так течет ночь возле костра. Люба давно спит.

И вот — рассвет; приходит смена, и гаснет костер.

Поэт возвращается в свой высокий дом, а бывший офицер флота бредет в купеческий особняк, где его поджидает толстая женщина, которая содержит его при себе за молодость и за эти вот дежурства у ночных костров…

А эшелон уже стелется мимо забытых дач, утонувших в снегу, мечутся за окнами красные сосны, плывет белизна озер.

Едут два отряда ВЧК: отряд Комлева и отряд Спиридонова.

Комлев пожилой, а Спиридонов совсем молодой.

Кто-то останется в живых — кто-то едет на смерть. Поезд тащится, медленно волоча гибкий хвост на поворотах. Их ждет Мурман — загадочный полярный край, который они скоро повидают. Никто еще толком не ведает, что там сейчас, на Мурмане. Говорят, Советская власть признана и все как будто в порядке.

На всякий случай отряды рассыплются вдоль полотна Мурманской дороги — от Званки до Мурманска, чтобы поддерживать порядок революционный.

Комлев степенно говорит Спиридонову:

— Вань, а Вань! Видеться нам не часто придется. Ты от Званки до Кандалакши кататься будешь, а мне сидеть на Мурмане крепко..

В ночи, словно красный волчий глаз, догорает костер.

Костер одиночества, опасности, заговора.

…Эта дорога самая опасная.

Глава 1

Бабчор (высота № 2165). Македония, Новая Греция…

Таково это место.

После провала операции в Дарданеллах англичане заняли провинции Салоник, и унылые холмы Фракии и Македонии запутались в ржавой и хваткой проволоке. Французам же, в ту пору когда «Большая Берта» уже занесла кулак над вратами Парижа, было плевать на Салоники — и тогда в Македонию швырнули русских легионеров. И они застряли здесь — безнадежно, как и англичане, задубенев в бесконечных убийствах. Над могилами солдат гробились, крутясь с высоты, немецкие «роланды»; сгорали в куче обломков британские юркие «хэвиленды». Начали войну с трехлинейки, штыком да лопатой, а заканчивали, словно марсиане, в противогазовых масках, похожих на свинячьи рыла, и огнеметы извергали на окопы горящий студень…

Был день как день. Точнее — сочельник. Виктор Небольсин встретил этот день уже в чине подполковника. Загнал в коробку пулемета свежую ленту и крикнул вдоль траншеи своим солдатам:

— Именно здесь!.. Про нас, русских, и без того городят черт знает что! Именно по нас будут судить в Европе обо всей России, о славной доблести русской армии…

Он остервенело прилип к прицелу, и плечи его долго трясло в затяжной очереди. Острая бородка «буланже» клинышком, отращенная от окопной тоски, тряслась тоже. На груди, среди русских орденов, прыгал орден Почетного легиона, звонко брякались английские — «За доблесть», «За храбрость». А сверху неслась душная пыль, и желтый скорпион уползал по брустверу. Прочь от людей — подальше…

Расстреляв всю ленту, Небольсин дернул пулемет за ручки:

— Каковашин, берись… И шпарь вон туда, мне этот пень еще вчера не понравился. Не давай османам вставать.

Обрушив землю, в траншею свалился грек Феодосис Афонасопуло, лейтенант армии Венизелоса, сказал по-русски:

— Ты помнишь, куда нам сегодня?

— Ага. Сейчас.

Расключив замок на подбородке, Небольсин швырнул с головы стальной шлем и натянул фуражку. Национальная кокарда (с тех пор, как Романовых лишили престола) была затянута черным крепом. Красного банта подполковник не носил и, чтобы сделать своим солдатам приятное, украшал петлицу засохшим цветком. Теперь у власти были большевики, но об этом в Салониках старались не думать: ждали со дня на день падения этой власти.

— Пошли, Феодосис, — сказал Небольсин.

Из-за рядов колючей проволоки неожиданно рвануло криком:

— Братушки… братушки мои дорогие!

Это кричал болгарин — с немецкой стороны.

— Каковашин! Чего рот расщепил? Не знаешь, что делать? Хлестнула короткая очередь, и Каковашин злобно продернул ленту.

— Хоть бы ты не орал, дурень…

Мимо громадного плаката: «Русский! Вступай в Иностранный легион, ты увидишь мир, деньги и женщин!» — пронырнули окопчиком в полосу охранения. Под ногами офицеров хрустели обглоданные скелеты копченых сельдей, пучились банки из-под сардинок… Расстрелянные гильзы, тряпье, рвань, бинты, экскременты.

В офицерском лазарете уже собрались: командир британского батальона О'Кейли, итальянец майор Мочениго, сербский четник Павло Попович и русский полковник Свищов. Время от времени каждый из них снимал штаны, и ему всаживали добрую порцию прививок от тифа.

Свищов, морщась от боли, подошел к Небольсину:

— Угораздило же их догадаться прямо в сочельник! А? Впрочем, рад вас видеть. Мы только вчера вернулись на позицию.

— А я не рад, — четко выговорил Небольсин. — И убийцам руки не подаю.

Полковник откачнулся назад.

— Ах вот оно что-о… — протянул он. — Вам, видите ли, не нравится один факт в моей биографии? Что ж, мы — верно! — расстреляли большевиков в Ля-Куртине. Работа грязная! Согласен. Всегда противно стрелять в своих. Но для такой грязной работы нужны убежденные, чистые души…

— Полковник! Мне не нравится и тон, которым вы позволяете себе со мной разговаривать, — произнес Небольсин.

Свищов подступил ближе, горячо и влажно дышал снизу:

— Мы здесь не одни. Не забывайтесь! Нас могут слышать офицеры союзных армий. Или для вас честь русского имени — ничто?

— Однако понимают нас только двое, полковник. Вот одессит Афонасопуло да, наверное, четник Попович, окончивший нашу академию генштаба. Но, пожив изрядно в России, едва ли они чему-нибудь удивятся!

Потом, сидя на завалинке лазарета, Афонасопуло спросил:

— За что ты сейчас отделал Свищова?

— Это очень стыдная история, Феодосис… Одна наша бригада снялась с позиций, когда узнала о революции в России. Их заперли на форту Ля-Куртин и… Впрочем, нет, не всех! Оставшихся отправили на африканские рудники. В пекло! Но французы сохранили свежесть своих манишек, поручив всю грязную работу нашим доблестным гужеедам, трясогузкам да рукосуям. Ну вот такой Свищов и показал, каков он патриот… Да-да. А ведь среди расстрелянных в Ля-Куртине были и герои Вердена, которых во Франции знали по именам. Как видишь, с нами не считаются..

Небольсин закрыл глаза, чтобы не видеть, как мимо него из лазарета пройдет Свищов. И в памяти вдруг чеканно возник тот первый день, когда они высадились в Марселе, — весь Каннебьер был покрыт цветами, пучки цветов торчали из винтовок, сапоги солдат маршировали по цветам. Дорога почета и славы. «Эти спасут нас!» — кричали французы. Как хорошо было тогда чувствовать себя русским. И как больно сейчас вспоминать об этом…

— О чем ты, друг? — спросил Небольсин, очнувшись.

— Я говорю тебе, — повторил Афонасопуло, — не боишься ли ты, что и твои солдаты завтра откажутся воевать?

И, спросив, грек развинтил флягу с черным как деготь кипрским вином. Небольсин хлебнул античной патоки, вытер рот.

— Они откажутся хоть сегодня, — ответил. — И держат позицию не потому, что я уговорил их остаться. А вон, отсюда хорошо видно, расставлены капониры для алжирцев, которые убьют одинаково любезно и собаку, и русского, который осмелится отойти от своего окопа… — Помолчал и признался: — Они однажды стреляли даже в меня. Потому-то и ношу Почетного легиона на своей шкуре, чтобы видели — кого убивают. Французы совершенно забыли, что мы не аннамиты из их колоний, а союзники…

Из лазарета, держась за уседнее место, волчком выкрутился после укола майор Мочениго:

— Синьор Небольсин, вами интересовался генерал Сэррейль. Прощайте, меня ждет мой храбрый батальон!

— Арриведерчи, капитан, — ответил Небольсин, ломая в пальцах сухую ветку. — Вот он дурак, и такому легко, — добавил потом, когда Мочениго скрылся. — Ничего бы я так не хотел сейчас, Феодосис, как вернуться в Россию… Что там? Ведь живем тут, словно в бочке. Что стукнут — то и слышим. Говорят, в Париже уже появились эмигранты! Бегут! А мой брат застрял в такой дыре, какую трудно себе представить. И способен на разные глупости. Потому что тоже дурак! И боюсь, как бы не бросил Россию. Не упорхнул бы тоже. Тогда оборвется все. Конец!

Где-то далеко-далеко крестьяне перегоняли отары овец, и белым облаком они скользили вдоль лесного склона, словно по небесам. Надсадно и привычно выстукивали тревогу пулеметы. Косо пролетел австрийский «альбатрос» — разведчик.

— Ну ладно! — сказал Небольсин, следя за разрывами в небе. — Воевать все равно надо… А вот вчера у меня, представь, было первое братание. Мои ходили к болгарам. И вернулись пьяные. Что делать? Махнул рукой. Благо все-таки не к немцам же ходили, а к болгарам… Вроде свои — славяне. Да и ночь-то была какая — под самый сочельник… Я пошел.

— А если бы — к немцам? — в спину ему спросил Афонасопуло.

Небольсин резко остановился, бородку «буланже» завернул в сторону порыв горного ветра; глаза сузились.

— К немцам? Ты не пугай, Феодосис… Обратно в свой батальон я бы их не пустил. Одной лентой положил бы всех!

Афонасопуло крепко завинтил флягу с вином:

— Зачем же ты, Виктор, тогда наскакивал на Свищова?

— А ты не понял? Очень жаль… — И пошагал дальше. Глава русских войск на Салоникском фронте, французский генерал Сэррейль, сказал Небольсину.

— Мой колонель! Эти странные большевики начали требовать от нас возвращения русских в Россию… Это, конечно, их дело. Но мы не с ними заключали договор о дружбе, и с большевиками вряд ли нам придется соприкасаться далее. Исходя из этого, французское правительство целиком берет на себя все заботы о русских легионерах. Денежный оклад, питание, одежда и даже отпуска — там, где солдат пожелает. Скажите им, что всех их после победы ждет Ницца! Все это, конечно, при одном условии: вы, колонель, держите позицию до последнего вздоха…

Небольсин на это ответил, что его вздох — еще не вздох солдата. Русский человек словам не верит, ему нужна бумажка с подписью (а еще лучшее печатью), иначе солдаты будут думать, что все это выдумал он сам, — так же, как не верили они и в отречение императора, требуя письменных доказательств.

Сэррейль, смеясь, вручил ему копию приказа.

— Чья это подпись? — спросил Небольсин, приглядываясь.

— Героя Франции Петена, — ответил Сэррейль. — Итак, мой колонель, присяга и долг остаются в силе.

— Относительно долга, мой генерал, вы можете не сомневаться. Но… присяги более не существует. Ибо наш император покинул престол, так и не попрощавшись со своей доблестной армией. Этот жест я расцениваю как добровольное разрешение каждого от присяги… Осталось только одно — отечество!

— Но у вас было правительство, — заметил Сэррейль. — Пусть временное, но… Керенский жив: он бежал, и теперь его каждый вечер можно видеть в кафе Парижа.

— Какое мне до него дело? — ответил Небольсин. — Временному правительству я не присягал. Я отказался присягать ему. А большевики от нас присяги не требуют. Мы бесприсяжные!

Сэррейль был искренне возмущен:

— Русские — вы как дети! Как можно служить без присяга? У нас любая судомойка в полку знает, кому она служит.

— Я тоже служу, как видите. И, поверьте, мне даже известно — кому я служу…

Сэррейль посмотрел на офицера как-то обалдело и не стал более допытываться, кому же тот служит. Очевидно, решил генерал, русские отчаялись вконец и… с Россией покончено. К дележу победного пирога она уже не поспеет

* * *

Было холодно в блокгаузе под землей древней Эллады, под накатом из буковых бревен. Он лежал на топчане, укрытый шинелью, и память прошлого настойчиво продиралась сквозь сон: лица… голоса… улицы… рампа… книги… цветы. И очень много поцелуев женщин, когда-то в него влюбленных!

Да, ведь была жизнь — совсем иная. И вспоминалась она теперь, как ласка. Где брат?.. Он еще не забыл, наверное, адреса, где они оба так часто бывали по вечерам: Глазова, дом пять. Здесь жил когда-то «социалист его величества» (как говаривала Марья Гавриловна Савина) Николай Ходотов — актер, красавец, друг Комиссаржевской и многих-многих пламенный друг. Приходи, ешь, пей, кричи, спорь — дом, открытый настежь для каждого. Спор о социализме вдруг прерывался ликующим: «Лидочка, только ты… только ты!» И вот красавица Липковская уже на столе. Взмах тонких рук. Улыбка — перлы океана. Вся она, огненно-гибкая, пляшет среди недопитых бокалов аринь-аринь (легко-легко), как пляшут баски. И раздвинуты стены квартиры басом Шаляпина; а в уголке Куприн, щурясь на всех узкими ироничными глазами, допивает десятую бутылку пива. И любезный Корней Чуковский спорит об английской балладе с седовласым профессором. И все это, напоенное страстью, музыкой, обаянием и блеском, — все это когда-то было частицей и его жизни. Как страшно ощущать себя теперь лежащим глубоко в земле и чувствовать, как из-за уха, путаясь в волосах, ползет по тебе жирная, фронтовая вошь.

Чу! Запел вдали английский рожок — к обеду, и вошел в блокгауз солдат Должной, бренча «полным бантом».

— Разрешите приступить к раздаче винной порции?

— Да. Принеси и мне… знобит!

Выпив коньяку, Небольсин развернул нарядную румынскую конфету, спросил, хрустя карамелью:

— Должной! Ответь только честно. За что ты воюешь?

— А мне чего? — ответил солдат. — Я старый патриот России. Без меня ни одна драка не обходится. И кака бы власть на Руси ни была, мне все едино, лишь бы немцу морду вперед на сотню лет набить, чтобы он не разевал хайло на наш хлебушко!

— А другие? — спросил Небольсин.

— Другие… Очень уж хочется в новой-то России пожить. Устали… Скажи: «Домой!» — сразу два каравая хлеба на штык проткнут, на плечо вскинут и даже денег не надо. Пешком! Как-нибудь дохряпают.

— Далеко, брат, пешком-то!

— Так это как понимать, господин полковник, далекость-то эту? От России до Салоник — и верно, не близко. А вот из Салоник до России — всегда рядом будет..

Солдат ушел, и в блокгауз неожиданно свалился полковник Свищов. Отряхнул землю с синих кавалерийских рейтуз, вынул бутылку, мрачно сказал:

— Чем? Не зубами же..

Виктор Константинович достал из кармана складной ножик, выдвинул из него портативный штопор, нехотя протянул:

— За Ля-Куртин, где вы, полковник, испачкали руки русской кровью, я пить не стану… Можете не открывать!

Свищов со смаком выдернул из бутылки пробку.

— Не грусти! — сказал. — Найдем и другую причину. За этим дело на Руси никогда не станет. Если голь на выдумки хитра, то алкоголь еще хитрее… Хотя, Небольсин, ты и нахамил мне в изоляторе здорово, но я, как видишь… пришел! Понимаю: чего на дурака обижаться? Нервы у нас у всех словно мочалки из больничной бани. Что же касается пачканья рук и прочего, то все мы здесь отъявленные убийцы. За это нас, к счастью, за решетку еще не сажают. Но… Стаканы, где? Но, говорю, еще и деньги платят за это. Стало ремеслом! До войны вот, помню, когда на Невском давило человека трамваем, все бежали смотреть: как его раздавило? Суворин об этом писал передовые статьи, не забывая заодно жидов облаять. Вопрос ставился перед Россией так: спасите человечество от трамвая. А сейчас давят миллионы и… Слушай, Небольсин, побежим ли мы сейчас смотреть на попавшего под трамвай?

Небольсин скинул ноги с топчана, съежился под шинелью.

— Ну его к бесу… Я уже таких видел!

— Вот и я такого мнения. С нервами, как мочалки, мы закалены, однако, как крупповская сталь… Итак, позволь первый тост: за убийство вокруг и в нас самих… Причина?

— Бандитская причина, — сказал Небольсин, подхватывая стакан. — Но все равно… Чтоб тебя закопали!

— Чтоб тебя разорвало, — отозвался Свищов, не унывая. Они дружно выпили. Потом долго шевелили пальцами над столам, вроде отыскивая — чем бы им, грешным, закусить? Но стол был пуст, и ограничились тем, что налили еще по стакану.

— Поговорим, — сказал Свищов, раскрывая бумажник. — Побеседуем как русские люди… Душевно. Открыто. Свято! — Он шлепнул на стол десять рублей, чуть не заплакал: — Вот сидит на деньгах наша Россия, единая и неделимая… баба что надо! В кокошнике, в жемчуге, морда румяная. Ты погляди, Небольсин, как здорово нарисовано… Шедевр! За эту вот чудо-женщину, что зовется Россией, мы с тобой и погибаем…

Коньяк глухо шумел в голове, отдавая в ноги.

— Нас предали, Свищов, — заговорил Небольсин, весь обостренный к звукам, побледневший от алкоголя. — Почитай немецкие газеты. При всей моей лютой (неисправимо лютой!) ненависти к проклятой немчуре, они все же правы в одном, черт их побери! Битва за Дарданеллы была выгодна для России. Но англичане, вместо прорыва на Босфор, открыли фронт здесь, в Салониках, и затычкой в эту щель, как и положено, засунули нас — русских! И теперь, когда турки лезут на Баку, когда немец готов сожрать Украину и Прибалтику, мы торчим здесь. А может, мы нужны там? На родине? Послушай, Свищов, не правы ли солдаты, что бегут? Нам ли сидеть сейчас здесь?..

— Дернем! — ответил Свищов, приглашая выпить, и потом сказал: — Золотые твои слова, Виктор. Коста… станы… станкостико… Тьфу, ты, черт! Неужто ломаться даже от трех стаканов начал? Состарился — прощай, молодость.

— Не трудись. Зови меня просто Виктор.

— Так вот, Витенька, скажи: хочешь ли ты, чтобы великая Россия во всем своем неповторимом блеске всех в Европе переставила раком?

— Хочу, — поднялся Небольсин. — Да, жажду… Мы, русские, столь унижены сейчас. И я хочу отплатить за это унижение. Ибо веры в величие России не потерял… Выпьем, брат, за великий, умный, многострадальный народ русский!

Выпили за народ.

— Почему бы нам не поцеловаться? — спросил Свищов и нежно облобызал Небольсина, обнимая его за тонкую немытую шею. — Мы же русские… Русские! — добавил он, всхлипывая, и спрятал десять рублей обратно в бумажник.

Вот теперь полковник заговорил о деле:

— Небольсин, душа моя! Витенька… Сначала надобно раздавить врага внутри России. Лучшие умы родины, светила академической мысли, уже куют победу… на Дону! Добровольческая армия. Никаких тебе соплей нету! Нету! Приходишь сам. Вот как я к тебе пришел сейчас… Разрешите доложить? Такой-то… Добровольно! Присяга. Полковник — рядовым. Приказ. Зачитали. И сразу в строй. Слушаюсь. Вперед. Ура!

— А кто там? — спросил Небольсин.

Свищов загибал перед ним липкие от коньяка пальцы:

— Корнилов — русский Бонапарт… Алексеев, тот, косоглазый. Деникин! Лукомский, зять Драгомирова… Марков! Кутепов. Кто там еще? Ну, Дроздов Митька… Ты его знаешь?

— Нет. Не знаю.

— Так вот, он тоже там…

— И как же туда пробраться? — снова спросил Небольсин.

— Как? Через Месопотамию, где у англичан новая фронтуха заварилась. Персюки пропустят. Мы ведь не разбойники, слава богу. Почему не пропустить? Я немного по-персидски — шалам-балам, балам-шалам — знаю. Каспием — под парусом! Хорошо! Ну а там… Эх, брат Витенька, там-то балыков пожрем. Цимлянского нарежемся…

Шерочка с машерочкой

Гуляли по станице,

Лизавета с Верочкой

Играли ягодицами

— Поехали? — неожиданно закончил Свищов, оборвав пошлятину.

— Ты что? — вдруг протрезвел Небольсин. — Не допил? Кто же нас отпустит с позиций?

— Да пойми, — убеждал Свищов, — союзникам, чтоб они сдохли, только выгода, ежели мы большевиков со спины огреем… Дело пойдет! Головы-то на Дону собрались какие! Алексеев, Лукомский, да Корнилов… Наполеоны ведь новой России! А кто у большевиков? Назови — кого ты знаешь?

Небольсин пошатнулся на топчане, шинель сползла с плеча.

— Прррапоры…

— Вот! Да мы этих прапоров деревянной ложкой на хлеб мазать будем… Ну чего загрустил, Витенька? Решайся!

— Все это так, — ответил ему Небольсин. — Но куда денутся наши солдаты? Они же мне еще верят…

— Плюнь! — отвечал Свищов. — Сэррейль с Петеном их не оставят. Ты ведь ничего не знаешь здесь сидя. А вот американцы уже выделяют из своей армии курносых!

— Кого? Кого они выделяют?

— Всех славян. В особый корпус. Вот и твоих головорезов прицепят к этим американцам. «Великая славянская армия»! Это будут такие ухари, что мир дрогнет от ужаса.

— Нет, — сказал Небольсин и вылил себе в стакан весь коньяк из бутылки; выпил, съел конфету. — Нет, — повторил, — я останусь здесь. Про нас и так болтают по Европе вздор всякий… Говорят, будто мы разложились… Нет! Нет! Нет!

Вот когда коньяк двинул его по голове. Небольсин даже не заметил, как покинул его Свищов; с трудом вылез наверх из блокгауза. Шатаясь, протиснулся в капонир. Дернул на себя пулемет. И ударил слепой ненавистной очередью прямо перед собой, куда глаза глядят.

— Именно здесь! — кричал в пьяном бешенстве. — Мы докажем всему миру, что русская армия не погибла. Она стоит! Существует! Без царя! Без Керенского! Без большевиков! Сама по себе! Ради отечества и победы…

Унтер-офицер Каковашин раскурил длинную сигару и сказал как мог.

— C'est epatant![310] Но пошел он в… это самое! Эй, ребята, кто там ближе? Оторвите его от пулемета…

Должной навалился сзади, расцепил руки подполковника, до синевы сведенные на оружии.

— Ну, выпили лишку, — сказал хитрый солдат. — Ну, не закусили, как водится. — Но зачем же пулять, как в копеечку? Пойдемте, мсье колонель, я вас под накат оттащу.

В блокгаузе Небольсин рухнул на топчан, потянул на себя шинель. Рука его обмякла и упала на земляной пол. Сама цвета земли. Очень красивая рука. Рука актера. Но грязная, с трауром под ногтями..

Это была агония…

В то время, когда по всей Советской стране был почти разрушен могучий аппарат царской армии, когда на смену ей, отжившей свое героическое прошлое, уже зарождалась молодая Красная Армия, — тогда в далеких Салониках, оторванные от родины, униженные, озверелые, еще служили Антанте русские легионеры.

Под вечер, когда Небольсин очухался, на позиции привезли коньяк «Ординар», бразильский кофе, апельсины из Туниса и хороший табак — вирджинский.

Вирджиния — штат Америки, армия которой уже вступила в Европу, поначалу больше присматриваясь к тому, что называлось Европой. Армия — сытая, неутомимая, прекрасно одетая, с великолепной техникой, звякающая над ухом нищей, разоренной Европы золотом…

Скоро эта армия будет везде.

Даже в Мурманске! Даже во Владивостоке!

Глава 2

Британский военно-морской атташе капитан первого ранга Кроми встретил лейтенанта Басалаго в Петрограде.

— Понимаете, — сказал он, — подобно тому как борьба на Балканах зависит исключительно от Дарданелл, политическая жизнь России целиком во власти «железнодорожной» дипломатии. Потому я хотел бы обратить самое пристальное внимание Главнамура на сохранение за ним Мурманской дороги. И — порта, конечно.

— Каково ваше мнение о мире? — спросил Басалаго.

— Официально мы находим, что Россия в том положении, в каком она находится сейчас, вправе поднять вопрос о всеобщем мире. Ленин — тверд. Но с первой же вестью о мире мы, очевидно, покинем Петроград. Всей колонией дипкорпуса! Куда? Это будет провинция. Я думаю — Вологда, поближе к вам. Вам же следует выждать время. Не раздражайте Совнарком излишне. Это ни к чему. Ну, остальное вы услышите от моего посла.

Дверь из соседней комнаты распахнулась, и на пороге предстал высокий худощавый англичанин лет тридцати пяти, не более; зачесанные назад темные волосы его блестели от бриллиантина, а белый воротничок, не скрепленный запонкой, выделял загорелую шею. Это был Роберт-Гамильон Локкарт, возглавивший недавно британскую миссию в России. Локкарт резко выкинул руку для пожатия и сразу заговорил на чистом русском языке:

— Это очень хорошо, что вы приехали. Я вас ждал. Что на флотилии? Когда вы в последний раз видели адмирала Кэмпена? Пожалуйста, проходите… Мы будем говорить (взгляд на часы) восемь минут, после чего я вынужден уйти: в Смольном меня будет ждать мистер Троцкий…

В кабинете посла, служившем также и спальней, — только двое: худосочная секретарша в костюме хаки военного покроя и бледнолицый господин.

— Массино, — назвал его Локкарт. — Когда-то строитель военного аэродрома под Москвой, а ныне… ныне проживает жизнь по русским ресторанам.

Секретарша не сводила глаз с Басалаго, словно фотографируя его своими зрачками, а господин Массино, абсолютно равнодушный, листал русские газеты. Лейтенанту, честно говоря, было не по себе. Он глянул на часы: через две минуты Локкарт встанет, чтобы уйти…

— Мурманский консул Холл извещен подробно обо всем, что происходит в Архангельске, — говорил Локкарт. — Не буду скрывать от вас, что на Двине, напротив Сборной площади..

— Не Сборной, а Соборной, — поправил его Массино.

— Да, напротив Соборной площади в Архангельске поставлено на якоря наше судно «Эгба», имеющее дальнюю радиостанцию. Мы не придем в Архангельск, пока нас не позовут. Призвать же нас на защиту демократии может только демократическое правительство. Но нужны усилия с вашей — русской — стороны. Например, в Петрограде существует «общество безработных офицеров», которое спекулирует керосином и спичками. А это опытные, боевые кадры. Они должны быть с вами, с вашим движением…

— Генерал Звегинцев… — глухо произнесла секретарша.

— Да, постарайтесь найти генерала Звегинцева, с тем чтобы он поступил на службу в Красную Армию. Звегинцев не успел запятнать себя «контрой», как говорят большевики, которые порою охотно принимают услуги кадровых военных. И в этом случае не откажут… Причин нет! Что еще? — спросил посол.

С улицы гугукнул автомобиль, и господин Массино вдруг протянул руку в сторону Басалаго.

— Ваши документы, — сказал он спокойно.

— Ну, мне пора, — поднялся Локкарт, прощаясь. Разбирая бумаги Басалаго, Массино спросил:

— Оружие при себе?

— Да.

— И, конечно, не заверено. Это нехорошо, — сказал Массино. — Советские порядки установлены прочно, и большевики строго следят за их исполнением. Завтра же зайдите в Военную коллегию Петроградского Совета и, как офицер, служащий Советской власти, зарегистрируйте свое оружие. А документы у вас в порядке. Пожалуйста!

Снова появился капитан первого ранга Кроми.

— Я забыл вас предупредить, — напомнил он, понизив голос. — Нужны две тюрьмы…

— Где? — спросил Басалаго.

— Одна запланирована на острове Мудьюг, в устье Северной Двины. Для второй место выбрано подальше — на берегу полярного океана, в дикой бухте Иоканьга.

— Простите, но… для кого?

— Об этом еще рано говорить, Но «гости» будут очень высокие. За мистера Ленина я не ручаюсь, что его довезут до Иоканьги. Но членам его Совнаркома еще предстоит услышать вой арктической метели… Кажется, все! сказал Кроми. — Прощайте. Надеюсь, что мы увидимся уже в Архангельске[311].

Господин Массино сказал Басалаго:

— Я сейчас дам вам один адрес и пароль к нему. По этому адресу проживают господа не особенно-то вежливые. Но если вы сумеете им понравиться, они поведут вас и дальше. Здесь, в этом прекрасном городе торгуют не только керосином и спичками… Запомните: «В чем дело? Я был приглашен». Потом, в разговоре, добавьте «вик!» и коснитесь мочки левого уха…

Дверь не открывали, и лейтенант Басалаго молотил по филенкам каблуками.

— «В чем дело? — кричал он в щелку — Я был приглашен…»

Щелкнула задвижка, и на черную лестницу хлынул свет из прихожей. Открыла женщина — тощая, в желтом халате, рука ее была на отлет, а в тонких пальцах дымилась папироса.

— Кто там? — раздался мужской голос из глубины квартиры.

— Какой-то тип, — сказала женщина. — Мы его не знаем…

В прихожую вышел старик в пенсне. Постоял, о чем-то размышляя, и… браунинг из кармана Басалаго как-то очень ловко вдруг перешел в руки старика. Лейтенант растерялся.

— «Вик!» — сказал он, берясь за мочку левого уха. Старик подкинул браунинг в сморщенной ладошке:

— Нас на мякине не проведешь… Заходи!

Прошли в комнаты. Софа с атласным шелком. Возле абажура дремлет кошка. На столе разложена газета. Поверх нее — объедки воблы и корки хлеба. Неуютно, тягостно. Женщина погасила папиросу и тут же взялась за другую.

— Ну, ты! — сказала она. — Откуда ты свалился, такой молодой и красивый?

Басалаго решил оставаться вежливым:

— Я приехал из Мурманска. Вот мои документы…

Старик с женщиной переглянулись — и дружно фыркнули.

— Ты бы хоть узнал, куда идешь. Здесь бумагам не верят.

— Но я действительно из Мурманска. И хорошо знаю, куда я шел… Нам нужны вы! Именно вы, способные передать нам опыт, вынесенный вами в борьбе с царизмом. Опыт, которого мы, бывшие слуги этого царизма, никогда не имели.

— Аукнулось! — сказала женщина и вдруг зевнула.

— Кто тебе дал наш адрес? — спросил старик.

— Господин Массино… строитель аэродромов.

В прихожей щелкнул американский замок. Вошел, оттирая замерзшие уши, крепкий человек, одетый в кожанку. Не глянув на Басалаго, он выложил на стол бомбу. Два пистолета. Кусок жареного мяса. Бутылку с водкой. И еще одну бомбу.

— Семь-пять, — произнес загадочно. — На Лиговке с заворотом на Кузнечный переулок. Машина серого цвета. Две досталось шоферу, а всадник откололся в подворотню вместе с портфелем… Кто это? — сказал он вдруг, показывая на Басалаго.

— Ты его знаешь? — спросила женщина.

Незнакомец в кожанке сел за стол, долго присматривался.

— На свалку его! — сказал. — Кто станет искать, тот и определит ценность этого субъекта.

— Однако от Массино, — сказала женщина, твердо гася окурок о крышку стола, среди объедков и оружия.

Эти господа эсеры разговаривали о Басалаго в его же присутствии, словно о вещи, нечаянно доставшейся им в наследство, — о вещи, которую не знают, куда поставить или кому подарить…

— Ты чекист, — неожиданно заявили ему.

— Да нет же! — возразил Басалаго. — Еще раз говорю, что пришел, чтобы протянуть вам руку. Вы нужны! Вы не верите мне, и я могу уйти («Черта с два они выпустят», — подумал он). Но, на всякий случай, сообщаю, что ваши явки в Вологде давно уже нам известны…

— Докажи! — подпрыгнул старик.

— Доктор Лебедев, живет возле вокзала. Связь с британским консулом в Кеми Тикстоном вы ведете через Юровского…

— Докажи!

— Юровский, — продолжал Басалаго, успокаиваясь, — ему лет двадцать или чуть побольше. Маленький. На лице веснушки. Волосы вьются. Рыжеватые.

— Вот тебе — и конец! — решительно объявил женщина, вставая.

— Мы не одиноки, — убежденно говорил Басалаго далее. — А вы… Да, отныне вы одиноки. Новая власть не признает вас. Одними бомбами и выстрелами вы ничего не добьетесь. Методы, пригодные при царе, теперь становятся, по определению большевиков, «контрой»… Не так ли?

— А что у вас? — спросил старик уже заинтересованно.

— А что вам, сударь, надо? — ответил ему Басалаго.

— Нам надо… Нам надо много! Почти все!

— Вот «все» вам и будет.

Человек в кожанке передвинул на столе бомбу:

— Врет. Не верить. Это провокатор из ВЧК!

— Постой, — придержал его старик и снова обратился к лейтенанту:

— Ты, мальчик, верткий… Скажи, а известно ли тебе, что чехословаки сейчас колеблются: куда идти — к вам, на Мурманск и Архангельск, или прямо во Владивосток?

— В любом случае, — ответил Басалаго, — Сибирь сомкнется с нами… Вы и мы! Идти нам врозь, но бить вместе.

— Даже афористично, — заметила женщина и вдруг улыбнулась лейтенанту чуть-чуть кокетливо; но тут же раскурила еще одну папиросу и поднялась: — Посиди. Мы переговорим.

Басалаго долго сидел в одиночестве и гладил кошку.

Не тратя времени даром, он обдумывал, как шахматист, дальнейшие перестановки фигур. Ветлинский не мог сейчас помочь ему: все переговоры прослушивались, и надо было быть крайне осторожным, действуя исключительно на свой страх и риск. Ясно одно: люди есть. Если еще и господа эсеры примкнут к ним, тогда победа на севере обеспечена. К тому времени, когда на Мурмане установится краевая власть, Сибирь тоже отпадет от Петрограда. Важно: сомкнуться гигантской дугой с востока и севера России…

Дверь распахнулась — вошли эсеры. Сели.

— Ты, мальчик, чего домогаешься? Стать министром Северного правительства? Но кабинет в общих чертах нами уже составлен. И лишних, тем более лейтенантов, не требуется. Ты обратись прямо в Совет мелиоративных съездов[312], именно в его северную секцию…

Басалаго кивнул, и старик сдернул с носа пенсне:

— У тебя, мальчик, хорошее зрение?

— Что мне надо — вижу.

Старик нацепил пенсне на нос начштамура.

— Тогда читай, что тебе надо…

Басалаго приник к лампе. Изнутри к стеклам пенсне были приклеены тончайшие пленки слюды, и на них какие-то знаки..

Через минуту он поднялся, возвращая пенсне старику:

— Благодарю. Я прочел, что мне надо… Относительно же Совета мелиоративных съездов скажу так: вы плохо извещены, господа! Я недавно выступал там с особым докладом. И со мною согласились, что на центральную власть нечего рассчитывать. Если мы желаем сохранить Мурман для лучших времен, то следует создавать полномочное краевое управление…

Басалаго покинул явку эсеров, и промозглая тьма быстро поглотила его. На пустынном Английском проспекте было жутковато.

Где-то вдали мерцал костер. Хрустя валенками по снегу, лейтенант дошел до костра, сунул к огню замерзшие руки. Двое дежуривших были закутаны до глаз.

Басалаго пошагал далее, но… остановился. Что-то знакомое было в глазах одного дежурного.

— Если не ошибаюсь, — сказал Басалаго, вернувшись к костру, — то передо мною… мичман Вальронд?

Мохнатый шарф, закрывавший лицо до самого носа, одним движением руки был опущен и…

— Женька! — сказал Басалаго.

— Что, Мишель?

— Греешься?

— Греюсь.

— Холодно?

— Холодно.

— Ну пойдем, — сказал ему Басалаго.

— Не могу. Дежурство до семи утра. Хоть тресни.

— Надо поговорить… Ты даже не представляешь, Женька, как можешь нам пригодиться. Где ты сейчас?

— Увы, состою при женщине.

— Ты все такой же… треплешься?

— А что делать?

— Сейчас-то как раз и делать… Где ты живешь?

— Вон дом, видишь? — показал Вальронд. — Вход с парадной, второй этаж, квартира мадам Угличаниновой. Зайдешь?

— Завтра. Вечером.

— Жду! — крикнул в ответ Вальронд, и две тени снова застыли возле костра, который быстро таял в глубине улицы.

* * *

Еще в прихожей лейтенанта оглушил разноголосый гам. Куча детей таскала по коридору очумелую кошку. Дрова лежали грудою до потолка, забивая проход. Мокрое белье висело на низко провисших веревках, а из кухни доносился чад: жарили блины из горчицы на пушечном масле. Старинная барская квартира, выражаясь языком революции, была уплотнена…

Басалаго постучал в одну из дверей:

— Мне нужен Николай Иванович Звегинцев… Я не ошибся? Навстречу ему поднялся стареющий красавец с гвардейской выправкой, в узеньких коротких брючках.

— Вы не ошиблись. Но…

— Я тоже так думаю, — сказал Басалаго, затворяя за собой двери. — Передо мною генерал-майор и командир тринадцатой кавалерийской дивизии…

После уплотнения комната генерала напоминала мебельный магазин, и старинные шифоньеры стояли один на другом — лишь бы побольше вместить, от остатков былой роскоши. Звегинцев вдруг разволновался:

— Все так ужасно, лейтенант. Места себе не нахожу…

Генерал вынул откуда-то большую бутыль с мутной жидкостью, весьма подозрительной. Широким жестом выставил ее на стол.

— Благодарю, — заговорил Басалаго опасливо, — но я не пью. Извините. У меня еще дела.

— Что вы, лейтенант! Я вовсе не предлагаю вам выпить. Это же карболка! Специально показываю вам: каждый раз, идя в уборную, я должен тащить туда и карболку, чтобы все вымыть перед употреблением. А когда я наконец выхожу из уборной, мне говорят: «Барин!» Ну скажите, лейтенант, вы человек благородный, где же предел издевательства над человеком?

— Николай Иванович, — заговорил лейтенант напористо, — я прибыл с Мурмана… Главнамур предлагает вам занять место технического инструктора при вооруженных силах.

— Мне? Лейб-гусару? И… техника?

— Ах, ваше превосходительство, — сказал Басалаго, — не все ли вам равно, как вас будут называть! У вас не будет ни техники, ни кавалерии. Вам предоставляется возможность снова обрести положение. Мундир. Чинопочитание. Даже погоны!

— Голубчик! — удивился Звегинцев. — Да уж не с луны ли вы свалились? Откуда все это теперь в России?

— Все это скоро будет на Мурмане.

Звегинцев с тоской осмотрел свои шифоньеры.

— Вагон дадите? — осведомился деловито.

— Никаких вагонов. Добирайтесь до нас сами. Не афишируя. Приедете на место — все будет.

Звегинцев неожиданно рассмеялся.

— А вот, кстати, новенький анекдот о Троцком.

— Извините, — заявил Басалаго, — но я антисоветских анекдотов не слушаю. И вам не советую рассказывать.

— Но почему же? Такой остроумный…

— Вот именно. Ибо существует ВЧК, и нам совсем невыгодно, чтобы вас посадили до того, как вы переберетесь к нам. Приезжайте на Мурман и все анекдоты привезите с собой.

Звегинцев долго молчал.

— А как с восстановлением монархии? Что-нибудь слышно?

— Нет. На Мурмане мы вам царя не обещаем.

— А что же будет?

— Крепкая власть. Наша. И — союзники. Мы лишь звено в длинной цепочке взрывов, которые потрясут и угробят большевистскую власть. Но это звено очень сильное. Оно сомкнет единый фронт с Сибирью…

Звегинцев выпрямился и вдруг засмущался:

— Один вопрос… нескромный… о командировочных. Мне, поверьте, даже не на что купить билет до Мурманска.

— Деньги? Но сейчас уже не покупают билетов.

— Не ехать же мне… генералу… зайцем!

— Ваше превосходительство, только зайцем и можно сейчас доехать. Бумаги для печатания билетов давно нет. Да и появись эти билеты в кассе — их никто уже не станет покупать.

— Значит, зайцем? — задумался Звегинцев.

— Да. Сядьте в вагон и не выходите, иначе ваше место займут другие. Терпеливо ждите, когда вагон тронется. Будьте осторожны до Званки, в Петрозаводске вас уже будет ждать начальник вокзала Буланов, в Кеми британский консул Тикстон встретит как друга и снабдит всем необходимым. В Мурманске же вас ждет жизнь, отличная от этой. Мы вас не уплотним, а даже расширим…

— И все это оставить? — Звегинцев развел руками.

— Так и оставьте.

— Но… пропадет. Растащат! А на этом вот стульчике, на котором сейчас сидите вы, сиживала когда-то сама княгиня Чарторыжская, урожденная фон Флемминг, мать знаменитого князя Адама Чарторыжского, сподвижника молодых лет Александра Первого.

Басалаго это надоело, и он встал:

— Ах, ваше превосходительство, все в истории относительно. Пройдет еще сотня лет, и люди будут говорить так: осторожнее, вот на этом стульчике сиживал когда-то лейтенант Басалаго…

Звегинцев отвесил изящный поклон:

— Прошу прощения, но я так и не удосужился спросить вас о том, что стоит за вами…

— Управляющий делами Мурманского Совета депутатов рабочих, солдат и матросов! — представился Басалаго.

— Позвольте, позвольте… — вдруг побледнел Звегинцев. — В какую историю вы меня втягиваете, лейтенант?

— В историю, вершащую судьбу России! Мне, видимо, сразу надо было начинать с этого: вам, генерал, предлагается поступить на советскую службу. И впредь вы так и обязаны говорить, ежели спросят… Извините, но я вынужден покинуть вас: меня ожидает прием у зубного врача.

— Я могу предложить вам чудесные капли!

— Благодарю. Но мне надобно сменить пломбы…

* * *

Через некоторое время Басалаго уже сидел в зубном кресле напротив промерзлого окна, под которым лежали мокрые тряпки, собиравшие талую сырость с подоконника. Было холодно в кабинете. Наконец дантист появился и сразу ослепил Басалаго блеском зеркала, укрепленного над креслом так, что лейтенант не мог поначалу разглядеть лицо врача.

— Откройте рот… на что жалуетесь?

— Мне нужно сменить пломбы.

— Вот как! Кто вам это сказал?

— Мне сказали об этом в Вологде.

— Какие?

— Четыре слева.

— А что будет справа?

— Справа — Архангельск…

Яркий свет сразу погас, и доктор сказал:

— Нет ли у вас чего покурить?.. О, какая роскошь! — восхитился дантист при виде раскрытого портсигара. — Откуда?

— Египетские, из Каира. Прошу, забирайте все. У нас на Мурмане этого добра хватает. На союзников пока не обижаемся.

Сидя напротив Басалаго и загораживая заиндевелое окно, дантист долго курил молча. Накурился и сказал:

— Итак… начнем?

— Да. Необходимо пропустить через ваши «комитеты спасения» наших людей.

— Кто эти ваши люди?

— Офицеры… вас это не испугает?

— Отчего же? А цель?

— Они нужны там… на севере.

— Канала три, — ответил дантист.

— Знаю. Все три должны работать. Чтобы офицер, в одиночку Или в группе своих товарищей, знал, куда ехать, где переночевать, Где пересадка, где он будет накормлен. Вооружен.

Дантист спросил:

— Вам известно, что скоро два отряда ВЧК выедут на Мурман?

— Нет. Впервые слышу.

— Оно так. Командирами этих отрядов пошлют двух видных большевиков — Комлева и Спиридонова, причем Комлев едет прямо к вам — в Мурманск. Вам предстоит потесниться.

— Мы их примем, — сказал Басалаго, — хотя это соседство и невеселое. Но раздражать Совнарком мы не станем… примем!

Дантист что-то прикинул в уме.

— Вам надо видеть Томсона, — произнес уверенно.

— Как я могу это сделать?

— Томсон! — позвал врач, и дверь открылась.

Из соседней комнаты (откуда до этого не доносилось ни единого шороха) вышел джентльмен, уже с брюшком, низенького роста, лысый, в хорошо пошитом костюме, при часах и жилетке.

— Томсон, — сказал он с порога, представляясь.

Басалаго пулей вылетел из страшного кресла.

— К чему этот маскарад? Георгий Ермолаевич, я узнал вас!

Это был кавторанг Георгий Ермолаевич Чаплин.

— Видите? — сказал он, доставая паспорт. — Английский… Спасибо королю. А что делать? Лучше уж быть живым англичанином Томсоном, нежели убитым русским Чаплиным… Итак, лейтенант, условимся: до победы над большевизмом я остаюсь Томсоном!

Басалаго поговорил с «Томсоном» минуты две и понял, что с этого человека и надо было начинать все визиты. Здесь уже была организация, ладно скроенная на манер треугольника. Остриями этого треугольника являлись: Петроград — Вологда — Архангельск. В этот же день, в кабинете дантиста, треугольник заговора был преобразован в четырехугольник, и четвертым острием этого заговора сделался далекий Мурманск…

На прощание дантист снова ослепил лейтенанта рефлектором.

— Все-таки откройте рот… я посмотрю, что у вас. На Мурмане, случись больной зуб, и вы наплачетесь. Вот этот зуб, позвольте, я вам починю. Такой красивый молодой человек — и уже успели заиметь гадкие зубы… Где это вы так?

Губы лейтенанта были распялены толстыми холодными пальцами дантиста, в ответ Басалаго прозвучал так:

— а… оте…

— Понимаю, понимаю: на флоте… Спокойно! — И дантист показал ему окровавленные клещи. — Его надо было вырвать, — сказал он.

* * *

Вальронд встретил его с распростертыми объятиями:

— Мишель, как я рад… Я дохну от тоски! Проходи. Моя неясная половина куксится. Поговорим наедине…

Обстановка была купеческого пошиба Еще не уплотнили! Женька Вальронд катался по паркетам на вытертых валенках, поправлял печи дымящиеся сырые поленья, рассказывал:

— Мишель, а я дурак. Сам не пойму; зачем я тогда бежал с «Аскольда»? Правда, в мои двадцать шесть лет погибнуть глупо не хочется. Но что я сейчас? Кому нужен?

Басалаго его утешил:

— Правильно сделал, что бежал. «Аскольд» пришел в Мурманск, почти не имея на борту офицеров. Керенский прислал особую комиссию, но она побоялась подняться на борт крейсера. До сих пор не можем подыскать командира на «Аскольд», все пугаются его, словно холеры. И гнить бы тебе, Женечка, на дне северной Атлантики, где-нибудь возле Норд-капа!

— Может, оно и так, — согласился Вальронд. — Но тошно мне было… будто совершил предательство! Ведь матросы ко мне хорошо относились. Они меня даже в ревком избрали. Правда, я командовал караулом, когда были расстреляны четверо в Тулоне!

«Ах вот как! — быстро сообразил Басалаго. — Это хорошо».

— Погоди, Женька! Как ты выбрался из Англии?

— О-о, это было почти невозможно! Но, скажи, кому есть дело за границей до мичмана Женьки Вальронда? Я ведь не Колчак… только мичман! И как можно прожить без России? Как? Решил вернуться. До Бергена сначала. Оттуда махнул в Швецию. Ну, когда увидел Ботнику — тут уже, близко. Через Финляндию, где меня два раза ставили к стенке… Что там творилось — ты не можешь себе представить. Резня шла дикая, без разбору.

— Как же ты выскочил из финского кошмара?

— Как? — хохотнул Вальронд. — С помощью барона Маннергейма. Группа таких бродяг, как я, обратилась к нему с посланием. Вроде слезницы! Мол, сукин ты сын, ведь мы знаем тебя за русского офицера гвардейской кавалерии… А твои — мясники, сволочи, наемники кайзера. Куда ты смотришь? Кого режете?

— Ну и что?

— Маннергейм спас нашу братию — в том числе и генерала Марушевского с женой… Владимира Владимировича! Того, что командовал нашими войсками во Франции. И вот, — закончил Вальронд, — как видишь, я здесь. Безработный офицер! Биржи труда для нас не существует, ибо Ленин торжественно закрывает эту войну. А меня выручила, естественно, женщина. Дежурю. Стою в очередях. Добываю керосин. Таскаю дрова из подвала. За это она меня кормит и даже, кажется, любит!

— А ты, — спросил Басалаго, — еще не предлагал своих услуг большевикам? Хотя бы как морской артиллерист?

— Боюсь, — сознался Вальронд, краснея. — Начнут трясти меня за холку, узнают всю подноготную и — к стенке… Я ведь еще полон сил. Жить хочется! Как будто и не глуп. Еще могу быть полезен. Флоту. Отечеству.

Басалаго еще раз окинул взглядом пышное убранство квартиры:

— Устроился ты неплохо…

— Еще как! — ответил Вальронд. — Мне просто повезло. Сегодня, поджидая тебя, я был на толкучке. И смотри, какое чудо… чистая ханжа!

Он выставил на стол бутылку — через стекло ядовито просвечивал адский денатурат.

— И заплатил недорого, — хвастал Вальронд. — Сущую ерунду. Всего два ордена: английский «За храбрость» и японский орден «Священного Сокровища»… Теперь выпьем!

Басалаго с робостью взялся за стакан с денатуратом.

— Слушай! А нас вперед пятками не вынесут? В могиле, как известно, похмеляться неудобно.

— Все равно… когда-нибудь да вынесут. Пей! Сначала тебя всего перевернет. Потом будет благородная отрыжка с запахом гнилой кожи. Но зато далее ты испытаешь настоящее блаженство, и не надо тебе никаких гурий… Понеслась? — спросил Вальронд.

— Понеслась! — Басалаго испытал все, что наобещал ему Женька, и с трудом отдышался. — Это здорово… — сказал задумчиво. — А вот у нас на Мурмане коньяк, любое вино!

— Ну, — подхватил Вальронд, — вы же проклятые аристократы. Буржуи недобитые. До вас революция еще не добралась.

— Да и добраться-то, — засмеялся Басалаго, — трудно… Закусывая денатурат вонючей хамсой, утисканной в роскошную фарфоровую супницу, Женька спросил:

— Помнишь Дрейера?

— Николашу?

— Да, Николашу, которому за его любовь к марксизму не дали на выпуске из корпуса мичмана.

— Помню, — ответил Басалаго. — По чести сказать, мне его тогда жаль было. Все получают кортики, а ему, словно оплеванному, поручика бац на плечи! Тьфу… Кстати, я знаю, где он сейчас. У нас. На военном ледоколе «Святогор».

— Так вот, — подхватил Женька, — я частенько о нем вспоминаю. Бывало, еще юнцами, сцепимся мы с ним. Мне ведь (ты знаешь) до марксизма этого никакого дела! А он убежден был. Крепко стоял…

— Крепко, говоришь? — спросил Басалаго.

— У-у-у… очень. Он верил. И вот теперь, вспоминая о Николаше, я часто думаю: ведь он оказался прав!

— Кто прав?

— Да Николаша Дрейер.

— С чего ты взял, Женька, что он был прав?

— Ну как же! Революция произошла. Как по писаному. Пролетарская, черт бы ее побрал… Почему хамсу не ешь? Она вкусная.

— Раздавим, — сказал Басалаго, отворачиваясь от хамсы.

— О! Ты, я вижу, тоже индивидуум убежденный.

— Да, — согласился Басалаго. — Почти как твой Николаша. Только в другую сторону…

Выпили снова, и Басалаго заговорил о деле:

— Женька, бросай свою хамсу вместе с бабой и — к нам! Хватит! Постыдись. Ты ведь был плутонговым. В твои-то годы…

— Да. Если бы не революция, быть бы мне уже лейтенантом!

— Вот видишь. Приезжай к нам. И будешь лейтенантом. Верь: нам нужны люди… Сейчас все изменится. Ну что ты волынишься с какой-то купчихой? Брось ее к черту… Мы тебя ждем!

— Тебе легко, — ответил Вальронд. — Ты прикатил с Черного, тебя на Мурмане никто не знает. А появись я на «Аскольде», мне сразу матросы предъявят счет… И — за борт!

— У тебя какие-то кронштадтские настроения. У нас за борт не кидают. Даже в погонах ходим. Не хочешь на «Аскольде» — не надо, всегда найдется работа при Главнамуре… Что тебе тут? За керосином ходить? За дровами в подвал лазать? Глупо ведь.

— Конечно, глупо, — ответил Вальронд. — Давай еще рванем этой голубой декадентской прелести! Я уверен, что Лермонтов, когда писал «Демона», ничего не пил, кроме чистого денатурата. И ты не удивляйся, Мишель, если я потом спою тебе: «И в небесах я вижу бога, и счастие готов постигнуть на земле…»

Отдышавшись после третьего стакана, Вальронд сказал:

— Не могу избавиться от одного ощущения. Весьма странного. Мне кажется, все это временное. Наступит момент, когда в дверь постучат и скажут: «Товарищ Вальронд, во фронт! Советская власть призывает вас на службу». А?

— Все так и будет, как тебе снится, — ответил ему Басалаго. — Раздается звонок, ты бежишь открывать двери, там стоит Чека, и тебе говорят: «Ах это вы, гражданин Вальронд? Вот вы нам и попались. Советская власть призывает вас к ответственности!»

— Да ну тебя… не каркай! — загрустил Вальронд.

— По рукам? — спросил Басалаго. — Нам ждать тебя?

И в этот момент (самый решительный) дверь распахнулась. На пороге стояла толстая женщина с нависшими, на кружевной воротник брылями сизых щек. Крохотные бриллианты сверкали в мочках ее ушей, раскаленных от бабьей ярости. Это была мадам Угличанинова.

— Я все слышала, — заговорила она басом. — Но что это значит? За все мое добро, Эжен, вы… Если вы мужчина, Эжен, то вы не покинете меня, одинокую женщину!

Женька Вальронд встал:

— Мадам! Из чего состоит каждая женщина?

— О?! — И брови «мадам» взлетели в удивлении.

— Женщина, как утверждает профессор Скальковский, всегда и неизменно состоит из тела, из платья, из паспорта.

— О! Эжен… Эжен… как вы можете?

— Из чего состоит мужчина? — продолжал Вальронд. — Мужчина состоит из тела, из подштанников и тоже из паспорта. Но, в отличие от женщины, он еще имеет воинский билет. И вот эта последняя бумажка иногда способна заставить мужчину расстаться с женщиной — даже с такой очаровательной, как ты, моя непревзойденная прелесть!

Мадам Угличанинова добежала до кушетки и хлопнулась в обморок. Женька Вальронд произнес сквозь зубы:

— И вот так каждый день. Жить подло надоело. Ладно. Жди! Я приеду на Мурман. А сейчас я подставлю ножку Леониду Собинову, чтобы не слишком он зазнавался… Слушай:

И в небесах я вижу бога-а-а,

И счастьие-е постигну-у на земле…

Глава 3

В штабе Главнамура обнаружена кража — пропали все карты Варангер-фиорда и районов Печенгского монастыря. Сначала неуверенно, потом уже смелее обвиняли в пропаже лейтенанта Мюллера-Оксишиерна, ушедшего в Финляндию, которая недавно получила самостоятельность.

— Возмутительно! — негодовал Ветлинский. — До чего же мы мягкотелы… Большевики правы, что не полагаются на офицерскую честь. Мы погнушались обыскать личные вещи Оксишиерны. А надо было это сделать, отбросив к черту перчатки ложного благородства…

Потом стали ломать голову: почему пропали карты именно одного пограничного района? Как раз того участка, который примыкал к северной Финляндии и Норвегии (его охранял когда-то отряд полковника Сыромятева)? Вывод был неутешителен: барон Маннергейм наверняка, пользуясь смутой, начнет расширять свои владения, и его «мясники» (егеря-лахтари) попрутся и сюда, отыскивая выход к полярному океану…

Басалаго вернулся в Мурманск как раз в те дни, когда в Брест-Литовске возобновились мирные переговоры с немцами.

Басалаго доложил Ветлинскому обо всем, что ему удалось вынюхать в Петрограде (о многом он просто умолчал, ибо многое сделал такое, что Ветлинский и не просил его делать); лейтенант настойчиво пытался вселить в контр-адмирала уверенность, что дни Советской власти уже сочтены.

— Надо, — говорил он, — сохранить Мурман для России лучших времен. Мы сами по себе бессильны, и вы, Кирилл Фастович, это знаете и без меня. Только союзники, только их флот, только их вмешательство могут спасти нас!

— Даже бессильные, — отвечал Ветлинский, — одиноко сидя на этом берегу, мы являемся залогом того, что Мурман принадлежал и будет принадлежать России… Для лучших или для худших времен — я того не знаю. Достаточно мы уже зависим. Не хватит ли? Дальнейшее проникновение англичан на наш север может обернуться катастрофой.

Басалаго был взбешен упрямством главнамура.

— Но союзники, — выкрикнул он, озлобленный, — не могут доверять нам, пока в стране царит анархия! Если мы сами не позовем их, они будут вынуждены вмешаться силой. Лучше иметь с ними дело как с друзьями, нежели как с хозяевами… Поймите! — горячо доказывал начштамур. — У них уже определены зоны влияния: Франция берет на себя юг России, Англия — север, японцы будут на Дальнем Востоке, американцы будут везде. Разве можно простить большевикам позор Бреста?

— Нельзя! — согласился Ветлинский. — И я солидарен с вами в одном: мы должны встать в горле Советской власти словно кость. Чтобы она продохнуть от нас не могла! Но… Я уже говорил и повторяю снова: англичан, как и немцев, мы должны отринуть от наших дел, насколько это возможно. У нас две угрозы: власть Ленина и власть интервенции, которая надвигается на нас незримо и таинственно.

— Добавьте сюда, — сказал Басалаго, — угрозу немецкого вторжения и угрозу финских егерей под командованием Маннергейма!

Карандаш выпал из руки контр-адмирала. Ветлинский нагнулся, долго шарил под столом. Выпрямился, и лицо было бледным.

— Черт возьми! — заорал он, теряя самообладание. — Чего вы хотите от меня? Куда вы толкаете Главнамур? Я скорее подчинюсь Совнаркому Ленина, но только не власти морской пехоты его королевского величества… Теперь вам все понятно?

— Все, — ответил Басалаго и вышел, хлопнув дверью. Идти было недалеко — до консульства.

…Уилки отложил в сторону журнал и потянулся на койке всем телом.

— Опять? — спросил.

— Да. Опять. Он несгибаем.

— Главнамур?

— Он.

— А ты до конца все продумал?

— Сколько мог, — ответил Басалаго.

— И что будет вместо Главнамура?

— Народная коллегия…

Уилки подумал и легко скинул ноги с койки.

— Садись, — сказал. — Выпьем. У нас есть немало способов, чтобы согнуть его… Ответь: а ты готов?

Басалаго искривил губы — нервно.

— Что спрашиваешь? — сказал раздраженно. — Дело не во мне. Надо сохранить Мурман для лучших времен!

Уилки звонко чокнулся с начштамуром.

— Готов! — засмеялся он и выпил виски.

* * *

Был вечерний отлив, и могучее течение через весь Кольский залив выносило в океан фуражку флотского образца. Новенькую, с блестящим ремешком, а вместо кокарды, словно в насмешку, чья-то рука прикрепила игрушечного петушка-шантеклера. Павлухин глядел вслед фуражке и ждал, что она потонет. Но, коснувшись борта крейсера, она закачалась дальше. Выбежал с палубы Васька Стеклов, стал мочиться с высоты борта в море.

— Скотина, — сказал Павлухин. — До гальюна не добежать?

— Добеги… — ответил буфетчик. — Там вода в фанах замерзла. Надо будку делать на палубе. Вроде бы как в деревне. А не то всем табором по нужде на линкор английский ходить… Мол, примите, мы ваши союзники. Вот будет потеха!

— Дурак ты, — ответил Павлухин; долго он всматривался в черный, словно обугленный, берег; кости скал выпирали над водою, тоже черной. — Англичане-то, — сказал даже с завистью, — дело свое знают. У них порядок… какого нам не хватает!

Настроение у парня было отчаянное. Сколько ни выдавай резолюций — все едино: проваливаются, будто в яму худую. Флотилия подхватит резолюцию с голоса «Аскольда», а как дело до Совета дойдет, там сидят шверченки да ляуцанские и сразу — «шабаш, весла!». Басалаго слушают: куда прикажете?..

«Горшки с трупешниками, — думал он про корабли. — Разве это команды? Клопа и того лень раздавить стало. Выдохлись». И поднялся на опустелый мостик, — вахты уже никто не нес. Раскрыл заиндевелый кранец. В груде биноклей, покрытых инеем, отыскал бинокль Ветлинского — с цейсовскими чечевицами.

Качались вдалеке пустые суда флотилии. Пушки с них уже сняли и пропили, а борта краснели от ржави. Кое-где еще таял дымок над трубами. «Блины пекут, паразиты!» — догадался Павлухин. Это уже не корабли — из котлов вынуты трубки, и с ними покончено. А вдоль полосы причалов притулились тощие плоскобокие миноносцы. Полощется над их палубами выстиранное белье. Кальсоны — нашенские, а тельняшки в крупную полоску — французские, кажется. А вот и «Чесма» — посудина что надо. Но редко откинется люк: выскочит матрос, зашмыгает до камбуза сапогами.

Потом промчится обратно с чайником и захлопнет люк над башкою. В кубриках тепло берегут, ибо котлы с подогрева уже сняты: англичане перестали давать уголь. Словно дворники, матросы колют по утрам дровишки на палубах…

Павлухин опустил бинокль и тяжело вздохнул:

— Пропала флотилия… Голыми руками бери!

Дежурный катер-подкидыш, торкая мотором, обходил рейд.

Собирал «гуляльщиков». Подошел он и к борту «Аскольда».

— Эй, — окликнули, — кто до берега на гулянку?

— Я, — ответил Павлухин и прыгнул на катер.

В сборном доме, связанном из листов гофрированной жести, размещался Мурманский совдеп. Чадно было от дыма, будто горели тут. Павлухин долго «тралил» по коридорам, среди гибло перекошенных дверей, которые трещали филенками, как пулеметы. Метались среди этих дверей матросы и солдаты. Прикуривали один у другого, трясли руки «по корешам», махали бумагами:

— Шверченко подписал, теперь за Юрьевым дело… бегу!

— На «Бесшумном» двое ножиками порезались. Как судить?

— Лейтенанта Басалаго кто видел? На подпись к нему ба-а…

— Кто хочет кишмишу? Команда героического линкора «Чесма» меняет кишмиш на картошку…

И вся эта подлая житуха, где кишмиш да ножики, где Юрьев да Басалаго, — все это претендовало на звание «Советской власти». Дуракам казалось, мол, достигли! Сознательные граждане, мы сами сознательно собой управляем.

Наконец Павлухин добрался до Юрьева… Сел.

— Здравствуй, товарищ, — сказал Юрьев, продолжая быстро писать. — Я сейчас… — Закончил писанину, пришлепнул сверху кувалдой пресс-папье и глянул на матроса холодными, спокойными глазами. — «Аскольд», — прочел на ленточке. — Ну давайте…

— Чего давать-то? — обалдел Павлухин.

— Бумагу… Вы на подпись пришли?

— Да нет. Я так… поговорить.

— Говорить некогда. Это при старом режиме болтали, потому что им деньги за словеса платили. А сейчас — дело! Давай дело и отматывай на всех оборотах, чтобы только пена из-под хвоста пшикала… Вот как надо сейчас!

— Постой, товарищ. Не пшикай сам. — И Павлухин поплотнее уселся на дырявом венском стуле. — Говорить придется, и даже за слова денег не получишь. Разрушен флот, корабли наши гибнут… Кому это выгодно, товарищ Юрьев?

— Немцам, — ответил Юрьев, не смигнув.

— Верно. Немцам. А еще кому?

Юрьев нагнулся под стол, высморкался в мусорный ящик, где копились горой черновики решений совдепа, выпрямился и растряхнул в руке чистый платок.

— А ты кто такой? — спросил.

— Павлухин я…

— Ах, вот ты кто. Знаю, знаю. О таком баламуте наслышаны.

Юрьев перегнулся через стол, отодвинув чернильницу, и теперь рядом, со своим лицом Павлухин увидел крепкий подбородок боксера, журналиста и клондайкского бродяги.

— Разруха, говоришь? — усмехнулся Юрьев. — Да вас, сукиных детей, всех с «Аскольда» к стенке поставить надо.

— Вот и договорились, — откачнулся Павлухин.

— А кто повинен в разрухе? — гаркнул Юрьев. И сам же без промедления ответил: — Вы, сучье ваше мясо… Кто убил офицеров на переходе из Англии? Чего твоя нога пожелает? Мурка, моя Мурка! Завернись в колбаску, для революции отказу с любого фронту нетути… Так надо понимать позицию вашего крейсера?

— А твою понимать? — спросил его Павлухин. Медленно, словно удав, облопавшийся падалью. Юрьев переполз через стол обратно. И заговорил:

— Чего ты прихлебался ко мне? Пожаловаться, что в кубрике холодно? А что тебе Юрьев? Дрова таскать на себе будет? Вижу, — добавил спокойненько, — сам вижу… Мне с берега все видать. Тип-топ — мокро-топ! Я ваш «Аскольд» с этого места галошами утоплю. Юрьев правду-матку режет. Вы — анархисты все, предатели революции, вы сами повинны в гибели кораблей флотилии!

Павлухин вскинулся, залихватил бескозырку на затылок.

— Трепло ты! — сказал он Юрьеву. — С анархистами нас не пугай. И не тебе учить, как нам умирать за свободу…

— Сядь! — велел ему Юрьев. — Чего бесишься?

— Сиди уж ты, коли тепло тут в совдепе топят да мухи вас не кусают. Ты, видать, Советскую власть только во сне видел.

Юрьев вскочил — плечи растряс, широкие.

— У нас демократия не лыкова! — сказал. — Могу и в ухо тебе врезать, как товарищ, товарищу, по-товарищески.

— Про боксерство твое слыхали. Ежели еще слово, так я тебя этим стулом по башке попотчую…

Юрьев вернулся за стол, посмеялся.

— Давай, отваливай… по-хорошему, — сказал.

— Я вечером докажу, — заявил Павлухин, опуская стул на пол. — Докажу, на что мы способны… Ты нам галошей грозишь? Я тебе из главного калибра все бараки здесь на попа переставлю.

И, раздраженный донельзя, так саданул за собой дверью, что она заклинилась непоправимо… Поднявшись на борт «Аскольда», Павлухин — еще в горячке — домчался до кают-компании. В стылой каюте, замотанный одеялами, лежал, словно мертвец, мичман Носков. Павлухин принюхался: так и есть — несет как из бочки. Дернул дверцы шкафчика. Вот оно, изобретение нового Исаака Ньютона: баночки да колбы, и течет по капле «мурманикем»…

Разворошил Павлухин одеяла, тряс мичмана за плечи:

— Мичман, да очухайся! Тебе ли пить? Молодой еще парень. А затянул горькую. Обидели тебя? Пройдет обида… Вставай!

— Не надо… спать хочу, — брыкался хмельной трюмач.

— Надо, надо, мичман! — Вытащил из духоты на палубу, полной пригоршней хватал Павлухин снег с поручней, тер лицо и уши трюмного специалиста. — Ожил? — спрашивал. — Ожил?

Потом давал сам дудку — выводил рулады над кубриками, а оттуда крыли его почем зря. «Чего будишь?» — орали из темноты, словно из могилы.

— Вставай все, кто верен революции. Пошел все наверх! Было трудно. Очень трудно было вырвать из апатии людей, осипших от простуды и лени, заставить их снова взяться за привычное дело. Павлухин схватил широкую лопату из листа фанеры, сгребал за борт сугробы снега с палубы. Кочевой срывал чехлы, заледенелые, словно кость, — холодно глянули на божий мир, прощупав полярное естество, орудия крейсера.

Громадный ежик банника с трудом затиснулся в дуло. С руганью протолкнули его в первый раз. Тащили обратно силком: не поддавался, заело от грязи и ржави. Выплеснули на ежик полведра масла. Вставили снова.

— Пошла, пошла, пошла? — кричали (уже азартно). Павлухин, скользя по палубе, тоже налегал на шток банника.

Выскочил шток разом, и сорок человек кубарем покатились с хохотом. Смех — дело хорошее… Глянул наверх — там Кудинов уже метет с сигнальцами снег с мостика. И вот ожила оптика приборов — защелкали визиры дальномера.

— Давай-давай, шпана мурманская! — стали подначивать.

К вечеру все должно сверкать. Корабль медленно преображался. Ваську Стеклова пинками погнали на камбуз, чтобы заварил в кипятильниках свежий чай. Павлухин верил: это только начало; ребята не дураки, самим понравится. И вот один уже стянул с головы шаль, скатал ее потуже, сунул за рубаху.

— Чего это я? — застыдился вдруг. — Словно баба.

— Бушлаты! — покрикивал Павлухин, летая с палубы на палубу. — Оркестр наверх! Давай веселую — жги… Как она называется? — Он забыл, как называется марш.

Вышли музыканты с мордами, распухшими от безделья. Всего четверо. Разложили свою музыку по борту. Капельдудка спросил у Павлухина:

— Из «Мефистофеля» композитора Бойто… можно?

Жужжащий прожектор ударил в небо. Внизу, в машинах крейсера, запело динамо.

Выбрался мичман Носков наверх:

— Машину на подогрев? А проворачивать будем?

— Будем, мичман, проворачивать… Пусть видят: дым!

Между Главнамуром и английским «Юпитером» началась переписка фонарем Ратьера: вспыхивали и угасали тревожные проблески. Эти проблески были узкими, точными, прицеленными. Их могли прочитать сейчас только Басалаго и только адмирал Кэмпен! Наконец Главнамур не выдержал — и пост СНиС ударил прямо в рубку «Аскольда» сияюще-голубым лучом прожектора.

— Эй! — крикнул с высоты мостика Кудинов. — Главнамур спрашивает: что у нас происходит?

— Сейчас ответим, — сказал Павлухин. — Носовой плутонг — товсь!.. Холостым… прицел… целик… Ревун!

Башня, вздрогнув, осиялась вспышкой огня, и снаряд оторвал угол скалы, нависшей над заливом. Высоко всплеснула вода.

— Я сказал — холостым! — повторил Павлухин в микрофон.

Башня помолчала, и вдруг в трубке кто-то хихикнул:

— А мы боевым, чтобы все видели… Знай наших!

Вечером уже и настроение было лучше. В кубриках светло, чисто. Даже бриться стали. Трюмные с паяльными лампами растапливали лед в фановых трубах. Ложились спать как в былые времена: койки стелили исправно. Присев с краешка стола, Павлухин составлял расписание вахт — наружных и внутренних… Было уже поздно, иные — постарше — давно легли. Красные отсветы плясали среди труб, магистралей и брони.

И вдруг оборвало тишину отсеков — бравурно громыхнуло из кают-компании взрывом рояля. И разом опали грохоты, и полилась навзрыд — такой печалью — музыка! Кто-то (таинственный) играл в заброшенной кают-компании. Не баловался, нет, — играл. По настоящему. «Кто?..»

Взволнованные, поднимались матросы. Вся команда крейсера неслышно сходилась к офицерской палубе. А там горела на рояле свеча. Перед инструментом, простылым и забытым, сидел какой-то плюгавец мужичонка. В тулупчике, в шапчонке с ушами, которые болтались тесемками. Откуда он взялся? с каким катером? — никто не слышал. Не привидение — человек, и бутылка коньяку стояла перед ним на лакированной крышке рояля. И трепетала свеча, и пламя ее отсвечивало на боках дареного в Англии самовара.

Стояли. Слушали. Ни шороха.

В темные глуби люков, в придонные отсеки крейсера, где затянута льдом вода на три фута, до самой преисподни погребов, где копится для боя гремучая ярость тринитротолуола, сочилась сейчас, затопляя все, торжественная музыка. Казалось, человек этот ничего не замечает, ничего не видит. И матросы не мешали ему: пусть играет… Это для души хорошо.

И резко оборвал! Налил коньяку, а рука дрожала. Глянул в темноту, где затаили дыхание матросы.

— Это был… Рахманинов! — сказал неожиданно. Смахнул с головы шапчонку, бросил на диван тулупчик, под которым оказался мундир капитана второго ранга. Даже погоны!

— Моя фамилия, — назвался гость, — Зилотти. Нет, не бойтесь, ребята, я не немец — я русский. И прислан Главнамуром на должность командира крейсера. — Отпил коньяку, прищелкнул языком: — Не буду скрывать, что я бежал от большевиков… с Балтики! — И тронул клавиши, любовно: — А рояль у вас расстроен.

Матросы деликатно промолчали, и тогда кавторанг добавил:

— Обещаю, что мешать вам не стану. Но и вы мне тоже, пожалуйста, не мешайте. Впрочем, когда я играю, можете приходить и слушать. Только — тихо…

Это был человек растерянный и потрясенный. Его можно было сейчас повернуть как хочешь. Уже по первым словам Зилотти стало ясно, что он не враг матросам. Бежали от большевиков разно (иногда бежали, когда совсем и не надо было бежать)..

В полночь — резкий стук в двери салона.

— Да-да, войдите! — разрешил кавторанг.

Павлухин вошел в каюту салона и заметил, что Зилотти выдернул из-под подушки пистолет.

— А я к вам с добром, — сказал Павлухин.

— Извините, — смутился Зилотти, пряча оружие. — Но об «Аскольде» так много ходит дурных слухов.

— Отчасти правда, — кивнул Павлухин. — У нас расстроен не только рояль. У нас расстроена служба. Если вы приложите старания, чтобы наладить боевую службу на крейсере, то мы вас, гражданин кавторанг, всегда поддержим…

— Кто это вы?

— Мы — команда крейсера. И мы — большевики.

— Много вас здесь?

— Я… один. И трое сочувствующих. Остальные вне партии, но примыкают к Ленину… Я не шучу, это правда!

Зилотти до самых глаз натянул на себя одеяло.

— Служа, я могу быть только очень требовательным.

— Требуйте… «Аскольд» служит революции!

— Но я бежал от революции. Я бежал от нее…

Павлухин показал рукою на черный квадрат салонного окна:

— Дальше бежать некуда. Здесь Россия кончается, мы живем с самого ее краешка. Дальше — океан, и… все! Амба!

На следующий день дали побудку в семь («Вставать, койки вязать!»). Был завтрак — на спущенных столах. Нарезали хлеб пайками; одна банка корнбифа — на четверых. Ну еще сахар.

Павлухин велел Ваське Стеклову отнести порцию в салон.

— Не спорить! — сказал он. — Командир есть командир! Он имеет право сидеть не за одним столом с нами.

Как всегда, ехали с берега спекулянты, «баядерки» и базарные бабы. «Аскольд» не принял катер под свои трапы.

— Отходи! — велели с вахты. — У нас анархии нету!

— Чтоб ты потоп, проклятый! — ругались бабы, и катер потащил их на «Чесму» (там волокитничали по-старому).

…В штабе Главнамура — в который уже раз! — обсуждался вопрос о полном разоружении «Аскольда». Естественно, дело передали в Мурманский совдеп.

— Можно? — спросил Юрьев.

— Вы уже вошли, — недовольно заметил Зилотти.

Юрьев размашисто отряхнул с кепки растаявший снег.

— Демократическая привычка! — засмеялся. — Вхожу смело.

— Очень дурная привычка, — ответил кавторанг; он не предложил ему сесть. — Итак? — сказал, поглядывая с недоверием.

Юрьев выложил перед ним бумажонку.

— Что такое? — спросил Зилотти, не читая.

— Резолюция Мурманского совдепа…

— О чем она?

— Совдеп постановил: крейсеру «Аскольду» сдать боезапас на базу полностью, под расписку Чоколова, начальника базы…

«Вжик-вжик» крест-накрест — и резолюции не стало.

Зилотти швырнул обрывки под стол.

— Еще что? — спросил. — Нет, нет, не нагибайтесь. На это есть на кораблях вестовые — они все подберут… Вы не лакей?

Юрьев выпрямился, задыхаясь от гнева.

— Вы… вы… За мною стоит Советская власть! — выпалил он. — А что, интересно знать, стоит за вами?

— За мною… За мною команда крейсера первого ранга «Аскольд», которым я имею честь командовать. И за мною, как это ни странно звучит, большевистская резолюция ревкома этого крейсера: боезапас НЕ СДАВАТЬ!

Юрьев уже отвык от унизительных положений, его даже зашатало.

— А как вы, сударь, думали? — закричал на него Зилотти. — Ваш дурацкий совдеп чего желает? Чтобы я командовал пустой коробкой? Ваша резолюция — это предательство интересов России!

Юрьев повернулся к дверям.

— Стойте! — задержал его Зилотти. — Вы куда?

— На берег.

— Посторонним лицам, — отчеканил кавторанг, — не дано право самостоятельно разгуливать по кораблю. Это не бульвар! Я вызову рассыльного, и он проводит вас до трапа.

В сопровождении вахты, словно под конвоем, Юрьева довели до трала. Внизу прыгал, стуча обледенелым бортом о привальный брус крейсера, главнамурский истребитель. Юрьев еще раз с сомнением оглядел чистую палубу «Аскольда».

— Мы эту самостийную лавочку прихлопнем! — сказал на прощание. — Гуд бай, братишечки… — И укатил.

Глава 4

Брестские переговоры о мире, которые возглавлял с советской стороны наркоминдел Троцкий, имели несколько ступеней, и с каждой ступенькой все наглее становились немецкие генералы. Казалось, еще немного, и терпение русских лопнет: молодая страна снова развернет штыки на кайзера.

Этого ждали и бывшие союзники России. Решительно вмешаться в русские дела они пока не могли: Западный фронт против Германии еще потрескивал, весь в рискованных изломах, — Антанте очень не хватало сейчас именно русского выносливого бойца на фронте Восточном.

Но позиция Ленина была тверда: мир!

Впрочем, мир еще не был подписан. Требования Германии становились невыносимы и…

— И не надо ругать большевиков, — сказал Уилки. — Выругать их мы всегда успеем. Наоборот, надо изыскивать всевозможные случаи для контакта с ними. Кто знает? Нервы большевиков могут не выдержать, они лопнут, и тогда у Ленина останется лишь один путь: в союзе с нами продолжать войну до полной победы…

Адмирал Кэмпен ответил Уилки:

— Я могу только уважать господина Ленина. Видит бог, Ленин — христианин лучше всех нас! Но его заповедь нам ни к черту сейчас не годится! Мистер Троцкий, конечно же, склонен к авантюрным разрешениям. Однако его выражения о мире легче всего укладываются в нашу обойму. Мы должны быть последовательны… Не правда ли? Какова первая стадия работы?

— Первая стадия, сэр, это Главнамур во главе с Ветлинским.

— Главнамур изжил сам себя… Вторая?

— Мурманский совдеп с Юрьевым во главе.

— Тоже близится к завершению… Третья?

— Вывеска будет приличной: «Народная коллегия».

— Басалаго вполне осознал свою ответственность?

— Да, он готов.

— Тогда в чем же дело?

— Завтра будет метель, — ответил Уилки. — Я говорю: будет, хотя и не ручаюсь, ибо этот прогноз исходит не от меня, а только от службы синоптиков.

Разговор происходил в адмиральском салоне на линкоре «Юпитер». Привычные сквозняки гуляли по растворенным отсекам.

Итак, завтра будет метель. Кажется, она уже начиналась, она уже нападала с океана на неуютный и грязный город, кое-как раскиданный в изложине печальных полярных сопок.

* * *

Метель, метель, метель….

Юрьев долго стучал ногами по полу, вдевая ботинки в узкие галоши. Рассовал по карминам пальто оружие и толкнул двери на улицу. Напором ветра его сразу приплюснуло к стене барака.

— Ух, — сказал Юрьев и сильно оттолкнулся.

Метель стеганула его в спину. И — понесла. Понесла вдоль улицы, подгоняя в сторону Главнамура. Нащупал, задвижку, залепленную снегом, рванул на себя двери. Долго потом отряхивал воротник и шапку, матрос с вахты обивал ему ноги голиком.

— Ну и ветер! Кирилл Фастович на месте?..

Ветлинский сидел на деревянном диване, топорно сколоченном возле его служебного стола. А возле печурки, растапливая ее, возился на корточках Басалаго.

— Что нового? — спросил начштамур.

— Трудные времена, — ответил Юрьев. — Матросы и рабочие подогреты декретами центральной власти. А советы в Кеми и Архангельске уже стали писать на меня доносы…

— Кому?

— Конечно, в Совнарком, обвиняя меня в том, что я недостаточно твердо стою на советской платформе. Надо ждать чрезвычайного комиссара, которого Центр грозился прислать к нам.

— Я вам привез, — сказал Басалаго. — Только не комиссара, а генерала! Его зовут Звегинцев, Николай Иванович.

— И кем же будет у нас этот генерал? — спросил Юрьев.

— Возглавит, вооруженные силы на Мурмане. Как технический советник. Ибо теперь не принято генерала называть генералом. Я встречался с Николаем Ивановичем в Питере… Он сейчас растерян, выбит из своего положения новым бытом, крахом старого. Но, думаю, по прибытии сюда он быстро оправится…

Ветлинский недвижно сидел на диване, низко опустив голову, на которой блестели первые седины. Он очень быстро состарился, этот мурманский диктатор, — буквально за последние дни.

Басалаго настырно заговорил далее:

— Если мы не захотим воевать, союзники заставят нас воевать силой. Но они должны быть уверены, что найдут поддержку в России. Ты, Юрьев, прав в одном: нам с Центром детей не крестить, пора создавать автономное краевое управление…

— Еще как надо! — отозвался Юрьев охотно. — Впрочем, мы можем гордиться: Мурман давно автономен, он двигается самостоятельно… Без большевистских нянек!

Ветлинский прислушался к вою метели.

— Оставьте… Нельзя доводить Мурман до положения отдельного от России штаба. — И снова, повесил голову. — Мы вовлечены в работу чудовищных жерновов. Между двумя мирами. Если, Мишель, встать на вашу точку зрения, то она тоже ошибочна: ни Англия, ни Франция не способны удержать Россию сейчас. Необходимо вмешательство такой страны, как Америка, — со свежими, несколько наивными представлениями о мире грядущем, о мире христианском… У вас ко мне дело? — вдруг спросил он Юрьева.

— Один только вопрос: какова мощь крейсера «Аскольд»?

— А такова, что два хороших навесных залпа, и от Мурманска останется лишь кружок на географических картах. Могу дополнить, — засмеялся Ветлинский, — из собственных наблюдений: никого не боятся англичане так, как этого крейсера.

Юрьев цепко, как боксер на ринге, ставил ноги по полу.

— А вы разве не можете распорядиться о сдаче боезапаса?

— Вы — совдеп, вот вы и снимайте!

— К сожалению, — ответил Юрьев, — «Аскольд» выскочил из-под влияния нашего совдепа. И я подозреваю… Да, я подозреваю одного баламута. Но неужели Зилотти не послушается Главнамура?

Не отвечая, контр-адмирал скинул валенки и натянул разбухшие штормовые сапоги. Щелкнул застежками из зеленой меди.

— Я не могу оставаться здесь… угарно. Пойду домой.

Он поднял капюшон на меховике, кивнул острым подбородком и, махнув на прощание рукой, вышел…

Ветлинский вышел!

Басалаго закрыл глаза. Так, словно молился.

— Что с тобою? — спросил его Юрьев.

— Нет. Ничего. Пройдет.

Было тихо, и уютно потрескивали дровишки в печи.

— Сколько времени? — спросил Юрьев.

— Не знаю…

И тут с улицы застучали выстрелы: два… еще два… четыре…

— Палят пачками. — сказал Юрьев. — Может, выйти?

Хлопнул еще выстрел — одинокий, и только выла метель.

— Мне это не нравится, — поднялся Юрьев. — Все-таки я выскочу посмотрю. Я сейчас!

Накинув пальто, он выбежал на темные улицы. Мело, мело…

Под ногами вихрило и кружило. Качались вдалеке, словно волны, округленные сугробы. Зорко всматриваясь в темноту, Юрьев шагал по тропке, пробитой еще с вечера беготнёю прохожих.

Оступился — упал! И рука его с растопыренными пальцами погрузилась прямо в лицо человека, лежавшего перед ним. Это была неприятная минута: пальцы Юрьева ощутили нос, губы… и теплые глазные впадины, уже заметаемые порошей. В руке Юрьева вспыхнул фонарь — луч бил прямо в лицо мертвеца.

Это лежал… Ветлинский? Да, он главнамур!

Кинулся его поднимать, но по вялости рук, по отвисшим бессильно ногам понял — бесполезно. А на груди мурманского владыки болталась прихваченная булавкой записка.

Юрьев сорвал ее, поднес к лучу фонаря. И прочитал:

ОДИН — ЗА ЧЕТЫРЕХ

Тулон — Мурманск

Сгибаясь под напором ветра, Юрьев вернулся в штаб:

— Лейтенант, помоги… Одному не дотащить! Басалаго встретил его уже одетый.

— Пойдем, — хмуро сказал он, деловито и спокойно шагая по коридору Главнамура; он даже не спросил Юрьева, что нести, кого нести; след в след, словно охотник на зверя, Басалаго шагал по сугробам за Юрьевым…

— Беремся! — сказали разом и дружно нагнулись.

В вихрях метели, спотыкаясь и падая, они доволокли мертвеца до штаба.

— Клади! — И шлепнули главнамура на доски его рабочего стола.

Юрьев снял кепку, Басалаго перекрестился… В полночь пурга утихла. Выглянули звезды, словно небосклон посыпали над Мурманом крупной и чистой солью…

* * *

Кто убил главнамура? Официальная версия такова: «Убит неизвестными лицами, переодетыми (?) в матросскую форму». Да, матросы могли быть исполнителями приговора — месть против Ветлинского они вынашивали издавна: еще со времен Тулонской трагедии. А может, местью моряков с «Аскольда» прикрылись, словно броней, сами же союзники?

Но мы не располагаем материалами британской разведки… А горячее всех молился у гроба лейтенант Басалаго. Он готов… Готов к тому, на что не соглашался Ветлинский.

Прощальные сирены кораблей, гудки паровозов. Три минуты Всеобщего молчания. На флотилии (и на кораблях союзной эскадры) приспущены флаги, и плывет над рейдом траурная мелодия Шопена.

* * *

Отставив ногу. Юрьев (пальто внакидку) сидел на углу стола и быстро строчил карандашом по серой бумаге. Его занимала ситуация на Мурмане: кто будет вместо главнамура?..

Дверь открылась — заглянул поручик Эллен, запаренный.

— Фу, дьявол! — удивился он. — А мне сказали, что вы, пардон, смотали с Мурмана удочки. Здесь? Пишете?

— Пишу. Я не тот человек, которого можно уложить спать, когда мне спать не хочется. А разве кто-то уже удрал?

— Да. После гибели главнамура все словно ошалели! Хоть за воротник хватай. Сейчас ищем кавторанга Чоколова.

— Начальника-то базы? Хорош гусь.

— Ну ладно! — козырнул Эллен с порога. — Хоть вы-то на месте, все спокойнее… Имею честь откланяться. Пишите.

Эллен навестил в штабе лейтенанта Басалаго:

— Вечерний отходит через двадцать минут… Успеем! Его нельзя выпускать с Мурмана, ибо он знает немало.

Ветлинский еще лежал на столе, непогребенный, а морское начальство стало разбегаться; по Мурманску был пущен слух, что расправа большевиков со всеми главнамурцами будет жестокой и тайной. «Аскольд», словно зачумленный, был выведен за боны — в карантин: крейсера боялись. Никто даже не подумал, что, не огражденный бонами, он может быть доступной целью для любой немецкой субмарины, которая рискнет проскочить в фиорд…

Торопливо шагая вдоль рельсов, Басалаго говорил:

— Уж кому-кому бежать, так это нам. А кавторанг даже не контрил. Пил — и все! Вот состав на Питер… Поручик, я начну с конца, а вы с паровоза. Сойдемся в середине.

Встретились в середине поезда — в темном полупустом вагоне. Пощупали один другого в потемках.

— Это вы, лейтенант? — спросил Эллен.

— Поручик?

— Да. Нашли?

— Нет. А вы?

— Тоже нет.

— Пошли сначала. Он наверняка переоделся…

Чоколова нашли под лавкой. Кавторанг лежал там среди мешков, переодетый под гужбана, что, кстати, очень подходило к нему. Басалаго треснул его по лицу не думая — сразу: бац!

— Мерзавец! — сказал. — Мы-то ведь остаемся…

Проводник обходил вагоны, зажигая в колпаках дорожные свечи, и объявил, что поезд на Петроград отходит. Чоколов рухнул на колени, заползал среди лавок.

— Отпустите, — умолял он. — Я боюсь… Ну плюйте на меня. Презирайте. Что угодно. Но я боюсь… Вы опутали меня, но я не виноват. Из Петрограда едет Чека, я знаю, что ждет нас!

— Чепуха! — ответил ему Эллен. — Страх очень схож с чувством любви. Как и страстная любовь, страх тоже проходит.

Выволокли кавторанга на снег, мимо них протянулся состав. И когда поезд прошел мимо, кавторанг заплакал:

— Вы еще молоды… а я, старый дурак, ввязался! Мне тоже не простят… Отпустите. Зачем я вам нужен?

Наконец это прискучило, и Басалаго грубо его отпихнул:

— Убирайся прочь… куда хочешь. Ты мне надоел!

— Спасибо, вот спасибо. — И кавторанг побрел в потемки.

Басалаго повернулся к поручику:

— Это же не человек! Он уже ни на что не годится.

Эллен расстегнул кобуру, и два выстрела взметнули тишину.

Чоколов рухнул в сугроб, снежная поземка быстро-быстро заметала его со спины (весной найдут Чоколова, но не узнают).

— Зачем вы так грубо? — И Басалаго, даже отвернулся.

Эллен дыханием отогревал замерзшие от оружия пальцы.

— Все равно, — ответил, — попади он в ВЧК, он многое растряс бы своим языком. Пойдемте. С ним покончено.

И долго пугались потом в снежной замети.

На крыльце штаба Басалаго посмотрел на небо.

— Жаль! — произнес. — Крепкий был пьяница.

— Кавторанг и в покер был неплох, — согласился Эллен.

— Черт его знает! — продолжал Басалаго. — Вот лежит он там и даже снов не видит. И может, в этом как раз его счастье. А что мы, живые? Что будет с нами?..

В этот же день, на самом его исходе, англичане, будто почуяв неладное, созвали экстренное совещание на квартире консула Холла: надо было помочь русским союзникам обрести равновесие, ими потерянное.

— Уилки, — спросил Холл, — что вы там ставите на стол.

— Виски, мой амбасадор. Только виски.

— Уберите. Стол должен быть чист. Мне сегодня русские нужны абсолютно трезвые. Пьяными я их вижу довольно часто.

Появился в черном плаще адмирал Кэмпен и потребовал:

— Виски!.. Уилки, что вы там убираете со стола?

— Именно виски, сэр, я сейчас и убираю.

— Да в уме ли вы сегодня, Уилки? Ведь придут русские.

— Потому-то, сэр, консул и велел убрать виски.

— Оставьте, — сказал Кэмпен. — Нам русских не дано переделать. А сегодня они должны быть совершенно искренними.

— О, сэр, — ответил Уилки, — им, теперь ничего не остается, как быть предельно искренними… даже без виски.

— Уберите, уберите, — настоял консул Холл. — Виски можно предложить и позднее, когда главные вопросы будут разрешены.

Уилки, владеющий русским языком, вел протокол. Консул Британии первым рискнул воткнуть палку в муравейник, и без того сильно растревоженный.

— Нам, — объявил Холл, — необходимо заверение Советского правительства в том, что мы, союзники России, находимся здесь с полного согласия вашего нынешнего правительства. Это согласие имеет теперь для нас особое значение еще и потому, что на переговорах в Брест-Литовске германские генералы требуют именно нашего удаления с побережья Кольского полуострова.

Кэмпен зорко глянул на Басалаго:

— А корабли вашей флотилии немцы требуют разоружить.

— Они уже давно саморазоружились, — желчно заметил Брам-сон и повернулся в сторону Уилки: — Лейтенант, будьте добры, переведите своему адмиралу это слово: «саморазоружились».

— Не все! — отвечал Кэмпен. — Погреба «Аскольда» несут полный боезапас. И комплекты снарядов находятся в готовности.

Это было сказано с умом: и нашим и вашим!

Басалаго с неудовольствием заметил Брамсону.

— Почему я не вижу здесь Юрьева?

— Я думал, — ответил мурманский законник, — что партийной демагогии было уже достаточно. Не хватит ли?

Они препирались по-русски, и понимал их в этот момент один Уилки.

Обретая внимание собравшихся, заговорил лейтенант Басалаго, шлепая ладонью по глади стола:

— Ни меня, ни господина Брамсона Советская власть никогда не выслушает. Она признает только Совет депутатов Мурмана, а в этом совдепе председателем Юрьев… Юрьев еще с Америки лично известен Троцкому, а это для нас значит — прямая связь Мурманска с наркоминделом.

Последнее замечание Уилки доверил бумаге, как существенное, а все препирательства офицера с юристом выбросил, как не имеющие значения для совещания. Басалаго, крутой и упрямый, брал инициативу собрания в свои цепкие руки.

— Я считаю, — продолжал он свою речь в сторону британского адмирала, — что работа на Мурмане возможна, сэр, только в том случае, если мы будем иметь поддержку с вашей стороны. Указания центральной власти не могут иметь для нас решающего значения. Мы не пособники большевикам в разорении страны…

— И мы поддерживаем вас, — отвечал ему Кэмлен. — Но (и тут адмирал прищелкнул пальцами)… Уилки, — сказал адмирал, — на торопитесь записывать. Это не обязательно доверять бумаге… Сейчас весь мир потрясен наглостью немецких притязаний. Лично я испытываю к господину Ленину глубокое уважение, как к человеку смелых дипломатических вариантов. И правительство моего короля, не признавая Советской власти ни де-факто, ни де-юре, однако готово прийти на помощь России, если… Если Совнарком Ленина ответит наглецам немцам ударом!

— В том, что Ленин стукнет кулаком, я не сомневаюсь, — невозмутимо произнес Уилки и внес свою фразу в протокол. — Лятурнер, — спросил он потом, — а ты, дружище?

Лятурнер малость помялся.

— Я уже присмотрелся к большевикам, — сказал он. — И заметил, что они очень ловкие политики, которые в целях своей революции умеют использовать и нас, представителей иного им лагеря… Мой вывод: невзирая ни на какие требования немцев в Бресте, нам уходить отсюда нельзя. Мы еще можем здорово пригодиться!

«Обтекаемо», — подумал Уилки, постукивая карандашом.

— Теперь вопрос о Главнамуре, — напомнил лейтенант связи. — С погребением контр-адмирала Ветлинского Главнамур не должен быть погребен в одном гробу вместе с его начальником. Надо что-то срочно придумать. Главнамур не был популярен. Это так!

Басалаго высказал перед собранием давно обдуманное:

— Функции Главнамура следует передать новой организации. С теми же правами, что и Главнамур, но под иным названием… более доходчивым для простонародья.

— Именно? — спросили его.

— Народная коллегия, ответил Басалаго. — Бесспорно, эта коллегия должна существовать от имени Российской Народной Федеративной Республики.

Консул Холл выпрямился на стуле, вытянул ноги.

— Нам, — подчеркнул он голосом, — это безразлично. Вы, русские, вправе придумывать какие угодно названия. Мы, англичане, не вмешиваемся в чужие дела.

— Это так, но я не согласен с консулом, — строго произнес адмирал Кэмпен. — Точная редакция названия имеет очень большое значение. Так, например, что такое совдеп? Я просмотрел русский словарь — такого слова там нет. Я абсолютно не понимаю этого слова. Не лучше ли нам писать просто: совет? А какой совет — это уже дело власти на местах.

— Мы над этим подумаем, — обещал адмиралу Брамсон, хорошо понимавший разницу между Советом депутатов (совдепом) и просто советом… В совет можно очень просто и назначить людей, а не выбирать их!

Неожиданно, в облаке морозного пара, разматывая на шее громадный шарф, ввалился в комнаты великан — с темной кожей лица, яркогубый и глазастый американец в форме офицера флота.

— Виски! — потребовал он от самых дверей.

Все захохотали. Уилки представил гостя:

— Вот и Америка появилась. Лейтенант Мартин! Военно-морской атташе Соединенных Штатов в Мурманске!

Адмирал Кэмпен смеялся дольше всех.

— Этих американцев никогда не дозовешься! Они приходят к шапочному разбору. Но зато потом никак их не выжать обратно. Уилки, — сказал адмирал, — я думаю, теперь дело за виски!

Первый тост.

— Чтобы флаги Стран доброго Согласия, — сказал Басалаго, побледнев, — не были спущены над скалами Мурмана!

Он побледнел не напрасно: эта минута была ответственнейшей в его карьере. И, побледнев, он ждал…

И вот случилось — консул Холл опустил бокал:

— Вы не дипломат, лейтенант. Нашим флагам необходимо документальное подтверждение от большевиков, что они желают видеть эти флаги на Мурмане.

Басалаго сел — как в лужу — и злобно прошипел Брамсону:

— Пожалуйста, оставьте свои старорежимные замашки. Если я говорю, что совдепщик Юрьев нужен, значит, он нужен…

Лейтенант Уилки прислушался к их грызне.

— А почему не пригласили Небольсина? — спросил лейтенант.

— Он для этого не годится, — ответил Басалаго.

— Отчего же? Аркашки — хороший парень. А дорога, начинаясь отсюда, от Семеновой бухты, заканчивается в Петрограде… Так что Аркашки годится. Вполне годится!

Через весь стол, по направлению к Брамсону, тянулся с бокалом, что-то громко крича, лейтенант Мартин — американец.

— Не обращайте на него внимания, — посоветовал Лятурнер. — Разве можно к американцам относиться серьезно? Это же оболтусы, и растяпы, каких свет не видывал!!

— У них техника, — сказал Брамсон.

— У них деньги, — сказал Басалаго.

— И больше ничего у них нет, — сказал Уилки.

— Даже традиций! — заключил Лятурнер.

Глава 5

— Разьезд сорок три на проводе… Разговаривайте!

Небольсин подышал в кожаный раструб:

— Сорок третий? У аппарата начальник дистанции. Как у вас с заносами после метели? Отвечайте.

Ответ был неожиданным — длинная немецкая фраза.

— Я вас не понял, — сказал Небольсин, растерявшись.

Тогда ему ответили, на финском языке.

— Алло! Алло! — закричал Небольсин. — Это сорок третий? Барышня, с кем вы меня соединили?

Тоненький голосок девушки:

— Как и просили: сорок третий разъезд…

Небольсин был человеком крепким, но тут ему стало худо. Нащупал под столом старую галошу и долго совал в нее ногу.

«Бежать! До мурштаба! Скорее!»

И путеец ворвался в штаб с криком:

— Финны! На сорок третьем уже финны!

— Ошибаешься, — поправил его Басалаго.

— Это не финны, это пошли на нас немцы…

С этого дня на Мурмане только и говорили, что о немецкой угрозе. Об этой же угрозе Юрьев и Басалаго телеграфировали в Центр. «Рука Людендорфа тянется к Мурману», — утверждали англичане.

* * *

На забитых составами путях Басалаго отыскал штабной вагончик, в котором поселился недавно прибывший генерал Звегинцев.

— Николай Иванович, — сказал лейтенант с приятной улыбкой, — наступил момент нацепить старые шпоры. Над Мурманом, кажется, встает солнце Аустерлица… Вы, надеюсь, уже вошли если не в курс, то хотя бы во вкус нашего дела?

Звегинцев с трудом оторвался от казенных бумаг.

— Вхожу, — растерянно произнес он. — Но здесь все так запутанно, такое обилие течений, ситуаций, каналов, и по каждому из каналов что-то несет… Разную дрянь!

— Наша задача, — помог ему Басалаго советом, — поймать только нужное. А остальное пусть уплывает дальше… в небытие. Николай Иванович, нам предстоит прогулка в Совет!

— Мне? — оскорбился Звегинцев. — Под красное знамя?

— Именно так, ваше превосходительство. Под красным знаменем мы сотворим великое белое дело.

— Но там же этот… демагог! С такими, знаете, неприятными, шокирующими приличного человека замашками.

— Не беспокойтесь о Юрьеве, — утешил его Басалаго. — Этот боксер сейчас бьет свои последние раунды. Скоро ему на ринг вообще не выходить.

— Вы такого мнения, Мишель?

— Я знаю точно.

— И кто же его собьет, этого Юрьева?

— Даже не мы с вами. Юрьева сковырнут в канаву сами же большевики. А пока пусть эта мускулистая тля в демократической кепочке наслаждается жизнью и своим показным величием. Ему ведь, дураку, наверное, кажется, что он на Мурмане главный…

…Юрьев болтал по телефону с какой-то очередной своей поклонницей и, заметив гостей на пороге своего убежища, показал карандашом на стулья:

— Садитесь, товарищи, я сейчас… Итак, договорились! — закончил он разговор. — В восемь не могу. Ну ладно, не зачахнешь, если приду и в десять.

Бросив трубку, он энергично выскочил из-за стола.

— Я все уже знаю, — заговорил Юрьев. — Эти финно-германские банды, что двигаются на Кемь и Кандалакшу, как раз кстати! Совнарком должен понять, что грозит сейчас Советской власти на Мурмане. Или — или! Мы не имеем сил противостоять натиску. Честное сотрудничество с союзниками — вот единственное, что спасет нас. Да! Нам осталось последнее: повернуться к рейду, и пусть «некто третий» сойдет на берег со своей палубы…

Пока Юрьева несло, Звегинцев рассматривал его во все глаза — как редкого зверя. Генерал был повержен во прах этой неуемной бравадой рыночного зазывалы. «До чего же невоспитанный человек!» — думал о нем Звегинцев.

— Ну хватит болтать… Дело! — решительно заявил Басалаго. Юрьев порылся в столе, извлек бумагу:

— Вот дело… Мною составлен, в простоте ума моего, первый эскиз в Наркоминдел о санкции на вмешательство союзников. Я еще раз предупреждаю Центр, что германская опасность грозит нам кулаком! И вот я спрашиваю здесь (далее Юрьев прочитал): «…в каких формах может быть приемлема помощь живой и материальной силой от дружественных нам держав?..» Ну и конечно же, я здесь заверяю Центр в «самом доброжелательном отношении союзных миссий». Так вот, — закончил Юрьев, иссякая словами, — если фраза товарища Троцкого о честном сотрудничестве чего-нибудь да стоит, так ее пора перелить в деловые формы. Теперь, прошу, ознакомьтесь с моим запросом внимательно!

Басалаго бегло прочитал телеграмму, сказал:

— Эскиз удобен. — Взял перо и тут же, не мудрствуя лукаво, подписался. — Ваше превосходительство, и вам!

Конечно, человеку старого воспитания было не просто отдать свою подпись с беззаботной легкостью этих молодых изворотливых дьяволов. Звегинцев еще недостаточно в этом поднаторел. К тому же отсутствие знаков препинания выводило его из себя.

— Вы, как автор, не будете обижены, ежели я исправлю и орфографические ошибки? — спросил он у Юрьева.

— Мы Пажеского корпуса не кончали… Исправляйте!

— Так, — сказал Звегинцев, приведя телеграмму в божеский вид. — Но, простите великодушно, при чем же здесь господин Троцкий и при чем здесь я, бывший генерал гвардейской кавалерии? Я не понимаю, чего вы домогаетесь от меня? Не лучше ли просто сказать англичанам по старой дружбе, чтобы они не валяли дурака и поскорее высаживали свои десанты… Послушайте, вы мне объясните: кому нужна моя подпись?

О, святая простота бывших генералов от кавалерии!..

Пришлось Басалаго деликатно пояснить:

— Видите ли, генерал, товарищ Троцкий — это наркоминдел; раньше, в благословенные времена проклятого прошлого, он назывался бы министром иностранных дел. А вы, насколько я понимаю в расстановке сил на Мурмане, прибыли сюда с санкции того же Троцкого, чтобы возглавить войска на Мурмане.

— Это без подвоха, милейший? — спросил Звегинцев.

— Абсолютно так. Подписывайте!

— Ну что ж, — вздохнул Звегинцев, ставя подпись. — Не я один продал душу. Вон адмирал Щастный тоже в генерал-адъютанты метил, а попал в советские флотоводцы…

Три подписи — достаточно весомо: председатель Мурсовдепа, начштамур Басалаго и командующий войсками Звегинцев.

Юрьев помахал бумагой, чтобы поскорее высохли чернила.

— Вполне убедительно, — сказал. — Теперь — на телеграф!..

К вечеру телеграф пустынен. От нечего делать Басалаго и Юрьев слонялись по темному бараку, присаживались у раскаленных печек. Курили. Помалкивали. Поглядывали на часы.

— Уже девять, — заметил Юрьев. — Может, ответ придет только утром? Тогда на кой черт мы торчим здесь?

— Подождем еще полчаса, — сказал ему Басалаго.

Телеграф заработал в двадцать один час пятнадцать минут.

Басалаго увидел, как отхлынула кровь от лица Юрьева.

— Что же там? — спросил он, переживая. — Читай…

Юрьев молча повернул к нему ленту с ответом Троцкого.

ВЫ ОБЯЗАНЫ ПРИНЯТЬ ЛЮБОЕ СОДЕЙСТВИЕ СОЮЗНЫХ МИССИИ…

В конце телеграммы наркоминдел призывал Юрьева проявить образец выдержки и революционной преданности делу рабочего класса.

Басалаго с язвой в голосе заметил Юрьеву:

— Преданность ты проявишь, я не сомневаюсь. Но… где же здесь подпись Ленина?

Юрьев аккуратно сложил телеграмму. Спрятал ее в карман широкого пальто, которое отвисало полами от тяжести оружия.

— Ясно, — ответил он, — что Ленин ничего об этом не знает, и надо как можно скорее закрепить согласие — не на словах, а на деле…

* * *

На телеграмме наркоминдела, посланной на Мурман, стояло указание: «Вне всякой очереди!» И это как бы определило всю подозрительную стремительность дальнейших событий…

Еще не рассвело над заливом, а Басалаго уже заторопился:

— Собирайте коллегию! Будите англичан и французов! Петушок давно пропел, и они могут проспать самое интересное…

Прямо из объятий «баядерки» пришел Юрьев, хлебал воду из графина после похмелья. За ним — Каратыгин, Шверченко, Ляуданский…

— Мишка, — сказал Юрьев, принюхиваясь, — чего ног не моешь? Потом от тебя, как от падлы… Неудобно, ведь Европа с нами!

Европу сегодня представляли: от англичан — адмирал Кэмпен и консул Холл в сопровождении неизбежного Уилки; от французов — Лятурнер и капитан Шарпантье; присутствовала и Америка — в лице румяного жизнерадостного лейтенанта Мартина.

Расселись. Тускло светила лампа под абажуром. На рейде лязгали цепи, выла сирена с подводной лодки, от самой Колы натужно орал паровоз, поспешая к Мурманску.

— Юрьев, — шепнул Басалаго, — тебе разжигать…

— Начнем, — отозвался председатель совдепа.

Юрьев зачитал перед собранием телеграмму Троцкого:

— «…принять любое содействие союзных миссий!»

И сел. Залпом выхлебал еще стакан воды.

— Кем подписано? — спросил консул Холл, тщательно скрывая волнение (и это ему отлично удавалось).

— Телеграмма от имени наркоминдела.

— Разумно, — буркнул Лятурнер, не поднимая лица. Союзники еще не освоились с этой новостью; казалось, они еще не верили в то, что невозможное вчера вдруг стало возможным сегодня. Лейтенант Мартин, в узеньком мундире, широком в плечах, с жиденьким галстуком на шее, вырос над собранием и первым нарушил эту вкусную тишину.

— Телеграмму мистера Троцкого, — сказал он, — я, как представитель президента Штатов, расцениваю пока платонически, ибо за мною (вдруг лягнул Мартин своих союзников) еще не стоят крейсера и линкоры моей страны, как они стоят ныне под самыми дверями консульств моих почтенных коллег — англичан и французов…

— Не надо опаздывать, — сказал Кэмпен.

— Их никогда не дождешься, — пожаловался майор Лятурнер.

Басалаго прочел соглашение с союзниками: всего было в нем четыре пункта. На лицах союзных представителей отпечатлелось самое напряженное внимание: сейчас они мысленно взвешивали каждое слово этого соглашения, пока еще «словесного»[313].

— Повторите второй пункт, — вдруг попросил Уилки.

— Пожалуйста… — Басалаго глянул на Уилки поверх листа бумаги. — Пункт второй зачитываю снова: «Высшее командование всеми вооруженными силами района принадлежит Мурманскому военному совету из трех лиц — одного по назначению Советской власти и по одному — от англичан и французов».

— Спасибо, — сказал Уилки, и это его «спасибо» можно было понимать двояко: или он благодарил Басалаго за повторение пункта, или за тот перевес, который союзники получали в этом совете; консул Холл, конечно же, остался невозмутим; но зато Шарпантье с Мартином, как люди непосредственные, прыснули смехом. А на лице Басалаго заходили острые скулы.

«Сейчас я вам отомщу за этот дурацкий смех», — думал он.

— Пункт третий, — прочел Басалаго. — «Англичане и французы не вмешиваются во внутреннее управление районом…»

И смех угас. «А вы как думали?» — обрадовался Басалаго. Конечно, независимо от соглашения, союзники все равно вмешиваются — и лейтенант знал об этом, — но сейчас ему просто хотелось потешиться над замешательством союзников.

— Пункт четвертый, — читал он далее. — «Союзники принимают на себя заботу о снабжении края необходимыми запасами».

— Всё? — спросил Уилки.

Взгляды союзников устремились на адмирала Кэмпена как самого старшего. Кэмпен был бойцом по натуре. Смолоду плававший на чайных клиперах, он выпил за свою жизнь не одну бочку виски, не раз бывал на волосок от смерти и всегда знал, что ему надо сейчас и что надобно приготовить на завтра. «Сегодня» ему надобно было заручиться согласием Советской власти на оккупацию Мурмана — и этот опасно раскаленный каштан вытащил ему из пламени Юрьев. «Завтра» морская пехота короля двинется дальше — против той же Советской власти, которая как будто и призвала эту пехоту…

Человек дела, Кэмпен и говорил только дело.

— Простыни постланы, — сказал, он, — осталось поймать блох! Меня уже кусает пункт четвертый вашего любезного соглашения с нами: именно о снабжении королевством вашего края.

— Я тоже, — заметил Холл с осторожностью, — позволю себе усомниться в излишней растяжимости этого пункта.

— Мы же, черт возьми, не дипломаты! — вспылил Басалаго. — Мы говорим, что думаем. И перед вами не Индия, наконец, а Мурманский край, где не растет даже картошка…

— О картошке вообще не следует спорить, — вступился Юрьев и продиктовал новую редакцию пункта: — «Англичане и французы сделают все возможное для снабжения края необходимыми запасами продовольствия…» Так вы согласны? — спросил Юрьев.

— Это уже точнее, — одобрил поправку Уилки.

Но тут опять поднялся несокрушимый адмирал Кэмпен.

— Теперь, — сказал он, — когда пункт четвертый отрегулирован, я позволю себе вернуться к редакции пункта третьего. Я имею в виду вопрос о нашем невмешательстве во внутреннее управление районом. — Кэмпен, словно помолодев, выпрямился. — От имени короля торжественно заявляю: мы, англичане, никогда не вмешивались во внутренние дела русского народа. И пусть консул Холл подтвердит от лица британского парламента, что это принцип, присущий всей английской нации…

Басалаго вскочил с места — в злости.

— Я не понимаю сути этой отповеди сэра Кэмпена Если адмиралу не нравится третий пункт, то пусть он обратит внимание на пункт второй — о создании Союзного военного совета, в который войдут представители Англии и Франции… Вам этого мало? Тут Лятурнер подал голос — практический.

— Как же нам согласовать, — спросил он, — взаимодействие таких в корне антипатичных одна другой организаций, как Союзный военный совет и Мурманский совдеп? — И француз посмотрел в сторону Ляуданского, Каратыгина и Шверченки.

Но эти ребята, закатившись с бухты-барахты в такую высокую политику, даже не чирикали: сидели тихонько.

— На ваш вопрос, Лятурнер, — ответил Басалаго, — пусть дает ответ сам председатель Мурманского совдепа.

Юрьев сказал:

— А что вас беспокоит, майор? В оперативном отношении вы будете абсолютно свободны от влияния моего совдепа.

— Тогда я снимаю свой вопрос. — И Лятурнер замолк. «Скорость — самое главное! Скорость…» Это совещание они спроворили за один час и пять минут. Радиостанции мира уже начали передавать в эфир о проникновении союзных армий Антанты в систему защиты социалистического государства. По Брестскому миру, говорилось в этих сообщениях, прекращение операций в русских водах касается только Балтийского и Черного морей, но не Белого моря и не Мурманского побережья; таким образом, германская опасность здесь по-прежнему существует…

— Быстро, лейтенант, быстро, — говорил Юрьев, застегивая пальто. — Куем железо, пока горячо.

В четыре часа дня «словесное» соглашение уже было разослано по всей линии Мурманской железной дороги: к сведению! Петрозаводский Совжелдор ответил Мурманскому совдепу: НЕ ВЕРИМ ТЧК ПРОВОКАЦИЯ ТЧК

Юрьев сунул в рот трубку, сказал телеграфисту:

— Отстучи им, олухам: «Верить. Юрьев».

Так было сковано первое звено в длинной цепи предательств.

Шверченко, Юрьев, Каратыгин, Ляуданский и прочие были приглашены на линкор «Юпитер»: банкетировали. А потом с удовольствием фотографировались (как можно живописнее) под жерлами британских двенадцатидюймовок. Смотреть было страшно на эти фотографии: стоит человек — малюсенький, как букашка, а над ним — вот такая дыра, как прорва…

Лейтенант Басалаго был достаточно умен, чтобы не фотографироваться в такой компании, да и некогда ему: дела, дела, дела…

— У меня есть одна идея, — натаскивал он Юрьева, как легавую на понюшку. — Чтобы немного утихомирить страсти на «Аскольде», надо бы посадить в Союзный военный совет представителя как раз от этой хлопотной посудины первого ранга…

— Павлухина? — покоробило Юрьева. — Или Зилотти?

— Да ну их к черту!.. Но там есть такой скромный юнец, мичман Носков, который ни прядет, ни вяжет. Матросы его затюкали, и вряд ли он откажется жить на берегу.

Тихоня мичман (трюмный специалист) вошел в мурманский триумвират, где пряли и вязали, конечно, француз и британец.

* * *

Был поздний час. Звонок от Уилки.

— Аркашки, — сказал он Небольсину, — нужен вагон.

— Зачем?

— Мы снимаем сейчас радиостанцию с вашего линкора «Чесма», как самую дальнобойную, она необходима на берегу.

Небольсину стало смешно.

— Послушай, дружище! А наша «Чесма» дала снять радиостанцию так легко, будто это не последние у нее кальсоны?

— Но ты же знаешь, Аркашки, что решения Союзного военного совета отныне закон для Мурмана… Мы будем ставить радио на Горелую Горку… Дашь вагон?

— Бери, — ответил Небольсин, зевая.

Интервенция начиналась словами. Вполне вежливыми. Как бы на правах старой дружбы и взаимопонимания.

Глава 6

Твердыми пальцами Спиридонов заталкивал в магазин маузера желтые головки патронов. Павел Безменов вслух читал сообщение о наступившем мире. Спиридонов поставил маузер на боевой взвод. Сунул его в деревянный кобур, засаленный и вытертый.

— Мир? — сказал. — Ну теперь держись: драка начнется.

Не сказав «до свиданья», Спиридонов вышел. На складе он получил паек. Подбросив на руке буханку, спросил:

— Эй! Это на сколько же?

— До конца, — ответил кладовщик.

«До конца чего? — подумал чекист. — До конца недели, надо полагать». Подумал, разломил буханку пополам и обе половины распихал по карманам куртки. На дальних путях Петрозаводской станции его уже ждал паровоз. Мимоходом, на прощание, Спиридонов еще раз заглянул в контору Совжелдора.

— Павел, — сказал Безменову, — ежели Ронек меня спросит, скажи, что от Кеми я пойду в лес на финнов!

— А отряд Комлева никак не нагоните?

— Нет. Комлев звонил в четыре утра уже из Кандалакши, он крутит колеса дальше — на Мурманск… Будь здоров!

Мчась в вагоне на север, Спиридонов поглядывал в окно.

Он уже знал, что Кемский и Александровский уезды Мурманск объявил на положении осадном. Полоса дороги тоже была поставлена под ружье.

А за окном тихо… От полустанков — лыжни и следы санных обозов, страшные следы: здесь провезли за границу золото, драгоценный хлеб, дивные полотна Рембрандта, кружевные кубки из царских подвалов. Увезли навсегда из России: хлеб сожрет немецкий солдат, золото пойдет на заговоры шпионов, а ценности загонят с молотка на пышных аукционах…

Такова-то эта Мурманская дорога… Вроде все тихо за окном вагона. Не шелохнется лес, придавленный грузом снега, только черное воронье каркает беду над полянами. А приглядись к юркому взору начальника станции — волк; а послушай, что говорят на проводе враги-эсеры; а подыши в зале ожидания на вокзале — и почуешь, как среди российской вони самосада «Феникс» крадется сладкий дым иностранной «Вирджинии»…

Вот и Кемь. Здесь Спиридонов покинул вагон. Огляделся. В котловине, по берегам порожистой реки, раскинулся городок — невеселый. Мосты на срубах, по ним тащатся возы с дровами. Сосновые рощи обступают дома, вороний грай над белокаменным собором, над башнями древнего острога. И повсюду грудами лежат иссохшие бочки-сельдянки, приплывшие на иолах из Норвегии да с Мурмана… В общем, Спиридонову Кемь даже понравилась: эдакая добротная русская деревня, вот-вот готовая зашевелиться большим городом и портом.

Здесь кончалось Поморье, и от самой Кеми начиналась Карелия…

И тут он заметил человека, еще издали приподнявшего над головой котелок. Спиридонов чуть не засмеялся. Недавно ему передали список тайной английской агентуры, работающей на севере, и вот что было сказано о кемском консуле:

«Английский консул в г. Кеми Тикстон; носит полосатый бархатный костюм английского фасона; сам роста — выше среднего, волосы — стриженные, телосложение — не очень худой, усы светлые, нос большой, горбатый…»

Тикстон подошел к Спиридонову, дружески протянул руку, с трудом и скрипом вытянутую из узкой перчатки.

— Наконец-то! — сказал он по-русски. — Наконец-то мы добились интимности в делах с большевиками. И полковник Торнхилл будет очень рад видеть вас, господин Спиридонов.

Беседуя, они завернули за почтово-телеграфную контору, где пыжились розовыми окошками меблированные номера поморского «Версаля». Еще в прихожей Тикстон скинул пальто, и Спиридонов мог заметить, что ВЧК сработала точно даже в такой мелочи: на консуле был полосатый бархатный костюм.

— Прошу, — сказал он любезно, отворяя двери в номер. Перед русским самоваром, держа блюдечко в растопыренных пальцах, сидел кавалер русского ордена Анны второй степени — британский полковник Торнхилл, человек лет под пятьдесят. Однако поднялся он, как мальчик, проворно — полковник был молодцеват, хотя и полон телом.

— Добрый день, — сказал он. — Мы с вами отчасти коллеги: вы — контроль советский, я — контроль союзный…

Три минуты разговора о делах Совжелдора — и стало понятно, что полковник Торнхилл осведомлен о делах на севере, пожалуй, лучше самого Спиридонова. «Умеют, сукины дети, работать! «— подумал чекист почти с завистью. И тут же успокоил себя: «Я только приехал, а они сидят здесь еще с царя Гороха!» Торнхилл и Тикстон были первыми англичанами, встреченными Спиридоновым. Они совсем не были похожи на тех замкнутых и гордых британцев, о которых чекисту приходилось ранее читать в книжках. И они так дружески хлопали Ивана Дмитриевича по плечу, изображали таких славных парней — хоть за пивом их посылай!..

— Они идут, — говорил Торнхилл. — Четыре колонны сразу, и мы уверены, что Людендорф запланировал большое генеральное наступление, включив в орбиту своих преступлений и Мурманку. Дорога, по сути дела, уже фланкируется немцами.

— Финнами, — поправил Спиридонов.

— А какая разница? — ответил за полковника Тикстон.

— И потому, — продолжал Торнхилл, — мы, англичане, особенно приветствуем пока еще «словесное» соглашение с Советской властью, к которому мы пришли на Мурмане. Отныне защита дороги и Мурмана будет проводиться совместно!

Спиридонов был поставлен этой речью в неловкое положение.

— Однако вот, — заметил чекист осторожно, — Совжелдор не признаёт вашего «словесного» соглашения с Басалаго и Юрьевым.

Тикстон подвинул стакан чекиста под горячую струю из пузатого самовара — наполнил щедро, по-русски, до краев. Сказал:

— Но это ж нарушение директивы наркоминдела!

Тогда Спиридонов решил выезжать на «простоте».

— Да как сказать… — И почесал загривок. — Знаете, господа, я ведь что? Только охрана дороги и порядка. А там, в Совжелдоре-то, люди с головой… Как они скажут!

— Выходит, — спросил Торнхилл, — вы не станете противодействовать нашим отрядам, если они пойдут на финнов, защищая вашу же дорогу от покушений германского империализма?

— Так они же еще не идут, — ответил ему Спиридонов. — Пока против белофиннов выступаем мы. Наши отряды! Красногвардейские.

Англичане, переглянувшись, прекратили этот разговор. Но тут же завели речь о другом…

— Здесь, в Кеми и даже в Кандалакше, скопилось очень много беженцев — карелов и финнов, которые спасаются от немецких зверств в полосе границы (консул сознательно назвал зверства немецкими, и отчасти он был прав, ибо финские егеря-лахтари получили воспитание в Потсдамской школе, возле Берлина). — Наше командование, — продолжал Тикстон, — согласно вооружить и одеть несчастных этих людей, чтобы они могли сражаться за свободу своей прекрасной родины…

«Опять задача!» Как много надо было решить Спиридонову. Прямо вот здесь. В присутствии двух опытных агентов врага. Решить сразу. Точно! Без помощи товарищей из Совжелдора. Без подсказки партийного центра… Ждали.

Ждал Торнхилл. Ждал Тикстон. Ждал и сам Кэмпен.

— Хорошо, — поднялся Спиридонов. — Можете… вооружить!

Беженцы струились по лесным тропам — измученные люди, с детьми, со свертками, с коровенками, которые жалобно мычали на заснеженных кемских пожнях. Спиридонов побеседовал с финнами и карелами и понял: Ухта падет первой (если уже не пала, ибо там совсем не было Советской власти). Он спросил, есть ли среди беженцев коммунисты. Оказалось, что есть. Это его удивило: в глуши карельских лесов, оказывается, большевики уже были. Они уверяли Спиридонова теперь, что все готовы вступить в отряд, чтобы сражаться с белофиннами.

Одного из финских большевиков, лесоруба Юсси Иваайнена, Иван Дмитриевич назначил комиссаром отряда.

— Атрят? — спросил Юсси. — А финтофка кте?

— Англичане дадут…

— А брать? Ты ковори, брать нам финтофка чужой?

— Конечно, бери. Драться предстоит немало… Может, с теми же англичанами.

— Сапок нет? — наседал на него Иваайнен.

— Будут англичане давать сапоги — бери! Картошку дадут — тоже бери. Все бери, что подкинут, пригодится.

Через несколько дней Спиридонов построил отряд. Явились консул Тикстон и полковник Торнхилл. Красное знамя взметнулось над головами беженцев из лесных чащоб. Командирами взводов были большевики.

— А вот и комиссар, — показал Спиридонов на Иваайнена.

Казалось, что Тикстон и Торнхилл сейчас повернутся и уйдут, сказав: «Мы передумали, не надо!» Но этого не случилось. Торнхилл вскинул руку к фуражке, приветствуя красное знамя, и долго потом тряс руку комиссара-лесоруба.

— Очень рад, — говорил он раскатисто. — Отличные люди… Мы берем! Да, — с улыбкой обернулся он к Спиридонову, — мы берем этот отряд. На вооружение, на экипировку, на довольствие.

И тут Спиридонов задумался: «Чего он так радуется, этот полковник? Уж не остался ли я в дураках?..» Но думать об этом было тогда ему некогда: на следующий же день Спиридонов встал на лыжи и ушел с отрядом под Ухту, чтобы посмотреть: что там? Ни одного немца не встретили. Но финны были. Вооруженные до зубов, они сидели по деревням, наваривали самогонку… И случился один бой — короткий…

А до Ухты было уже не дойти — отрезано.

* * *

Впрочем, Брестский мир утвержден еще не был: ратификация его должна была состояться на IV съезде Советов — тогда же решится и вопрос о переезде правительства из Петрограда в Москву. Древняя столица древней России!..

Небольсин думал обо всем этом, стоя возле окна своей конторы. Причалы да рельсы, вагоны да корабли. Романтика? Но эта романтика уже осточертела. Правда, теперь в мурманском пейзаже появились и новые детали: пришли на днях британские крейсера, и с борта «Кокрен» прошлепали по сходням первые десанты англичан. Погрузив орудия на платформы, морская пехота короля отправилась прямо в Колу, где уже кишмя кишел табором шумный военный лагерь чехов и сербов.

Аркадий Константинович размышлял о своем брате, застрявшем где-то среди холмов Македонии, думал — сколько русских, хороших и честных, сейчас разбросано по всему миру. «Неужели они навсегда потеряны для России? Чудовищно…»

В середине дня его вызвал на провод Петя Ронек.

— Аркадий, — сказал он печально, — поверь, мне очень тяжело говорить тебе об этом. Но, наверное, мы больше никогда не увидимся. Я хочу попрощаться… Попрощаться заранее.

— Петенька, — ответил ему Небольсин, — что ты говоришь? Мы с тобою старые боги-громовержцы этой магистрали. Мы молоды, и нам предстоит работать и работать вместе!

Ронек сказал ему на это:

— Аркадий, не обижайся: мы работаем розно. Я от Кандалакши работаю на Советскую власть, а… на кого работаешь ты?

— Чепуха! — возразил Небольсин. — Нельзя же посреди дороги разобрать рельсы. Дорога — едина, это выход России в большой мир. Слышишь меня? Дорога в большой мир!

Ронек вздохнул где-то далеко-далеко:

— Не только выход из России, но и вход в Россию тоже. И боюсь, что тебе, Аркадий, скоро предстоит своими же руками передвинуть стрелку перед оккупантами.

Небольсин еще раз посмотрел в окно, где, весь в боевой раскраске камуфляжа, дымил крейсер «Кокрен», и все понял.

— Мне очень грустно, Петенька, — ответил он, — что глупая политика нашего совдепа разрушит старую дружбу. Ты сейчас где?

— В Петрозаводске.

Небольсин в нетерпении потопал ногами.

— Давай так: выезжай мне навстречу, а я бросаю все дела и вылетаю навстречу тебе. Нельзя так расстаться… Нельзя!

Они встретились в морозной Кандалакше и, отыскивая тепло, зашли в чайную. Ронек после голодовки в Петрозаводске густо мазал хлеб бледным маслом. Уши его, синие от холода, подпирал высокий воротник путейской шинели.

— Петя, — начал Небольсин, — ответь: что случилось? Я, может быть, глуп. Но я перестал понимать… Из-за чего вся эта паника в Совжелдоре? Стояли корабли союзников в Мурманске без соглашения — теперь они стоят по соглашению. Те же причалы, те же якоря, даже погода такая же. В чем разница?

— Разница большая, Аркадий: сходни британских крейсеров уже поданы на берег. Интервенция от глупой бумажки Юрьева, конечно же, не зависит. Но она близко… Мы разглядели ее из Петрозаводска! Как же ты не заметил ее из самого Мурманска? Ты, квасной патриот, который кричит о позоре Брестского мира, скажи — разве тебе не чудится английская угроза?

— Но это же не немцы! Это англичане.

— Ты и правда глуп, Аркадий. Не сердись, так уж сказалось. Но сказать надо.

Небольсин не обиделся.

— Хорошо, — ответил. — Что же вы будете делать дальше?

— Нужна армия, а ее нет… Сейчас Совжелдор официально заявит о своем неподчинении Мурманскому совдепу. Мало того, этот жулик Каратыгин обязан сдать все полномочия.

— Объясни: что значит — официально?

Объясняю: если ты, Аркадий, откроешь свою дистанцию англичанам с севера, тогда я, как начальник следующей дистанции, этот путь перекрою с юга… Теперь ты понял, — спросил его Ронек, — что нам придется расстаться?

Небольсин горько усмехнулся.

— Сейчас, — сказал, — когда дорога вот-вот будет перерезана финнами, очумевшими от нашей слабости, ты, Петенька, желаешь довершить разгром дороги… как большевик!

— Я этого не хочу. Забудем на время о партийности. Как инженер-путеец, я понимаю всю ответственность. Но я это сделаю во имя революции, Аркадий. Во имя ее спасения от интервенции надобно разрезать дорогу!

Небольсин попросил бутылку рому. Выпив, сказал:

— Петя! Иди ты к чертовой матери… Я не желаю с тобой разлучаться. Я знаю тебя как честного человека. Ты убежден иначе, чем я. Но даже твоя убежденность мне нравится… А на Мурмане я одинок. Поверь, там живут волки. Мне иногда жутко с ними. Договоримся так: я буду на Мурмане со своей бандой, а ты в Совжелдоре с большевиками. Ты мне поможешь. Но я тебе, Петенька, тоже могу пригодиться. Разорвать дружбу легче всего. Потом не склеить. Не надо нам этого. Будем умнее…

Ронек протянул через стол маленькую ладошку:

— Может, ты и прав. Давай будем умнее. Кстати, — заметил он, — вот идет сюда нищий или алкоголик, завидевший издали твою бутылку с ромом. Сейчас начнет клянчить!

И правда, из-за спины Небольсина раздался голос:

— Молодые люди, мне очень неудобно… Жизнь, однако, дает немало поводов для огорчений. Извините меня великодушно, но я не ел три дня…

Небольсин вскочил, резко оборачиваясь:

— Полковник Сыромятев… это вы?

Да, перед ним стоял полковник Сыромятев, сильно сдавший за последнее время: на нем была шинель (уже с чужого плеча), бурая щетина покрывала впалые от голода щеки.

— Петя, — сказал Небольсин, — рекомендую тебе почтенного и хорошего человека. Познакомься.

Сыромятев склонил голову:

— Честь имею. Бывший полковник бывшего русского генштаба, бывший начальник бывшей погранполосы вдоль Пац-реки и района печенгских монастырей… Все, как видите, бывший!

— И… простите, — сказал Ронек, — как же вы оказались тут? Разве границы уже не существует?

Сыромятев с удовольствием расположился за столом. Разморенный от еды и тепла, он рассказывал охотно:

— Граница существует, батенька вы мой. Но Брестский мир внес путаницу; теперь там не поймешь — кто и что… Господа! Как хорошо, что вы мне встретились! Вот уж не думал, что мне придется сегодня обедать. Живу как бездомная собака. Больше по вокзалам… Ах, как это ужасно!

— Почему же вы не в Мурманске? — спросил Небольсин. Сыромятев неожиданно выругался:

— Пошли они все… Я им не слуга!

Потом, думая о Печенге, Небольсин презрительно сказал:

— А где же армия… «великая и доблестная»?

— Армии вечная память, — ответил Сыромятев.

— Создается новая, — сказал Ронек. — Красная Армия.

Сыромятев резко повернулся к нему.

— Я не понимаю большевиков, — заявил полковник открыто. — Им предстоит еще так много драться! А они не только не задержали развал старой армии, но и сами же ему способствовали. А ведь русская армия («великая и доблестная»), что бы о ней там ни болтали, вступила в минувшую войну отлично! Отлично… Я военный человек, господин Ронек, и могу предсказать заранее: ваша Красная Армия разбежится по домам так же, как разбежалась старая. До тех пор, пока существует принцип добровольности, а не мобилизации, большевики не будут иметь армии как единого могучего организма…

— Вот, — задумался Ронек, — а мы, когда Петроград был в опасности, придерживались как раз принципа добровольности. И это правда: опасность миновала — и все разошлись по домам… даже не спросив ни у кого разрешения.

— Нужна мобилизация народа, — горячо продолжал Сыромятев. — Твердая! И если большевики создадут свою армию, я согласен честно — верой и правдой — служить в ней…

— Вы это серьезно, полковник? — удивился Небольсин.

— А почему и нет?.. Неужели вы думаете, инженер, мне не опротивело наблюдать, как в нашу русскую печку лезут с ухватами немец — с одной стороны, а с другой — англичане с французами? Моя жизнь прошла в русской армии. Эта армия выродилась до такой постыдной степени, что даже отступать разучилась — она просто драпала! Большевики не станут ее реставрировать — я это понимаю. Хорошо, тогда я согласен стоять в строю новой армии — Красной. Разумеется, в том случае, если в новой армии сохранится преемственность былых громких традиций армии старой!

Ронек поднялся, весь сияя:

— Господин полковник, поехали к нам.

— К вам? Куда, молодой человек?

— В Совжелдор! Сейчас у нас такое положение на дороге. Мы будем заново создавать отряды, и — я это чувствую, нужна именно мобилизация. Мы вас примем.

Сыромятев отбросил вилку на замызганную скатерть.

— Послушайте… А вы, при всей вашей милой непосредственности, к стенке меня там не поставите?

— За что, полковник?

— Вот именно за то, что я… полковник! Имею отличный послужной список. И при старом режиме меня только медом не мазали. А так… я все имел. К тому же домовладелец. В Лигове!

— Подумайте, — ответил Ронек. — Товарищ Спиридонов не такой человек, чтобы ни с того ни с сего поставить вас к стенке.

— Я не умею думать на людях, — застыдился Сыромятев. — С вашего разрешения, господа, я удалюсь.

Он действительно встал и вышел из чайной.

Ронек сказал:

— И уже не вернется. Мне один такой уже попадался. Какой-то капитан. Еще и пять рублей взял у меня…

— Не говори так, — возразил Небольсин.

Волоча по полу края шинели, Сыромятев вернулся к их столу Куснул толстую губу.

— Не подумайте обо мне так, что, мол, подобрел от еды. И не за хлеб. Не за положение. Нет! Поехали. Буду служить…

Он повернулся к Небольсину, подавленно молчавшему:

— А вы в Мурманск?

— Да.

— Что ж, прощайте. Я знаю, меня там приласкали бы, как боевого офицера. И все-таки я избираю Петрозаводск. Так уж случилось сейчас, что большевики — это и есть Россия, а я офицер русской армии, и я обязан служить отечеству, оскорбленному и ослабевшему… Реставрации старой армии мне отсюда не видится. Нет. Напрасно хлопочут некоторые мои бывшие товарищи…

* * *

Дымно ревел в те дни гудок Онежского завода: пришло тридцать восемь человек — большевики. Молча построились. Их сразу бросили в бой. Против финских отрядов, рыскавших у дороги. Обратно привезли трех раненых — они были ужалены пулями в спину.

— В спину? — не поверил Спиридонов, вставая.

Полковник Сыромятев держал руки по швам.

— Да, в спину, — ответил. — Впрочем, позвольте сначала задать вам, Иван Дмитриевич, один нескромный вопрос.

— Пожалуйста, — разрешил Спиридонов.

— Вы сами воевали?

— Воевал.

— Так почему же вы бросили в бой людей, — спросил его Сыромятев, — даже не объяснив им азбуки боя? Они ранены в спину. Хорошо, что не в затылок. Что получается? Боец стреляет во врага и тут же, по глупости, подхватив винтовку, скачет вперед. А сзади его стегает своя же пуля… Очень смело! — похвалил Сыромятев. — Но зато и неумело… Вы как дети малые.

Спиридонов был пристыжен.

— Хорошо. Вы, я вижу, человек упрямый и своего добьетесь. Мы с вами, чувствую, сработаемся…

Они действительно сработались — как две шестерни в одной машине. Помог этому сам Спиридонов.

— Вот что, — сказал он как-то. — Меня, как вы знаете, некоторые недобитые бандитом зовут. Сплетни разные по Мурманке ходят. И — боятся… Если я замечу, что вы, полковник, из страха или еще почему-либо служите нам, то я… Да что тут долго размазывать! Просто я вас перестану уважать.

— Товарищ Спиридонов, — перебил его Сыромятев, — кто вам сказал такую чушь, что я вас боюсь? Зарубите себе на носу: полковник Сыромятев ничего не боится…

В эти дни Совжелдор выделил делегата на IV съезд Советов — Павла Безменова. И был дан ему наказ: доложить правительству, что положение на севере создалось странное. О переменах на Мурмане почему-то извещают исполком Совжелдора в Петрозаводске, но Центр о событиях ничего не знает. И образован для управления краем подозрительный триумвират — из француза, англичанина и одного русского, никому не известного человека (совершенно беспартийного).

Перед отъездом Безменова Спиридонов отозвал парня в сторонку — подальше от всех.

— Ежели увидишь, Павлуха, товарища Ленина, то передай ему так: мол, мы здесь опасаемся захвата дороги.

Безменов даже не поверил:

— Неужели?

— Да, — кивнул Спиридонов. — Так и скажи: опасаемся!

— Финны?

— Нет. Похуже. Англичане.

* * *

Небольсин вернулся в Мурманск, навестил лейтенанта Басалаго.

— Мишель, а вы знаете, что граница у Печенги открыта?

— Знаю. Ни души. Только монахи. И — колонисты.

— А финны не пойдут туда?

— Финны уже пошли…

Глава 7

Поезда из бывшей столицы стали в Мурманске редкостью: сбитые кое-как эшелоны (половина теплушек, половина пассажирского разнобоя) осаждались мурманчанами, жаждущими свежих новостей. А чья-то рука вырезала клочок газеты, намочила его в воде и намертво приморозила к дверям вокзала. Каждый теперь мог прочесть:

«Уезжая из Петрограда, Совет Народных Комиссаров одновременно защищает и позицию революционной власти, покидающей сферу, слишком подверженную немецкой военной угрозе, и одновременно тем самым защищает Петроград, который перестает быть в значительной степени мишенью немецкого удара».

Под вечер в контору заявился, скрипя портупеей, поручик Эллен — надушенный, как барышня:

— Читали, Аркадий? — спросил и показал себе за спину отогнутым пальцем.

— Читали эту липу! — ответил Небольсин подавленно. — Петербург — глаз в Европу, а Москва — в темную Азию.

— Да, — посочувствовал Эллен, — докатились мы с вами! Глава «тридцатки» спросил, когда ожидается поезд из Петрограда и на какие пути он встанет.

— Какие там пути! Где освободят, туда и встанет.

— А вы не пойдете встретить?

— Что я, поезда не видел? Да и не жду никого…

С опозданием, вне всякого графика, замедляя скорость еще от Колы, в мурманскую неразбериху путей и стрелок, затесался петроградский поезд: две теплушки, один пульман, три дачных вагона с вытертыми дощечками: «С.-Петербург — Сестрорецк». Видать, наскребли в Питере, что могли. Мимо окон Небольсина уже побежали встречающие: солдаты, матросы, спекулянты, филеры. Суета этих людей была в тягость Аркадию Константиновичу, который после разговора с Петей Ронеком как-то увял и сник. В самом деле, среди людей — и такое одиночество! От Бабчора в Салониках тянулись тысячи миль, беспросветных; невеста — словно ее никогда и не было — пропала в смутах, в морозах, в молчании телеграфа. «Что осталось, кроме меня?» — спрашивал себя Небольсин и почти с ненавистью оглядывал крытые тесом стены своего кабинета, оклеенные приказами о штрафах, циркулярами по борьбе со снежными заносами…

Двери кабинета вразлет — на пороге Эллен.

— Выгляни, выгляни! — крикнул он.

— Куда?

— В окно, конечно…

Небольсин продышал в заледенелом окне слезливую лужицу. И увидел, как на перроне, под тусклым светом керосиновых фонарей, шевелится какой-то ежик, блестя острыми иглами штыков. Донеслось: «Рррр-авняйсь!» — и вздрогнули головы в шлемах, в ушанках и в кепках. Низенький пожилой человек в кожанке побежал вдоль строя, длинная кобура маузера колотила его по бедру, и вот он сипло, простуженно выкрикнул:

— …Арш!

Двинулись, бухая в доски перрона, и Небольсин задернул окно плотной, непроницаемой ширмой.

— Не понимаю, поручик Что я должен был усмотреть в этом?

— Как же вы ничего не поняли? — ответил Эллен. — Ведь это не просто отряд большевиков, а отряд ВЧК!

Небольсин невесело посмеялся.

— Милейший поручик! Вот задача: две карающие руки, ваша и рука ВЧК, должны схватить за горло. Кто кого?

— Только не меня.. — ответил Эллен и, стегнув воздух длинными полами промерзлой шинели, быстро вышел.

А на смену поручику протиснулся в кабинет затрушенный чиновник с кокардой министерства просвещения на фуражке. Уши его были по-бабьи повязаны платком от мороза; за ним возвышалась массивная дама в окружении крест-накрест перевязанных шалями девочек с наивными глазами. Беженцы!

— Сударь, я и моя жена, урожденная фон Гартинг (Небольсин слегка поклонился) и мои девочки, — говорил педагог, — спасаемся от сатрапии большевиков. Приняли мы эстонское подданство и вот спешим на пароход — вокруг Скандинавии, ибо в Петрограде кораблей нет и быть не может Подскажите, сударь, где нам можно переночевать?

— Гостиниц в Мурманске нет, — сказал Небольсин, сочувствуя беженцам. — Правда, в Коле существует старинный постоялый двор, но он уже превращен союзниками в притон. Единственное, что я могу вам посоветовать: разыщите на путях вагон с печуркой, разломайте любой забор — и живите в ожидании парохода на вашу новую родину. — Сказал, а сам подумал: «Пропадут они там!»

— Боже! — закатила глаза дама. — Хоть бы поскорее кончилась эта проклятая Россия… эти печки и заборы, нищета и страх! Европа! Как я хочу в Европу… сияющую огнями!

Ни поручик Эллен, ни сам Небольсин не заметили, что поезд из Петрограда оставил на перроне волшебное диво — молодую яркую женщину, одетую с вызывающей роскошью. Ей, видимо, было мало дела до революции, и пышные опоссумы струились вдоль узких плеч. А на громадной шляпе, плохо вписываясь в пейзаж станционной разрухи, колыхались под ветром диковинные перья. Поставив на снег баул из желтой кожи, красавица сунула руки в пышную муфту и растерянно озиралась по сторонам.

Ванька Кладов соколиным оком высмотрел пикантную добычу.

— Мадам! — разлетелся он. — Мичман и поэт… драматург и местный критик! Скажите слово, и любое ваше желание…

Красавица ему сказала:

— Ах как это мило с вашей стороны! Мне как раз нужен носильщик. Прошу, мичман, мой баул. Где тут начальство?..

Заглядывая через вуаль в лицо красавицы, Ванька Кладов, вертясь мелким бесом, дотащил баул до самого мурштаба. А там, сразу окруженная ореолом скучающих офицеров, красавица отбросила перчатки, отшвырнула муфту. В руке ее щелкнул миниатюрный портсигар; и лейтенант Басалаго, нагибаясь как можно изящнее, поднес петербургской львице спичку — наподобие факела.

— Извольте, мадемуазель…

Красавица села, и нога ее в тонком сиреневом чулке небрежно перекинулась через другую ногу; под пушистым платьем обозначились круглые коленки. Она опустила глаза, чтобы все офицеры увидели, какие у нее длинные ресницы, и сказала:

— Я невеста инженера Небольсина — Ядвига Саска-Лобаржевска… Странно! Неужели вы обо мне ничего не слышали?

Прибежал ошалевший Небольсин (бледный, без шапки, пальто нараспашку) и, пробившись через толпу заискивателей, взял ее за руку.

— Боже мой, — сказал, — неужели это ты?..

— Аркадий, — воскликнула она, — собирайся! Я уже все сделала. Отныне ты подданный свободной Литовской республики. Разве ты не в восторге?.. Мне здесь хорошо, куда ты меня тащишь… опять на мороз?

— Пойдем, пойдем. — И он увел ее из штаба.

* * *

Ах какой интересный кавалер попался Дуняшке!

Вот уж не думала и не гадала девка, произрастая на убогой Кольской почве, что придется ей принимать ухаживания офицера. Женщин на Мурмане вообще было очень мало, и каждая ценилась на вес золота. Любая харя, на которую двести миль к югу уже никто не посмотрит, здесь, в Мурманске — при страшном засилии одичавшего мужичья, — делала шикарную партию. Себя Дуняшка ценила примерно как тысяч в десять — николаевскими (а керенками и того дороже).

Первое свидание Дуняшки с офицером состоялось в базовом клубе, где крутили на простынях новую английскую фильму. Показывали очень интересное: как индийский царь, похожий чем-то на Кольского исправника, душил своих жен, но потом явился благородный английский моряк и задал этому царю такого перцу, что все остальные женщины повисли на его шее: выбирай себе любую… Дуняшка так засмотрелась, что носом вжикала. Сидевший рядом с ней офицер (и весьма уже солидный), пользуясь темнотой, общупал для начала толстые Дуняшкины ляжки. А потом на улице уже нагнал ее.

— Желаю познакомиться, — заявил. — Очень вы обворожили меня. Не извольте беспокоиться насчет сопровождения до дому: мы свое благородство всегда понимаем…

Дуняшка вынула из варежки руку, пахнущую керосином.

— Дуня буду, — сказала (сказала и присела).

— Очень нам приятно от этого, — отвечал офицер, польщенный таким знакомством. — А нас зовут Тим Харченко. Чин у нас, правда, еще невелик, но зато общественное лицо наше всем на Мурмане известно.

— Ой! — пискнула Дуняшка. — Отцего я про вас ранее не слыхивала?

— Ну как же! Спросите любого. Тима Харченку все знают..

Так завязалось это знакомство. Харченко в эти дни действительно был на виду у многих. Дело в том, что при Союзном военном совете дошлый Юрьев образовал «институт комиссаров». Их было пока всего трое на весь Мурман: один комиссар от совдепа, один (дружок Каратыгина) от железной дороги, а от Центромура лейтенант Басалаго подсадил в комиссары Харченку, и машинный прапорщик вознесся над флотилией аки ангел..

Что должен делать комиссар — никто толком не знал. Но паек полагался комиссарам внушительный: сыр, икра, масло, коньяки, шоколад и даже баночки с элем. Разложив все это богатство на столе, Харченко пустил слезу от умиления (искреннюю).

— Вот она, революция! — сказал. — Недаром мы постарались. Недаром кровь проливали. Не все господам! Кончилось ихнее время… — И, раскрыв рот, прапорщик с трудом запихнул туда толстый и жирный бутерброд.

Запив съеденное элем, он ощутил себя на самом верху революционного блаженства. А мужская сущность Харченки настоятельно требовала при этом оперативно-срочной женитьбы. Еще раз оглядел стол, заваленный продуктами, и даже пожалел себя:

— Оно, конешно, с такой жратвой да ни хрена не делая без жинки не протянуть долго… Поневоле взбесишься!

Дела, однако, комиссару не находилось: все дела в Союзном совете вершили француз да англичанин, а приданный к ним для «русского духу» мичман Носков возражать остерегался и явно склонялся выпить: чем скорее — тем лучше. Желание окупить щедрый паек привело Харченку к Юрьеву.

— Товарищ, — сказал он, протягивая через стол руку, — ты научи, как власть, что делать-то? Я ведь на все согласен.

— Комиссары, — ответил Юрьев, — должны вызывать доверие масс… Ближе, Харченко! Ближе будь к массам.

— Понятно.

— Контроль, — вразумил его Юрьев. — Также информация…

— Ясно. Ну а писать что-нибудь надо?

— Нет, — подумал Юрьев немного, — того с тебя не надобно.

— Это тоже хорошо. Верно! В этом мы не горазды…

Он ушел, осиянный своим значением в деле революции. Дуняшке, прямо скажем, повезло. Здорово повезло!

Со всей деликатностью, присущей благородному человеку, Харченко в ближайшие же дни пригласил Дуняшку в буфет при станции железной дороги. Дуняшку и раньше, стоило отлучиться ей из вагона, не раз заманивали на огонек. Но только сейчас она решилась на такой ответственный шаг…

— Эй, человек! — позвал Харченко лакея. — А клеенку кто вытирать будет? Я, што ли?

Вытерли ему клеенку.

— Совзнаками не берем, — сказали. — Будут николаевские?

— Будут..

Дуняшке уже надоело штопать носки Небольсину, и теперь она с трепетом принимала ухаживания Харченки и буфетного лакея, стучащего в заплеванный пол деревяшкой вместо ноги.

— Платить сразу! — сказал несчастный калека. — А то наберут всего, напьются, сволочи, и — поминай как звали.

В этот вечер очень интересно рассказывал Харченко Дуняшке, как надо себя вести на людях.

— Есть и книга такая, — говорил, садясь к девке поближе. — Называется она: «Как вести себя в высшем обществе». Обратите внимание, Евдокия Григорьевна, что курочку на глазах общества кушать не принято. Для курочки, как и для любви, следует искать уединения. Отдельный кабинет должен быть для курочки, потому как едят ее не вилкой, а ручками. Опять же и вино! Его не просто так — взял да выпил. Нет, Евдокия Григорьевна, каждое вино имеет свое значение в благородном смысле…

Он притянул к себе бутылку. Этикетка была французская, с надписью «COGNAC». Однако лицом в грязь Харченко не ударил:

— Вот, к примеру, этот «соснао… Подали его не по правилам. Такая шербетина пьется в подогретом виде. Эй, малый!

— Чего орешь? — подковылял кулътяпый служитель Вакха.

— Подогреть надо. Мы тонкости эти понимаем…

— У-у, чтоб вас… Ходють здеся всякие, листократы!

Выбулькал коньяк в чайник. Плита так и пышет от жара — коньяк скоро забурлил ключом.

— Эй ты, химия! Вскипел…

Горячий коньяк двинул прямо в сердце, уязвленное стрелами амура. Приникнув к курносому лицу Дуняшки, Харченко объяснил девке цель своей благородной жизни.

— Едем, — уговаривал он ее страстно, — до Колы на «подкидыше». Евдокия Григорьевна, у меня все приготовлено. Будете хозяйкой. Десять пар простыней из казенного полотна. Одеяло… сам не сплю под ним. Берегу для вас! Кровать с шарами по дешевке высмотрел. Занавесочки там, сервиз — тоже могу… Вы не волнуйтесь: у Тима Харченки все есть. Станете вы жить как у Христа за пазухой.

Дуняшка распустила толстые губы на все эти приманки.

— До войны-то, — сказала ни к селу ни к городу, — был у нас в Коле исправник. Так он шато-икем пил. Другого не признавал. Полтора рубля одна бутылоцка стоила.

Харченко совсем размяк — от любви и «соснаса».

— Евдокия Григорьевна, — ответил. — Мы за шато-икем не держимся! Захотите шато-икем пить, только словечко скажите мне: Тим Харченко в лепешку расшибется — достанет!

На маневровом, вместе с «гудящими» солдатами гарнизона, проехали в темноте до Колы. Дуняшка знакомить офицера со своими бабками и дедами побоялась, но дом свой издали показала: светился он оконцем — только одним (керосин берегли).

Харченке дом понравился.

— А старенькие ваши дед с бабкой, Евдокия Григорьевна?

— Куды-ы там! Уже в земельку глядят.

— Это благородный возраст. Небось и помрут вскорости… Сватовство было прервано — совсем некстати! — Юрьевым.

— А! Вот ты и нужен мне, братишка, — сказал он при встрече. — Бери прогонные и мотай на «Соколице» до Иоканьги.

— А чего мне там?

— Поручение ответственное. Там, кажется, тюрьма строится. Так ты высмотри по-хозяйски, чтобы из этой тюрьмы никто убежать не смог. Потом докладную составишь по всей форме…

…Через двое суток, на пасмурном рассвете, «Соколица», потрепанная штормом, вошла под защиту Святого Носа: острый мыс, выпиравший далеко в океан, сдерживал яростный приступ моря. Возле берега ждали редких пассажиров нарты с каюрами, и собаки, взметая вихри снега мохнатыми лапами, с визгом понесли нарты по горам… Вот и сама Иоканьга: барак, радиостанция, контора базы, бочки с горючим, ряды колючей проволоки.

Встретили радисты комиссара — как собаку не встречают.

— Запродался, шкура?

— За что я запродался?

— Известно за что: за банку тушенки.

— Соображай, что говоришь! — окрысился Харченко. — Я не тот, который… это самое! Мы из народа произошли, кровью добыли, так сказать. И как стоишь, когда с офицером разговариваешь? Или забыли, чему вас учили?..

Тюрьма — на острове, вокруг бушует океан. Барак из жести и бревен окружен мотками проволоки. От движка системы Бергзунда, работавшего на пиронафтовом масле, тянулись провода к прожекторам охраны. Охраны пока не было, как не было и самих узников. Глядя на бушующий океан слепыми стеклами зарешеченных окон, тюрьма терпеливо выжидала узников.

На улице поселка подошел к Харченке скромный человек в котелке и пальто, вскинул по-военному два пальца к виску.

— Не угодно ли? — сказал. — Моя жена как раз блины печет…

За блинами выяснилось, что любезный человек — капитан Судаков, бывший начальник Нерчинской каторги. Веером рассыпал он по столу фотокарточки с видами угрюмого Нерчинска. Харченко, макая блин в оленье сало, почтительно удивлялся:

— Надо же! Хы-хы… из самого Нерчинску. Ай и дела пошли! Трохи обеспокою вопросом: где же, по вашему разумному пониманию, тюрьма всех поганее — чи здесь, чи в Нерчинске?

Капитан Судаков ловко, как шулер картишки, собрал россыпь фотографий, столь родных для его сердца.

— Душенька! — повернулся к жене. — Не дай соврать… Ответь сама по чистой совести господину Харченко.

Жена капитана, раскрасневшись от жара плиты, повела рукою, измазанной тестом, на узкое окно:

— Да в Нерчинске-то — рай! А здесь рази жисть? Как вспомню Нерчинск, так сердечко кровью обливается… Хосподи! Вернемся ли когда обратно? Не дай бог, помрем тут…

* * *

Он никак не мог сознаться Ядвиге, что давно уже разорен.

Дни — в ожидании парохода — мучительные, незабываемые. Ссорились, снова мирились.

— Я сделала почти невозможное, — говорила женщина. — Ради тебя. Ради нашей любви… Ты думаешь, мне было легко вырвать этот паспорт для тебя от этого идиота Белоусова!

— А кто это такой?

— Ах, матка-бозка! Это литовский консул в Петрограде.

— Белоусов-то?

— Ну да, Аркашка, не мучай меня… Сейчас все Белоусовы согласны стать хоть неграми, только бы выбраться на свободу из этого российского ада!

Конечно, Небольсин догадывался: Ядвиге пришлось немало побегать, немало пострелять глазами и немало потратить денег, чтобы этот сомнительный «консул» признал его, Небольсина, истинно русского человека, литовским подданным. Литва получила от немцев-захватчиков автономию и управлялась загадочной Тарибой; там, в сытом Вильно, играла сейчас берлинская опера, там за русский рубль давали сейчас две подлые германские марки. Обо всем этом и, рассказывала Ядвига, явно заманивая его на виленское житье… «Благодарить ее или возмущаться?»

— Пусть дают хоть тысячу марок, — отвечал Небольсин. — Мне противно, что наши рубли так низко пали… Какое они, подлецы, имеют право оскорблять наш рубль!

— Деньги… Разве они краснеют от стыда?

— Деньги — нет! Но зато я краснею за деньги… Ядвига — до чего же неудобное имя! Невозможно тебя выругать. Как? Ядвижища? Ядвижка?.. В любом случае ты, моя дорогая, остаешься всегда безнаказанной!

— Зато ты — презренный Аркашка.

— Вот именно, о чем я и говорю, — соглашался Небольсин.

— Ах, — вздыхала Ядвига, — но кому нужен твой патриотизм?

Она была права, и это наводило на печальные размышления.

— Да. Сейчас, к сожалению, никому не нужен. Но патриотизм не масло! И не каша! Он не испортится. И он всегда пригодится. Не сейчас, так позже… А ты неумна, моя прелесть: глупо делать из меня литвина!

— Не забывай, — грозилась женщина, — еще не все кончилось: твою Россию ждет тяжкое время.

— Россию — не тебя же! Я был подданным великой Российской империи. Наконец я стал гражданином Российской республики. Пусть я — чижик, но я сижу на ветвях могучего дуба.

— Дуб твой, Аркашка, подпилен и скоро рухнет.

— Неправда. И вдруг ты желаешь пересадить меня с ветвей дуба на жалкую картофельную ботву… Я не верю в будущее лимитрофов. Рано или поздно эти княжества, искусственно созданные Германией, будут сожраны… самою же Германией! Или они снова примкнут к России. В первом случае я не желаю подчинять себя прусскому хаму. А во втором — мне будет стыдно как изгою возвращаться в лоно матери-родины уже иностранцем. Я русский и не хочу быть беглецом!

И так вот, в ожидании парохода, оба мучили один другого… Полыхало вдоль неба сияние — такое пламенное! Вагон с Небольсиным и Ядвигой подхватывал маневровый, таскал его по путям, заводил в тупик, снова тащил на просторы тундры. Казалось, не будет конца. Двое — лицом к лицу — не могли решить главного, ласками прерывая мучительные споры.

— Ты не будешь одинок, — шептала она ему, целуя в глаза. — Там много русских. Русские церкви, русские театры, библиотеки, наполненные русскими книгами… Здесь ты состарился, Аркашка. Посмотри, каким ты теперь стал. Разве таким я увидела тебя впервые?

— Не быть русским? — печалился в ответ Небольсин. — Это единственное, что мне осталось. С гордостью говорить всем: смотрите, я несчастный, пусть оно так, но я — русский!

— Ах, что с того? Был ты Небольсин, а станешь, допустим, Небольсинявичус… Только бы не остаться в этой совдепии.

— Совдепия ни при чем, есть еще Родина и Отечество, — эти слова так и пишутся, с большой буквы. Есть народ, есть Пушкин, Ломоносов, Толстой… есть наши сказки, песни, поговорки, привычки, ухарство, гости к вечеру и до утра, свет лампы под абажуром, сирень весной, а клюква осенью, каша со шкварками — она тоже есть. Не-ет, милая! Это не так все просто, как тебе кажется…

Ядвига поднялась, нащупывая ногой туфельку.

— Аркашка, — сказала спокойно, — тогда я… одна.

Небольсин вдруг заплакал, присаживаясь у печки, у родимой печки из ржавого железа, которая гудела ему трубой — неистово.

— Ты меня никогда не любила, — сказал он.

Наступил день разлуки. Дым из трубы парохода, грохот сходней, легкая качка. И косо улетают прочь от берега чайки. Ядвига плакала, а он гладил своей ладонью ее теплый затылок, вдруг ставший таким родным и жалким. Что он мог поделать? «Может, и правда сбежать по сходне навстречу ветру опасных странствий по чужбине?..»

С трудом он успокоил себя.

— Понимаешь, — сказал, глядя на пароход, сверкающий огнями, — есть две теории для спасения. Приверженцы первой утверждают, что лучше спасаться на шлюпках. А другие говорят: нет, вернее оставаться на корабле, чтобы спасать сам корабль. Так вот, моя дорогая, я предпочитаю остаться на корабле.

Она подняла к нему заплаканное прекрасное лицо:

— Но корабль-то… тонет, тонет! Пойми ты это…

— Он накренился. Ничего, откачаем! Он выпрямится.

Мимо них проследовала семья: педагог в фуражке министерства просвещения, его супруга и три девочки, держащие одна другую за озябшие руки. На лицах детей светился испуг перед высоким кораблем, который навсегда увезет их в дальние страны.

— Вот и мы, — сказал чиновник, тоже испуганный, как ребенок, и вытер слезу. — Жаль, — добавил. — Все равно жаль… Ах, если бы не жена!

«Урожденная фон Гартинг», — мысленно досказал за него Небольсин.

А вот и она сама.

— Прощайте! — кивнула сухо.

И пароход взревел…

Небольсин в отчаянии стиснул в своих ладонях руки Ядвиги.

— Я не имею права просить, — заговорил быстро, — чтобы ты осталась. Но я слишком свыкся с мыслью, что все пройдет и где-то, в каком-то волшебном мире, мы снова встретимся… Прошу! Умоляю! Договоримся так: когда в России жизнь наладится (а я верю в это), я вызову тебя из Вильно… Ты приедешь ко мне?

Улыбка сквозь слезы.

— Конечно… — И попросила: — Поцелуй меня…

Замерла на трапе. И повернулась к нему.

— Я так несчастна, — сказала она.

— Я тоже, — ответил он. — Прощай, прощай…

Медленный разворот корабля на рейде. Большой красный крест на боргу парохода, чтобы немецкие подлодки его не трогали: груз живой и беззащитный — дети, женщины (военных лет). Ядвига, такая маленькая с берега, еще стоит в толпе. Все машет ему…

«Прекрасная моя! Прощай, прощай…» Неужели эта страница его жизни уже перевернута?!

* * *

А в вагоне Дуняшка собирала свое барахло, мрачно вязала его в неряшливый узел.

— Покидаю вас на веки вецные. Потому как за мной ныне оцень вазные господа ухазывают… не цета вам! Комиссары будут!

Небольсин пинками докатил узел до тамбура.

— Проваливай, — сказал со злостью. — Тебе ли дано скрасить одиночество?

И вдруг стало легко-легко. До глубокой ночи топил свою печку, пил вино, пел и плакал. Ему было хорошо. Даже очень хорошо.

Умом Россию не понять,

Аршином общим не измерить,

У ней особенная стать —

В Россию можно только верить.

Глава 8

Когда они прибыли, эти люди, мир не перевернулся, но заметно посуровел. Таких на Мурмане еще не видели, хотя о них уже ходили легенды. Комлевский отряд ВЧК всю ночь топал по Мурманску, отыскивая себе крышу для ночлега. Но все бараки и вагоны были заняты, и рассвет застал чекистов — серых, небритых, плохо и бедно одетых — на улицах города.

Британский солдат в добротной русской бекеше охранял склад, где горкой стояли на снегу банки с корнбифом и серебристые цилиндры французской солонины. Англичанин огляделся по сторонам.

— Хэлло, рашен… — тихо позвал он Комлева и вдруг стал ловко метать в руки чекистов тяжелые разноцветные банки.

— Садись, где стоишь, — скомандовал Комлев и ножом вспорол банку: розовая ветчина, прослоенная пергаментом, — просто не верилось после голодного Петрограда…

Сидя на снегу, красноармейцы штыками и пальцами ковыряли британский корнбиф. Иным попались бычьи языки, загарнированные шотландской морской капустой. Впрочем, им было сейчас глубоко безразлично, как это называется.

Над Кольским заливом всходило негреющее солнце; из высоких труб крейсеров «Кокрен» и «Глория» вертикально врезался в небо черный дым. Наступал день, заревели сирены, и в Семеновой бухте задвигались по рельсам подъемные краны, что-то выхватывая на берег из корабельных трюмов.

Звегинцев пригласил Комлева в управление обороной Мурманского района. Вот он сел перед ним, усталый пожилой человек, сложил на коленях грубые руки слесаря, на которых ногти — словно тупые отвертки.

Звегинцев сказал Комлеву так:

— Вкратце позволю себе объяснить положение. Старые погранвойска разбежались. В наличии у нас всего сто человек. К югу от Кандалакши уже создан отряд Красной гвардии. Возникает новый фронт в стране, ибо белофинны идут на Кемь. На Кемь и на печенгские монастыри. Это — здесь, севернее, совсем под боком у нас. Из Архангельска уже вышел ледокол с отрядом вооруженных портовиков. Нас поддержит союзный десант. В этом краю я воинский начальник и прошу сдать свой отряд под мое командование.

С мокрых, вдрызг разбитых сапог Комлева натекла грязная лужица. Он размазал ее ногами по полу и устало вздохнул:

— Генерал, надо же иметь голову… Мой отряд создан из рабочих ребят. Присланы мы сюда для охраны дороги и для борьбы с контрреволюцией. Я вам, генерал, сдам свой отряд, и… вы, что ли, станете с контрреволюцией бороться?

Но Звегинцева теперь не так-то легко было смутить, и он хмыкнул в ответ.

— Контрреволюция? — переспросил. — Но ее здесь, слава богу, нет. Контрразведка, созданная на Мурмане для борьбы со шпионами, еще при господине Керенском расправилась с монархистами невзирая на лица. С революционной принципиальностью был удален и, главный начальник на Мурмане, каперанг Коротков.

— А коли так, — ответил Комлев, — то не мешало бы и вас, генерал, попросить с Мурмана! Мне свой отряд сдавать некому. Отчет в своих действиях я буду давать не вам. Не вам, а революции.

Звегинцев, не вставая, щелкнул под столом каблуками:

— Печально… Таким образом, я не включаю ваш отряд в состав мурманской обороны. И следовательно, на основании вышесказанного с довольствия ваш отряд механически снимается. Вот так.

— Вот и спасибо, генерал! Открыли мне глаза. Но я не совсем понимаю: как же вы меня и мой советский отряд можете снять с советского же довольствия?

— А я и снимать не стану. Ибо никакого советского довольствия здесь, на Мурмане, никогда не было. Здесь только союзное…

Союзники не стали долго ждать, и с утра пораньше полковник Торнхилл переслал Комлеву послание:

«Адмирал приказал мне Вам напомнить, что он советует Вам, в случае возникших недоразумений, действовать терпеливо и ни в коем случае не прибегать к оружию и насилию, что может вызвать лишь беспорядки и анархию, совершенно недопустимые в местных условиях…»

Тяжело волоча ноги через сугробы, Комлев дошагал до телеграфа. Письмо полковника Торнхилла он нес в руке. Возле крыльца телеграфа вспомнил о нем, порвал в клочки и шагнул внутрь помещения.

— Телеграмма, — сказал. — По дистанции… до Званки!

— Телеграф занят, — ответил чиновник.

Комлев надрывно вздохнул. Жесткие пальцы раздернули кобуру. Длинное дуло маузера влезло в кабину саботажника.

— Я не спал всю ночь, — сказал Комлев. — Поверь, у меня нет сил, чтобы тебя уговаривать. Крути по дистанции до Званки!

По дистанции до Званки проворачивались катушки аппаратов, и вот первая лента — суровая:

— НИКАКИХ РАСПОРЯЖЕНИЙ ЗПТ ИСХОДЯЩИХ НЕПОСРЕДСТВЕННО ОТ ЗВЕГИНЦЕВА ЗПТ ПО КОМАНДАМ ОХРАНЫ И ДОБРОВОЛЬЧЕСКИМ ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫМ ОТРЯДАМ НЕ ИСПОЛНЯТЬ ТЧК КОМЛЕВ ТЧК

До позднего вечера он размешал свой отряд по Мурманску. В барак пяток человек сунет, в вагон — полвзвода кое-как запихает. Плохо! Но под открытым небом еще хуже.

— Давай-давай, ребята, — говорил Комлев, — уплотняйся!.. Мурманск был уплотнен за эти дни до предела. Повсюду селились и веселились разные коммерсанты, весьма молодцеватые, которые, утром приехав, к вечеру уже называли себя поручиками и полковниками. И очень много понаехало в Мурманск знати: встаешь в очередь за хлебом вслед за графиней, а в хвосте уже пристраивается у тебя баронесса, за нею с кошелкой — князь… Чехи, сербы, китайцы, итальянцы, англичане, французы, канадцы — весь этот Вавилон, вперемежку с русскими, таскал по путям чайники с кипятком и справлял нужду под колесами города. Иные вагоны, в завале нечистот и отбросов, давно припаялись морозами к рельсам намертво. Весной все это растает, и людей задушит зловоние, но русские разумно говорили иностранцам и себе тоже:

— Весной? Ты еще доживи до весны-то. Ого, милок!

Весна…

Полярная ночь медленно отступала, и надвинулись с океана синие, скользящие по сопкам рассветы. Солнце уже не спешило укрыться за скалами, нависая над водой — недреманно и холодно.

В одно из таких утр, когда Мурманск еще не пробудился, в доски причалов ткнулся форштевнем крейсер «Аттентив» и сбросил на берег десант. Быстро пробежала на вокзал пехота в белых суконных гетрах. Ловко и бесшумно, с оглядкой по сторонам. Пока англичане глаза не мозолили, благоразумно запрятав десанты в Коле, где солдаты с утра до вечера гоняли в футбол. А пушки — это так, вроде украшения. Глядя на британских томми, можно было подумать, что главное для них — футбол.

Комлев навестил Юрьева в его берлоге совдепа.

— Здравствуй, товарищ! — радушно приветствовал его Юрьев. — Вот и до наших краев дотянулась железная десница ВЧК. Кого будешь хватать за горло первым?

— Хорошо бы… тебя, — сказал Комлев негромко.

На выручку Юрьеву пришел телефон, вовремя зазвонивший.

— Погоди хватать, — засмеялся Юрьев, срывая трубку. — Председатель Мурманского совдепа у аппарата… Так. Так. Понятно. Но ничего не выйдет, Николай Иванович («Звегинцев!» — догадался Комлев). Команды флотских рот и кораблей, — говорил Юрьев, — давно небоеспособны. Абсолютно… Митинг? Но это уже старо! Подвоза семечек нету, и митинги из моды вышли. Попробовать, конечно, можно. Ну чего-нибудь наскребем… Всего хорошего.

Бросив трубку, Юрьев сказал Комлеву:

— Так вот, дорогой товарищ Торквемада! Ты напал не на того боксера, который выбывает из боя в первом раунде. Здесь тебе не Петроград, а Мурманск — во всей своей первобытной прелести. И обстановка здесь (сам знаю) аховая! Вчера вот наряд милиции ночью вырезали. Американского атташе Мартина обчистили, на вокзале до нитки. И два вагона с мясом — ау! Хватай, коли ты по Конан-Дойлю решил здесь работать.

Комлев расставил ноги, словно готовясь к драке:

— Слушай, Юрьев! Ты меня уголовщиной не обстукивай. Сам не маленький — я ведь не карманников ловить прибыл. А тебе, видать, Советская власть не так посветила. Ты ее сущности не вызнал! Ежели по дурости — подскажем. Ежели по алому умыслу — будем карать. Сидишь ты, небритый, под красным флагом. Корабли стоят под андреевским, который барон Маннергейм в свой государственный перекроил. А союзники город своими знаменами будто ярмарку разукрасили. Как понимать?

Юрьев все выслушал и ответил спокойно:

— А так и понимай. Если бы не союзники, мы бы здесь давно сковородкой накрылись. Вот и сейчас: финны жмут на Печенгу, потому что кайзеру нужна база для своих подлодок, а наши корабли — громадное им спасибо за то, что печки топят! Хоть на берегу мы видим, что еще не все разбежались. Будем выкликать добровольцев под Печенгу… Твои ребята не рискнут?

— Они здесь рискнут, в Мурманске, — отозвался Комлев.

— А может, оружие сдадите?

— Кому?

— Добровольцам нашим. Потом вернем. Когда возвратятся. Комлев уже застегивал кожаную тужурку.

— Знаешь, Юрьев… как бы это поделикатнее? Вот шел я к тебе и думал: ты хитрый. А поговорил пять минут и понял: глупый ты, Юрьев, и вредный.

…На днях тупик одной стрелки французы окружили высоким забором, охраняемым матросами с броненосца «Адмирал Ооб», и вот сегодня забор этот обрушили; на рельсах стоял новенький бронепоезд. Громыхая стальными блиндами, весь в щетине пулеметов, «бепо» проскочил через Мурманск до Колы и обратно — это был пробный выезд.

Тогда на пороге кабинета Небольсина появился Комлев.

— Вы здесь старший? — спросил угрюмо.

— Садитесь, — ответил ему Небольсин.

— Перекройте пути перед французским бронепоездом!

— Я не имею права, — возразил Небольсин, — закупорить дорогу, дающую России пока единственный выход в мир. Нет, я не имею права.

— Саботаж? — спросил Комлев. — Ты знаешь, что за это полагается?..

— Знаю, — прервал его инженер. — И однако ничего перекрывать на путях не буду. Бронепоезд французов, если вам угодно, можно задержать южнее. Но только не здесь… Там, южнее, ваш отряд Спиридонова, там большевики в Совжелдоре, а с меня — взятки гладки…

Щелкая на стрелках, мимо станции тяжелым чудовищем проскочил бронепоезд — на этот раз уже до самой Кандалакши, и нигде не был задержан.

Небольсин заглянул в консульство:

— Дружище Лятурнер, вы докуда собираетесь увеличивать пробеги вашего мастодонта?

Лятурнер сидел в качалке с газетой в руках. Оттолкнулся от пола — и высоко вздернулись его колени в замшевых леях.

— Только до Званки, Аркашки… только до Званки!

— От Званки до Петрограда, — разумно ответил Небольсин, — всего сто четырнадцать верст. Большевики вряд ли обрадуются вашим платформам с пятидюймовками!

— А мы здесь, Аркашки, не для того, чтобы их радовать…

Небольсин подумал и неожиданно обозлился:

— Черт бы вас всех побрал! Вы здесь в политику играете, а поставит к стенке Комлев не вас, а меня!

Лятурнер засмеялся.

— Не поставит он тебя, Аркашки. Сила уже на нашей стороне…

На прощание Небольсин сказал:

— Милые французы, все это кончится очень скверно. И для меня. И для вашего бронепоезда… Как начальник дистанции, я заранее снимаю с себя всякую ответственность в случае, если ваш «бепо» будет найден на перегоне колесами кверху…

В командной палубе «Аскольда» хоть топор вешай: накурено. Полундра — митинг! На этот раз сидячий и лежачий. Стоячие отошли в область преданий. Матросы — на рундуках, болтаются в подвесушках. Даже не митинг, а беседа, дружеская беседа. Два громадных чайника из красной меди плавают в дыму, по ходу солнышка. Вопрос обсуждается на этот раз очень серьезный: воевать или не воевать за Печенгу?

По дешевке, как было при царе, умирать теперь никто не хочет: все деликатно обмозговывают. Примерно так:

— Финны — белые? Факт, белые. За ними — немец? Он, проклятый. Шпарил немец на красный Питер, теперь по указке кайзера идет белый финн на Ухту, на Кемь, на Печенгу…

В одних кальсонах, с голыми животами, наскакивали:

— Да пойми ты, башка от кильки! Войне-то конец! Нет войны! На кой тебе ляд сдалась эта Печенга? Что там — Петергоф, што ли? С барышней и то хрен пройдешься. Волков только морозить…

Все ждали, что скажет Павлухин; перенял он чайник, гулявший по кругу, приник к теплому носику в зеленой окиси.

— Тьфу! — сплюнул чаинку, попавшую в рот. — Братва (и спрыгнул с койки), ежели так судить, братва, то за что же наши рабочие бились под Псковом и Нарвой? Если бы сказали они тогда: «На кой ляд эта Гатчина?» — немец давно бы уже гулял по Невскому… Врагов революции надо бить! — сказал Павлухин. — По зубам! А пока мы тут губами белье полощем, они нас лупят… Нешто вас, братишки, злость не берет?

— Ну иди, — ответили. — Шустряк какой нашелся…

Павлухин грохнул чайником.

— Я пойду. Мне за вас совестно… Тех же англичан стыдно! Над нами уже смеяться стали: мол, русские трусы… Пойду я, братцы!

Поднялся еще Митька Кудинов, распушил свои бакенбарды.

— Пиши меня тоже. Да, и кончай трепаться — спать надо. И еще Власьев — отчаянный:

— Хуже того, что имеем, не будет. Я тоже пойду… Потом и третий:

— И меня пиши. Хоть штаны проветрю…

Глубокой ночью закончили.

Павлухин босиком прошлепал по холодным линолеумам, откинул люковицу, выставив голову над верхней палубой, глянул поверх броневой стали:

— Эй, на мостике! Просигналь на штаб нашим паразитам — Басалаго да Юрьеву, что «Аскольд» дает тринадцать добровольцев. Командира не будить. А мы — амба, на боковую…

Крейсер его величества «Кокрен» подхватил утром добровольцев с флотилии и, ныряя в сизых волнах, отправился в море.

Вот и первый завтрак — заодно с англичанами. Построились по сторонам бортов — русские и англичане. Качались между ними столы, на которых ерзали при качке сковородки с яичницей, бачки с овсянкой, сдобренной для калорийности порошком натрия с казеином. Каждому матросу, как пай-мальчику, выдали по большому имбирному прянику.

Комендор с «Чесмы» удивился.

— Гляди-ка, — шепнул, — у них, паскудов, палуба чистая..

— А ты к нам приди, — ответил Павлухин. — У нас ничуть не хуже.

Качало, качало, качало… По трубам парового отопления, висевшим над койками, с треском прорывало горячий пар. В ожидании команды стояли англичане и русские — в общем очень похожие один на другого. На груди русских матросов начертаны несмываемым лаком боевые номера: по ним узнают матроса. А на руках английских моряков браслеты с именем и названием корабля: по иным узнают утопленника — кто таков и где плавал. И у всех у них на синих воротниках по три белые полоски…

Три белые полоски у англичан — в знак побед королевского флота при Сент-Винценте, при Абукире и славном Трафальгаре.

Три белые полоски у русских — в вечную память о громких победах при Гангуте, Чесме и Синопе.

Два великих флота — два великих народа.

С волны на волну… веками! Сколько столетий качаются под ними настилы корабельных палуб! Сначала трещали весла галер, гудели потом паруса каравелл, а теперь могуче уносят их в моря воющие машины. Глаза — в глаза: серые — в серые; одна улыбка — в другую… Но вот запели волынки, и боцманы дали команду завтракать. Крейсер с ревом влезал на волну: уже выходили в открытый океан.

Павлухин ел британскую овсянку с промзоном, густо мазал белый хлеб яблочным джемом…

К вечеру потишала качка — «Кокрен» затесался в лед, уже разбитый архангельским ледоколом. Потянулись мимо черные берега. Крутобокая махина военного ледокола стыла в глубине фиорда, и по длинным сходням бегали, словно муравьи, архангельские красногвардейцы — к ним, как это ни странно, англичане отнеслись гораздо уважительнее, нежели к мурманским добровольцам: дали сопровождающего и переводчика. Пошли на берег и матросы.

В предрассветной темноте растянулись цепочкой в низине. С верхушек сопок ветер сметал вихри снега, шустро скользили лыжи архангельских мужиков. Обутые в русские валенки, ровно, как заведенные, шагали британские офицеры. У каждого из англичан был переброшен через шею фитильный шнур для керосиновых ламп, а на этих шнурах болтались громадные рукавицы из собачьего меха.

— Вышли к монастырю! — проголосили от головы колонны. Такого монастыря еще никто не видывал: в низинке лежала притихшая деревенька с церквушкой. Над крышами избенок тянулись электрические провода, торчала на отшибе радиоантенна. Из распахнутых ворот амбара несло едучим дымом. Там молодой послушник, чихая от выхлопных газов, дергал и дергал стартер захудалого дизеля.

— Здорово, машинный бес! — кричали ему матросы.

— Я вам не бес, а отец дизелист, — отвечал монашек.

— Отец дизелист, а мощи у вас имеются?

— Мощи-то? А как же… Это в России вранье про нетленность. Мыши там дохлые, а не мощи. А у нас, где ни копнешь покойника, он везде — как пятак новенький. Даже румянец пышет! Одно слово, православные, вечная тут мерзлота и вечная святость…

Английский офицер с «Кокрена» походя заглянул в амбар, что-то копнул пальцем в дизеле, рванул шнурок на себя, мотор сразу зачапал, и тусклые окошки избенок монастыря медленно накалились электрическим светом.

На самой околице Печенги с непокрытою головою стоял отец Ионафан, настоятель обители. Ветер рвал с него подрясник, и белые штрипки кальсон болтались над галошами архимандрита, надетыми прямо на босые ноги.

— Где русский матрос? — говорил он напутственно (с легонькой матерщинкой, как и положено боцману). — Где веселый вид, бодрость и слава? Эх вы-и! — упрекнул настоятель матросов. — Измельчал народец… Впрочем, — спохватился он тут же, — кто самогонки дернуть желает, тот завертайся в бражную келью. Выпей и — вперед за веру и отечество!

Царя уже не было, но — в понятии отца Ионафана — вера и отечество оставались в прежней нерушимой силе.

Крейсер «Кокрен» открыл огонь по площадям. Ровные квадраты тундры покрывались разрывами пристрелки. Снежная крупа, острые камни, голые прутья, моховые проплешины сопок среди обдиристой, как рваное железо, щебенки — и все это было древней русской землей.

Лахтари отстреливались хорошо, и одного англичанина уже волоком потащили на куске парусины обратно — в монастырь.

— Не повезло парню, — пожалел его Павлухин.

Он, как большевик, хорошо сознавал, что к этой операции у стен Печенги англичане… примазались! Им очень хотелось сейчас выставить себя перед миром (и перед Совнаркомом, конечно) защитниками русского севера — чтобы оправдать свое пребывание на Мурманском рейде.

— Вперед! — Павлухин во весь рост, не пригнувшись, с лихостью бесподобной, рванулся на врага: его душила злоба (и на англичан, и на белофиннов, и на того отца настоятеля, что попрекал их). — Ура! — хрипло выкрикнул он.

Русские матросы кричали протяжно, с надрывом.

Молча и сосредоточенно наступали архангельские мужики.

— Гил, гип, гип! — подпрыгивали следом англичане. Лахтари удара не приняли. И вот уже согнувшись, они летели в синеве снегов по горам. Раздувались их белые балахоны. Разворот — и один из них воткнул в снег лыжные палки.

— Эй! — закричал он по-русски. — Ты, сволочь красная, все равно вылетишь отсюда… Самому тебе с нами не справиться, так ты англичан привел?

Со стороны бивака сразу подъехал на лыжах переводчик.

— Провокация, — сказал он. — Стреляйте…

Павлухин с положения лежа выстрелил. Перекинул затвор, послал еще одну пулю. Лыжник присел на корточки — широко раскидал палки.

— Готов, — заметил переводчик и отбежал обратно. Матросы в черном на снегу — как мухи в сметане. Вокруг костерка, быстро сложенного, стояли они на коленях, грели над огнем красные, потрескавшиеся ладони. Англичане перетянули к ним два термоса с горячим какао, дали каждому по хрустящему пакету «сухарей Гарибальди».

Обдирая спину, Павлухин съехал вниз по склону горы. Проваливаясь по колено в снегу, с разодранным в кустах клешем, он добрел до убитого. А тот быстро костенел, хватаемый морозом, и смотрел теперь на матроса-большевика жуткими бельмами глаз, в которые уже запал мерзлый иней… Это был лейтенант Мюллер-Оксишиерна. Бывший офицер русского флота, он нашел свою новую родину и сразу пожелал расширить ее владения за счет грандиозных просторов России…

Стараясь не глядеть в лицо мертвеца, Павлухин рванул из рук убитого винтовку. Тот отдал ее — равнодушно. Матрос пошел обратно — на свет костра. Трофей оказался русской трехлинейкой, но укороченной с дула. Пограничник царской армии бросил ее, а бережливый финн подобрал. Павлухин дернул затвор, и, сверкнув, резво выскочил из магазина патрон.

— Занятная штука, — сказал Павлухин — Смотри-ка, ребята. Патрон был немецкий, но специально поджат на станках в Германии, чтобы не заедал в русском оружии.

Тут Павлухина отыскал один архангельский, потянул в сторону.

— Земляк, ты, что ли, Павлухиным, будешь?

— Ну я…

— Уматывай, — шепотком подсказал красногвардеец. — Тебе в Мурманске шикарный паек выписан — свинца вот столько. Но этого хватит, чтобы облопаться. Наши радисты связаны с Югорским Шаром, с Иоканьгой и Печенгой. Они, брат, все знают.

Павлухин, кося глаз на костер, быстро досасывал цигарку.

— Куда же мне? — спросил, и кольнуло его в сердце, сжавшееся, словно в предчувствии пули.

— На ледокол. Ребята свои. Езжай тишком…

— Лыжи, лыжи! — заорали от костров.

От самой вершины сопки сами по себе летели на отряд лыжи. Вернее, две пары лыж. Лыжи без людей стремительно неслись вниз. Вот они косо врезались в снег и застыли. К одной паре была привязана одна половина человека, а к другой паре — вторая. Это был матрос с «Бесшумного», попавший в лапы «мясников»-лахтарей.

Англичане уже деловито, ничему не удивляясь, расстилали на снегу парусину. За один край парусины взялся Павлухин, задругой пехотинец его величества. И потянули разорванного пополам человека — мимо монастыря — в бухту…

— Гуд бай, камарад, — сказал Павлухин на прощание и побежал в сторону ледокола, где качалась, царапая берег, длинная сходня.

Поначалу его спрятали в узком ахтерпике. От запаха краски разламывалась голова. И качался — лениво — рыжий борт, весь в обкрошенной рыхлой пробке. Но вот задвигались барабаны штуртросов, застучали машины. Ледокол тронулся на выход в океан, и тогда Павлухина провели в офицерскую каюту.

«Не скучай», — сказали.

Скоро в каюту к нему шагнул плечистый великан с белокурой шевелюрой. Сбросил с плеч «непромокашку», под ней — мундир поручика по Адмиралтейству. Это был Николай Александрович Дрейер, архангельский большевик, штурман с ледоколов.

— Здравствуй, Павлухин, — сказал он и вдруг строго спросил: — Зачем ты убил контр-адмирала Ветлинского?

— Я? — вытянулся Павлухин. — Это вранье…

И вспомнился ему тот серенький денек, когда шел он себе да шел, задумавшись, и вдруг нагнал его матрос, совсем незнакомый, и стал подначивать на убийство главнамура. «Кто он был, этот матрос?»

Дрейер помолчал и подал руку:

— Ну я так и думал. Ты человек серьезный и глупостей делать не станешь. Говоришь: не ты, — значит, не ты!

— А что случилось?

— Перехватили сейчас радио. Контрразведка Мурманска требует снять тебя в Печенге и отправить прямо к Эллену. На крейсере им тебя не взять — боятся, а здесь удобнее. Честно говоря, я испугался, что тебя прикончат еще в сопках… под шумок!

— А как же теперь… «Аскольд»? — растерялся Павлухин. Дрейер откинул от переборки койку, сказал о другом:

— Это моя каюта. Сиди пока тихо, в Горле выйдешь. А в Архангельске тебе работы хватит: мы не допустим там повторения того, что случилось у вас в Мурманске. Вот, — сказал Дрейер, хлопнув по одеялу, — будешь здесь ночевать.

— А ты?.. А вы? — поправился Павлухин.

— Мое дело штурманское: весь переход на мостике. Дрыхну как сурок на диване в ходовой рубке. Открой шкафчик. Здесь у меня коньяк, сыр, хлеб. Маслины ты любишь?

— Тьфу! — ответил Павлухин.

— Ну и дурак. Шлепанцы под койкой… Что тебе еще? — огляделся Дрейер, как добрый хозяин. — Ну, кажется, все. На всякий случай, Павлухин, я тебя буду закрывать…

День, два — и вот ледокол бросило в грохоте, завалило на борт, и он потащился куда-то, треща шпангоутами: это форштевень корабля уже начал ломать лед в Беломорском Горле.

Весь в снегу, заскочил на минутку Дрейер:

— Все в порядке, Павлухин! Сейчас приняли Петрозаводск. Ленин уже знает, что творится в Мурманске. А все иностранные посольства уехали в Вологду.

— В Вологду? — был удивлен Павлухин.

— Да. И это очень опасно для Вологды, для нашего Архангельска… для всей страны! Я пошел, — сказал Дрейер, поднимая высокий капюшон. — Виден берег, и мне надо на пеленгацию…

В тяжком грохоте льда впервые Павлухин заснул спокойно.

* * *

От делегатов съезда Ленин узнал о некоем «словесном» соглашении между Мурманским совдепом Юрьева и союзным командованием. В предательство не хотелось верить, и поначалу Совнарком решил, что Юрьев введен в заблуждение, просто обманут. И его надо поправить, помочь ему авторитетом Совнаркома…

Когда разговор Юрьева с Центром закончился, на пороге аппаратной комнаты уже стоял, подтягивая черные перчатки, принаряженный лейтенант Басалаго.

— Не хватит ли тебе валять дурака? — крикнул он. — Стрела на тетиве, сейчас она сорвется с лука…

— А наш блин подгорает, — ответил Юрьев. — Совнарком требует от нас, чтобы мы раздобыли от союзников бумагу… «Словесное» соглашение Центр желает превратить в письменную гарантию от оккупации. Но ведь тогда этим письменным документом будет разрушено и наше словесное соглашение… Как ты думаешь?

Басалаго взбесил этот вопрос: что он думает?

— А почему ты не ответил им, что уже имеется у нас прямая санкция Троцкого?

— Я думал, что Совнаркому это будет… неприятно.

— Передай! — настаивал Басалаго. — Сейчас же!

Юрьев послушно велел снова соединить себя с Центром и стал ссылаться на телеграмму наркоминдела. Ответ пришел сразу «Телеграмма Троцкого теперь ни к чему. Она не поправит дела, а обвинять мы никого не собираемся».

— Передай им, — велел Басалаго, — что мы за собой никакой вины не чувствуем…

Юрьев передал: «А мы за собой никакой вины и не чувствуем. Мы не оправдываемся…» Басалаго вытащил его потом на улицу.

— Пора, — сказал он. — Пора отрываться от Москвы, — ты сам видишь, что нам с ними не по пути. Но прежде надобно наш Центромур отмежевать от влияния Целедфлота в Архангельске…

— Ты так думаешь? — совсем растерялся Юрьев.

— Не перебивай! В сферу чистой мурманской политики попадет Мурман, поморье Кемского и Терского берегов. Ты прав в одном: нужно краевое управление… со своим политическим курсом, со своими договорами, со своей администрацией! Если большевики так щедры на раздачу «самостоятельности», так вот пусть теперь знают: Мурман тоже самостоятелен и автономен… Не жри снег, дурак, горло простудишь. А ты еще нужен… Болтать и огрызаться по сторонам предстоит тебе много.

Глава 9

Женька Вальронд проснулся от резкого толчка. Паровоз стоял, пыхтя на путях, синие сумерки сгущались за окнами вагона. Мичману только что снилась аскольдовская каюта с раковиной для умывания, набор зубных щеток, лежавших за зеркалом, и ароматное мохнатое полотенце. Очевидно, сон был подсознательным: мичмана терзали дорожные вши и клопы бывшего министерства путей сообщения.

Спустив ноги с полки, Вальронд прыгнул на какого-то солдата, спавшего внизу. Извинившись (что не произвело никакого впечатления), он вышел в тамбур. Поезд стоял возле полустанка, заснеженные ели подступали к самому перрону. За окнами барака белели занавески, чахли за изморозью унылые герани.

Было пусто.

Косматая лошаденка, прядая ушами, застыла возле шлагбаума. В телеге лежал мертвый человек, убитый страшно — разрывной пулей, ударившей его прямо в лицо. А поперек мужчины была брошена мертвая женщина, ветер заносил ее снегом со спины.

— Видели? — спросил Вальронд у железнодорожника.

— Из Ухты, — ответил путеец. — Оттуда кажинный день таких возят. Ухту, сударик, финны заняли. С ними не шути! Теперь вон на Кемь все рвутся. А тогда дорога наша прихлопнется.

— А почему стоим? — спросил Вальронд, мучительно желая курить.

— Да впереди не пропускают. Может, бандиты шалят. Может, Чека кого-то ищет в составе. Сейчас неспокойно. Ежели вы, сударик, из этих, так погоны до Мурманска не надевайте.

Нет, я не из этих, — ответил Женька.

— А коли не из этих, так красный, бант тоже не носите. У нас тут не поймешь, что творится! Один так, другой эдак… Не стало правды — нет и порядку!

Замерзнув, Женька забрался в вагон. Поезд плавно тронулся, а с перрона на прощание залепили из револьвера, вдребезги разнесло стекло над головою Вальронда.

«Фу, черт! — отшатнулся от окна мичман. — Ну и обстановочка. Прямо война Белой и Алой розы на платформе двадцатого века с применением керосина и разрывных газов…»

Однако в Кандалакше обстановка казалась еще сложнее: над крышею Совета колыхался красный флаг, а неподалеку разместился — под флагом Британии — английский консул. Отряд рабочих с красными повязками отрабатывал на вокзальной площади прием «коротким — коли!». А рядом с ними маршировали сербы в один ряд с русскими, но уже явно с другими намерениями. Впрочем, английских войск в Кандалакше еще не было видно.

У старого сцепщика Вальронд спросил:

— Дяденька, а какая тут власть?

— Советская, сынок.

— Что-то не похоже.

— Похоже, да нам негоже… Оно правда: семь пядей во лбу надо иметь, чтобы раскумекать. Кто говорит — правильно. Кто орет, что нас давно уже за тушенку предали. Добро бы тушенка была, а и той нету… Да разве тут, сынок, без бутылки разберешься! Я уже старый, жизнь прожил, хрен с ыми. Молодым, вам, разбираться!

— Когда в Мурманске-то будем?

— Дотянетесь, — хмуро ответил сцепщик.

Дотянулись до Мурманска только к рассвету следующего дня, и Басалаго распахнул перед Женькой объятия:

— Наконец-то… слава богу!

— Осторожно, — сказал Вальронд, — я вшивый…

Басалаго, дурачась, чмокнул себя в перчатку.

— Тогда, — ответил, отойдя подальше, — прими, бродяга, мой воздушный поцелуй. И пошли, пошли. Сразу же…

Сразу катером — на «Глорию»; британские матросы ловко спустили трап, зашкертовали. Мокрый снег мягко таял на теплой палубе английского крейсера, прогретого дыханием машинной утробы.

— Куда? — не мог опомниться Вальронд после дороги. — Куда?

— Будь как дома. Англичане — хозяева радушные. Стюард, весь в белом, распахнул дверь отдельной каюты.

— Твоя, — сказал Басалаго, подпихнув Женьку в спину. — Ты не смущайся. Английские матросы служат на наших эсминцах, а многие наши офицеры уже давно живут на британских шипах…

— Курить дашь? — оторопело попросил Вальронд.

— Господи! Что же ты раньше молчал? Открой ящик стола, там тебя ждет полный набор. Все, начиная от трубочного.

— Ванна, сэр! — объявил вестовой с почтением.

Жизнь завертелась, снова включенная в корабельное расписание.

Белый кафель офицерских душевых сверкал нестерпимо. Никель, хром, зеркала, фаянс… Воздушная мякоть полотенец. И зубные щетки в несессере. Черт бы их побрал, этих англичан! Они везде умеют устраиваться с комфортом, как у себя дома, в Англии…

Ванна — как бочка, только голова Женьки торчала из нее, взирая на британские удобства сквозь мыльную пену. Басалаго дружески позаботился: старые отрепья мичмана куда-то незаметно унесли вестовые (наверное, прямо в топку котла), а взамен лежало все новое.

Гладко выбритое лицо помолодело. Перед зеркалом, напрягая шею, Вальронд застегнул крючки воротника. Погоны снова привычно, словно влитые, сидели на плечах. Расчесал назад свои волнистые рыжеватые волосы, и вестовой, выплеснув воду из ванны, снова взметнул ее на цепях к подволоку душевого отсека.

— Сэр! — объявил он. — Самое главное в этой скучной жизни вы, узнаете, если откроете четвертую дверь направо по коридору…

Женька Вальронд распахнул четвертую дверь направо по коридору. Там сидели рядком на унитазах молодые суб-лейтенанты, выпускники Дортмутского морского колледжа, и насвистывали, как соловьи, что-то очень печальное.

— Я виноват, будущие Нельсоны, прошу прощения.

— Налево — пятая! — хором ответили ему.

Налево пятая — это уже кают-компания, и стол готовно накрыт.

Как приятно после ванны положить руки на чистую скатерть, а сзади, из-за твоей спины, предупредительный вестовой уже наполняет тебе стакан королевской мальвазией. Резко стучит удар молотка, упавшего вдруг на медную тарелку.

— Джентльмены! — раздается пропитой бас. — Вспомним о короле!

— О-о-о, король, — проносится над закусками.

Женька Вальронд с удовольствием выпил за короля. Тем более что при самых высоких тостах на британских кораблях не надо вставать, ибо подволоки низкие: можно здорово треснуться башкой об железо. Да простит король — они же, слава богу, не солдафоны, чтобы вскакивать навытяжку…

Басалаго, откуда-то появившись, обнял мичмана за плечи.

— Женька, — сказал многозначительно, — сейчас я представлю тебя лейтенанту Уилки из местного консулата, впредь ты будешь иметь дело с ним. Кстати, — добавил Басалаго, — я уже похвастал ему, что ты награжден орденом Британии.

Вальронд рассмеялся на всю кают-компанию:

— Мишель! Ты забыл про бутылку денатурата!

— Ах, прости! — вспыхнул Басалаго, поворачиваясь в сторону англичанина. — Уилки, вот человек, которого я ждал и на которого можно вполне рассчитывать. Он будет великолепным флаг-офицером на связи.

Вальронд увидел перед собой честное и открытое лицо Уилки и сразу понял, что перед ним — жулик. Но, так как и сам Женька был парень не промах, то он ошарашил Уилки своим лицом — еще более честным, еще более открытым! И тогда он понравился лейтенанту Уилки, который дружески тряхнул мичмана.

— Я рад тебе, приятель, — сказал Уилки по-русски. — Денатурат хорошая штука. Я его пил тоже… Меня угощала им в Кандалакше одна симпатичная русская барышня.

Снова ударили молотком по медной тарелке.

— Джентльмены! — раздался бас. — Мы никогда не забудем о нашей прекрасной королеве…

— О-о, королева… — вздохнула кают-компания.

Вальронд проглотил вино и за королеву.

Басалаго сбоку шепнул ему:

— Здесь многие знают русский… будь осторожнее.

— Ты про ордена? — засмеялся Вальронд.

— Не только. Я про все сразу… Ты им понравился. Англичане умеют определять друзей по физиономии. А у тебя морданя славная и добрая… Я уже изучил англичан: если они поверят тебе с первого взгляда, то потом будут верить неизменно, хоть ты стань для них самой худой собакой!

— Слушай, — спросил Женька, — ты тут обмолвился о моем флаг-офицерстве и… связи? Скажи, Мишель, что мне предстоит связывать? До такелажных работ я никогда не был охотником…

Басалаго вкратце объяснил, что Вальронду суждено балансировать между Мурманским совдепом и Союзным военным советом; вот тут и необходима связь в руках надежного (своего) флаг-офицера.

— А русские есть в этом Союзном совете?

— Мичман Носков сидит там… Знаешь, он, кажется, спился, бедняга.

Но как раз в этот день тихоня мичман Носков решил более не жить, чтобы не участвовать в предательстве. Клещами он вытащил пулю из патрона и патрон (уже без пули) вложил в револьвер. Дуло же револьвера заполнил водой и выстрелил себе в рот. Так кончали с собой по негласной традиции только офицеры русского флота — опозоренные, проигравшиеся, те, которым уже было не восстановить своей чести: вода вдребезги разносила им череп.

Носкова скоренько похоронили…

Вальронд с траурной повязкой на рукаве провожал трюмача до кладбища. Носков покоился в гробу, закинутый андреевским флагом с «Аскольда», а головы у него совсем не было. И тут же, прямо над раскрытой могилой, Басалаго стал подсаживать Женьку в Союзный совет вместо покойного…

Вальронд еще раз глянул на носовой платок, который лежал на подушке — как раз на том месте, где должна бы, по всем правилам, лежать голова человека.

— Ты с ума сошел? — в ужасе отозвался мичман шепотом, чтобы их никто не слышал. — Я на место самоубийцы не сяду ни за что. Я не могу, мне это претит… я суеверный!

Печальный, он возвращался с кладбища.

— Ты остался один… последний! — сказал ему Басалаго.

— Как это понимать?

— А так из офицеров кают-компании крейсера первого ранга «Аскольд» ты, Женька, уцелел лишь один…

Вальронд был представлен как флаг-офицер связи французу и англичанину, сидевшим в Союзном совете, его познакомили за выпивкой с Юрьевым и всей мурманской шантрапой, которая крутилась вокруг этого Юрьева, горланя и шумствуя. Подвыпив, Женька Вальронд сразу же дал в ухо Мишке Ляуданскому, чтобы не слишком фривольничал с ним — мичманом… Мишка утерся и смолчал: спорить с флаг-офицером, другом Басалаго, было очень опасно.

Все остальное Женька понял со слов Басалаго:

— У нас сейчас образовано краевое управление. С подчинением Москве. Но это — ширма. Потом ты войдешь во вкус здешних обстоятельств и все станешь понимать на верный краевой лад…

— Я все-таки так и не осознал до конца — что же мне предстоит делать? Ради чего, собственно, я приехал, покинув весьма удобную женщину, теплую зимой и прохладную летом?

— Ну, — утешал его Басалаго, — сейчас на Мурмане дел будет выше головы. Жить пока будешь на британском шипе «Глория», там и я столуюсь вот уже второй месяц. Кухня у англичан неважная, но ты привыкнешь…

Однако в состав Союзного военного совета русского представителя не сажали — Мурманом стали управлять англичане с французами. Женька Вальронд присматривался. С большим недоверием! За его, казалось бы, беззаботной болтовней скрывалось незаметное для других, пристальное внимание ко всему, что его окружало на Мурмане…

* * *

Конечно, нашлись на Мурмане честные люди, которые стали протестовать против угрозы нашествия интервентов. И тогда исподволь заблуждали по городу слухи о ночных арестах. Но верить в это как-то не хотелось «Украл что-нибудь», — говорили.

Небольсин тоже обнаружил вдруг в своем ведомстве нехватку в людях: исчезли десятник и печник дядя Вася — квалифицированные рабочие, жившие в Мурманске с его основания. На всякий случай Аркадий Константинович позвонил в «тридцатку» к поручику Эллену:

— Севочка! Ты опять хватаешь моих людей?

— Помилуй бог. И не думаем.

— Куда же они делись?

— Удрали, наверное. А впрочем, спроси у Комлева. Теперь у нас в Мурманске две инквизиции при двух папах сразу…

Встретившись с Комлевым на улице, Небольсин вежливо приподнял над головой шапку-боярку:

— Почтеннейший, не вы ли арестовали моих рабочих?

— Еще чего не хватало, — грубовато ответил Комлев. — Мы не для того прибыли, чтобы арестовывать рабочих. И никого вообще не арестовывали здесь.

— Отчего же такая гуманность?

— Если уж сажать, так половину Мурманска надо за решетку отправить. А насчет рабочих следует справиться лучше у поручика Эллена!

— Поручик Эллен ссылается на вас.

— Ну и врет ваш поручик…

Комлев был под стать своей фамилии — как комель старого дерева, которое уже и червь не берет. Голова его уехала в плечи, а длинные руки, торча из-под затрепанных обшлагов кожанки, чутко шевелились, словно испытывали весь мир на ощупь. И глаза смотрели на каждого мурманчанина пытливо — мол, каков ты гусь?.. Но эти взгляды никого на Мурмане не пугали… Комлеву выпала задача — почти неразрешимая — раздавить контрреволюцию, которая смотрела на него из каждой щелки барака. Он попробовал наступить на этого гада, но гад тут же обвил его своими щупальцами и теперь наслаждался бессилием человека, попавшего в его страшные объятия.

Люди похитрее делали вид, что ВЧК просто не замечают. Небольсин же, по горячности характера, однажды сам нарвался на скандал с командиром отряда чекистов.

На телеграфе, где он стоял в ожидании своей очереди, появился Комлев и попросил соединить его с Петроградом.

— Урицкого или Бокия, — сказал он. — Ежели заняты, пусть товарищ Позерн…

— Связи нет, — ответила барышня.

— Другим даете? — обозлился Комлев.

— Но другие имеют разрешение от генерала Звегинцева…

Совать маузер к носу этой стервы-барышни неловко. Комлев натужно вздохнул… в бессилии!

Все, кто был тогда в телеграфной конторе, с удовольствием наблюдали за молчаливой яростью этого пожилого мрачного человека. Тут Небольсин и ляпнул:

— Мсье Комлев! — сказал, не подумав. — А что, если я уговорю наших телеграфистов соединить вас с вашей Чекой? А вы зато не будете вмешиваться в дела моей магистрали?

Стало тихо. Комлев повернулся к молодому путейцу и долго молчал, собирая лоб в морщины.

— Мне, — ответил глухо, — что-то давно не нравится ваша идиотская улыбочка, господин Небольсин.

— А вам не дано ее исправить, мсье Комлев!

Под улюлюканье офицеров и путейцев Комлев направился к дверям. Но от порога он с презрением окинул рослую барственную фигуру Небольсина и ответил:

— Исправим… белая ты тварь!

— А ты красная сволочь! — сорванно крикнул Небольсин. Хорошо поговорили, ничего не скажешь… Как ножами — резанули один другого языками. Теперь, когда им приходилось встречаться в городе, Небольсин продолжал эту «игру» с начальником опасной ВЧК, и было ему от этого сладко и жутко, словно играл с подрастающим тигром.

— Так как же, мсье Комлев? — спрашивал. — Исправим мою улыбку? Или уж оставим ее такой, какая отпущена мне от природы?

— Исправим, гражданин Небольсин, — отвечал ему Комлев поначалу.

Но потом ему эта «игра» надоела, и он просто кричал при встрече:

— Иди ты к черту! Чего привязался?..

Однажды Аркадий Константинович на рейсовом катере выехал в город Александровск — в самое устье Кольского залива, где катер мотнуло раза два на океанской зыби, захлестнутой в горло фиорда. Вот и Екатерининская гавань, такая уютная после развала в Мурманске: чистенькие коттеджи, как в Норвегии, разбросаны среди мшистых скал; библиотека и школа на горе; порядочные женщины на улицах — женщины не пьяные, а чистые, — все это удивляло и заставляло Небольсина переосмыслять многое из того, что осталось в Мурманске, такое жуткое и (к сожалению) ставшее уже привычным…

В колонии ученых, живших в Александровске, поближе к океану, для наблюдения за повадками рыб Небольсина встретили радушно, как своего.

— Аркадий Константинович, какими ветрами?

— Только в библиотеку. Меня интересует мерзлота и оттаивание тундровых фунтов. Боюсь, что у меня насыпи скоро сядут..

До вечера он с удовольствием работал с книгами. Луч света из-под абажура лампы, тихий шелест страниц, волшебная чистота бумаги — все это напоминало ему недалекое былое, что-то славное и милое, как память о прошлой взаимной любви. И вспомнилась ему квартира на Фурштадтской, от пола до потолка забитая книгами; еще дед вывез книги из родовой усадьбы — старинные; отец дополнял библиотеку в Петербурге, снабжая каждое издание своей тонкой, как паучок, подписью. Потом и он, уже студентом, заодно с братом Виктором возили с развала на пролетках пыльные весомые связки. Вкусы были различны! Чтобы не ссориться, братья разделили книги, и каждый заказал для себя экслибрис: у Аркадия — обнаженная девушка, закрыв глаза, уходит в даль рельсовых путей; у Виктора, экслибрис иной — подкова счастья, поверх которой брошена трагическая античная маска.

«Боже! Как давно это было… Да и было ли?» Отложив карандаш, он невольно задумался. Теперь, говорят, все частные библиотеки большевики реквизируют в пользу революции. Нет, они, кажется, признают наличие книг в доме каждого, как духовной ценности, но считают, что накоплению духовных ценностей обязательно предшествует накопление ценностей материальных. В самом деле, не разбогатев, никогда не соберешь библиотеки! А коли ты богат (или был таковым) — прощайся с книгами, нажитыми чужим трудом… «Чепуха какая-то!» — подумал Небольсин.

И тут услышал за спиной тихий шорох. Инженер обернулся и чуть не вскрикнул. Привидение? Нет, это он… именно он! Тот самый питерский педагог в потертой шинельке. И сразу уши наполнились прощальным грохотом сходней, и вырос перед глазами борт корабля — с громадным красным крестом! — корабля, сияющего огнями и спешащего в море иных огней — огней Европы…

— Это… вы? — прошептал Небольсин.

На синем воротнике тряслась синяя голова, и синие губы шевелились в синем дыму папиросы Небольсина.

— Я, — ответил педагог тоже шепотом, словно боясь признаться.

— Нет, — сказал ему Небольсин, а почему «нет», сам не понял.

— Я заметил вас еще на пристани, — долетал до него зловещий голос. — Пошел за вами в столовую. Сидел рядом с вами. Но вы меня тогда не заметили. А я… я очень боялся подойти.

Ледяной озноб вдруг прокатился по спине, сразу ставшей мокрой, и сорочка противно прилипла к телу.

— Так что же там? — спросил Небольсин, расслабленный.

— Немцы пустили мину в наш пароход[314].

— А она… что она?

— Ваша знакомая, сударь, была на шлюпке. Я ее видел. Она плакала… Я тоже уступил свое место детям, остался на корабле, и вот — жив. Но моя жена, но мои девочки…

Небольсин вцепился в синий воротник:

— Поклянитесь, что это так!

— Сударь мой, — ответил беженец, неожиданно хихикнув, — разве можно спасаться в шлюпках? Всегда надо оставаться на корабле. Видите? Я жив… Но — зачем жив?

Вокруг лампы быстро разрастался какой-то сияющий нимб, лампа росла, росла, росла… И вдруг лопнула с блеском, словно граната. Небольсин очнулся и снова увидел перед собой этого человека, с синими зябкими руками, покорно сложенными на животе. «Зачем жить?» — спрашивал он.

Небольсин сунул в карман блокнот, сорвал с вешалки шубу и выскочил на улицу. До самой гавани его несло напором ветра. Почти свалился по сходне на катер. Не спускаясь в каюту, он остался стоять наверху… стоять и смотреть на воду.

Кольский залив широк и полноводен: есть где разгуляться волне. Аркадий Константинович смотрел на воду, выпукло вздутую бегом катера, и думал о смерти. О жуткой гибели в этом зловещем царстве глубины и тьмы… Какая она холодная, эта вода! Вода Баренцева моря. Как она ловко и легко переворачивает утлые шлюпки! Человека в ней корчит, свертывают, как акробата, в дугу судороги, и смерть тогда для него только спасение…

«Ведь был подписан мир… мир!» — думал Небольсин, глядя на эту воду, которая заманивала его к себе непостижимо…

Потащились мимо, вдоль берегов, захламленные причалы, пути рельсов, борта кораблей, бараки мастерских. Все было здесь постыло и безнадежно. Склонясь на поручни, он дал волю слезам…

Вот и еще одна страница жизни. И она — перевернута.

Мимо него, лязгая блиндированными вагонами, прокатился на юг французский бронепоезд. «Пусть идет! Мира нет! Нет мира!»

…И несколько дней подряд артели мурманчан выезжали на торговом буксире вдоль побережья на «выкидку» трупов. Где их потом хоронили — никому не известно. Небольсин, конечно же, не узнавал.

* * *

В семи верстах от Мурманска — там, где высится Горелая Горка, и там, где тянутся к небу мачты радиостанции, снятой англичанами с линкора «Чесма», — именно там, подальше от города, вдруг заплескались однажды, как во времена Мамая, громадные шатры…

Это пришли американцы! Красные, белые, зеленые, желтые — раздувались ветром боевые шатры американского лагеря. Нет, никто еще в Мурманске не видел солдат из САСШ на улицах — американцы, верные себе, выдерживали карантин после прививок. Потом разбили в городе санитарные палатки: делали прививки населению.

Они были люди обстоятельные и дорогой вакцины не жалели. Объедки возле их кухонь были таковы, что даже французы не рискнули бы назвать их объедками. Попался ты американцу в гости, он сразу кокает на сковородку десять яиц (именно десять — ни больше, ни меньше). На «черном рынке» Мурманска уже появились новые продукты — заокеанские…

…Каратыгин собирал у себя мурманских «аристократов».

Одни говорили:

— Будет файвоклок…

Другие говорили иначе:

— Будет вечерний раут, как у дипломатов…

Зиночка была в шелковом платье, в длинных, до локтей, перчатках. Гостей она встречала в тамбуре своего вагона, заставленного ящиками со жратвой. Мишка Ляуданский теперь для фасона пенсне раздобыл; пенсне он снял и руку Каратыгиной поцеловал:

— Весна, Зинаида Васильевна! Время любви…

— Входи, входи, — говорил Каратыгин, растопыривая руки.

Посреди вагона уже накрыт стол. Тоненько торчат, навстречу веселью, узкие горлышки бутылей. Вспоротые ножом банки обнажают розовую мякоть скотины, убитой в Техасе еще в конце прошлого столетия: теперь пригодилось — Россия все слопает…

— Так, — сказал Мишка Ляуданский, потирая над столом руки. — Эх и хорошо же мы жить стали!

— Да уж коли американцы ввязались, значит, не пропадем. Англичане не тароваты, больше сами норовят сделать да слопать. У французов даже мухи от голода не летают. А вот американцы, они, как и мы с тобой, люди широкие!

Из тамбура вдруг нехорошо взвизгнула милая Зиночка.

— Постой, — сказал Каратыгин, взвиваясь со стула.

Вернулся обратно в вагон, сопровождая Шверченку.

— Это нехорошо, — говорил обиженно. — Коли уж позвали, так веди себя как положено. И надо знать, кого щупаешь.

— Да не щупал я, — отговаривался «галантерейный» Шверченко. — Подумаешь! Дотронулся только…

— Ну садись. Черт с тобой!

— Кого ждем-то? — спросил Шверченко, присаживаясь.

— Комиссара.

— Это Харченку-то?

— Его самого… Обещал свою шмару привести!

— Это какую же?

— Да Дуньку косоротую, что с Небольсиным пугалась.

— Ой, дела! — засмеялся Ляуданский.

Пришел Тим Харченко — весьма представительный. Где-то под локтем у него торчала голова Дуняшки в новом платке с разводами.

— Хэлло! Мир честной компании, — заявил он.

Зиночка с презрением разглядывала «комиссаршу».

— Миленькая, дайте я вас поцелую… Ах!

Шверченко показал всем, какие у него теперь новые часы.

— Идут, — сказал, — как в Пулковской обсерватории. Тут было отставать малость начали. Так я подкрутил вот эту фитюльку, и опять — ну прямо секунда в секунду. Швейцарские!

— А у меня вперед забегают, — поддержала мужской разговор очаровательная Зиночка. — Прямо не знаю, что с ними делать…

Дуняшка, выпятив живот, обтянутый розовым муслином, напряженно рассматривала иностранные закуски.

— Не будь колодой, — шепнул ей Харченко. — Люди культурные, веди себя тоже культурно. И с тарелки не все доедай.

Сели за стол. С трудом смиряли приятное волнение перед первой рюмкой. Это волнение приятно — как любовное.

— Ну, тост! — сказала Зиночка. — Мужчины, прошу…

Поднялся за столом Шверченко.

— В минуту всенародного торжества, когда силы свободы неутомимо борются с аннексией германского капитала, мы, представители новой власти мурманской автономии, врежем сейчас первую за то, чтобы не была она последней!

Врезали.

— О, грибочки! — обрадовался Мишка Ляуданский, разглядывая через пенсне, мешавшее ему видеть, тарелку с соленьем.

— Это мой собирал, — загордилась Зиночка. — А я солила. Каратыгин с трудом прожевал жвачку.

— Хозяйка! — показал он всем на свою дражайшую.

Выпив по второй, Шверченко нежно обнял Харченку:

— Комиссар, а она у тебя… не тае?

— В самой норме, — ответил прапорщик.

— С икрой, кажись, баба-то тебе досталась!

— Чего?

— С пузом… Ты разве сам-то не замечал? Харченко кинуло в пот:

— Да хто их разберет, этих баб… Вроде и ни!

— Товарищи, товарищи, — засуетился Ляуданский, — новое, сообщение: большевистский Совжелдор в Петрозаводске отказывается признать наше краевое управление. Каратыгин, а вот это тебя касается: Совжелдор просит тебя дела сдать, а мандат твой уже аннулирован…

— Еще чего захотели! — вдруг раскраснелась Зиночка, теряя очарование. — Мой столько ночей не спал, сил столько на них, сволочей, угробил, свои дела все запустил! А теперь, когда живем слава богу, им дела наши не нравятся?.. Пошли их всех к чертовой матери! — наказала она мужу, распалясь.

— А я теперь плевал на Петрозаводск, — невозмутимо отвечал Каратыгин. — Я знаю, чья это рука… Тут, помимо большевиков, еще два ренегата работают: Ронек из Кеми да наш — Небольсин. Но у нас теперь свое, краевое, управление. И вот его я признаю. И союзники со мной будут иметь дело, а не поедут к большевикам в Совжелдор… Дорога — наша!

— Этот Небольсин — душка, — сказала Зиночка, как опытный провокатор в женских делах, и со значением глянула на Дуняшку.

Дуняшка мигом раскрыла рот:

— Одних носков у него… сколько! Един день поносит, а второй уже — не. Постирай, говорит. Все руки обжвякаешь стирамши. Одних пустых бутылок, бывало, на сорок рублей сдавала в лавку обратно… Во как жили!

— У него — рука, — показал Шверченко на потолок вагона. — С этим Небольсиным сам лейтенант Уилки цацкается.

— Будут цацкаться, — ответил Каратыгин, — коли магистраль в его руках: хочет — везет, не хочет — не везет.

— Баре, — надулся Ляуданский. — Золотопогонники!

— Ну это ты не скажи, — возразил ему Тим Харченко, присматриваясь к животу своей, Дуняшки. — Это как понимать. Есть и такие, что погоны себе на совесть заработали. Вот я, к примеру… До всего достиг сам. Теорему господина Гаккеля хто знает?

Увы, никто не знал теорему Гаккеля.

— Вот! — сказал Харченко довольный. — А я постиг. И потому мне погоны к лицу… Иван Петрович, чего же не наливаем?

Каратыгин бойко схватился за бутылки:

— Вино, вино! Оно на радость нам дано…

— Кушайте, дорогие гости, — напевала Зиночка. — Чего же вы ничего не кушаете? Мажьте горчицу, Тим, погуще, эта горчица не наша — английская, она глаз не выест.

Ляуданский под столом нащупал лядащую ногу Зиночки. Глаза их встретились. Быть беде великой! Великосветскому скандалу, кажется, в Мурманске быть. Просто страшно, как бы не закончился сей «файвоклок» грандиозной и увлекательной потасовкой!..

— Музыки хочу, — выламывалась Зиночка, понимая, что она первая барыня на деревне. — Танцев желаю… огня… простора… света… страсти!

— Будет! — заорал Шверченко, вскакивая. — Зинаида Васильевна, все будет… — И он стал заводить граммофон.

Харченко рывком оторвал от еды Дуняшку:

— Мадам! На один тур…

Дуняшка беспокойно терлась животом о мундир «комиссара».

— Это как понимать? — горячо шептал ей Харченко. — Месяца ишо не прожили! А ты уже икру метать будешь?.. Я этому барину, что на сорок рублев посуды сдавал… Хватит! Попили нашей крови! Кончилось ихнее время, мы — господа…

* * *

Из станционного буфета вышли два солдата. Жевали тощие бутерброды с тонкими пластинками привозного сыра «Чедер».

— Гляди, — сказал один. — Власть-то наша гуляет.

— Иде?

— Да эвон, вагон с приступочкой… Развелись баре! На манир новый… партейные все, паразиты поганые! Кто эсер, кто энес, кто анарха, кто макса какой-то. Всякой твари — по паре!

— А большевиков, Ванятка, не видится.

— Оно и верно: большевики враз бы им всем салазки загнули!..

И они долго шли, прыгая через рельсы, дожевывая «Чедер» и разговаривая о жизни.

Глава 10

Спиридонов выложил на стол свои здоровенные кулаки.

— Вся беда наша в том, — сказал, — что нет на Мурмане, совсем нет рабочего класса. От шпаны-сезонников толку много ли? Народ такой — за банку тушенки продаст себя. Но там, где пролетарии настоящие, хотя бы как здесь, в Петрозаводске, уже можно бороться… Чего ты там изучаешь? — спросил он.

Ронек перекинул через стол свежую телеграмму.

— Иван Дмитриевич, тебе тоже не мешает прочесть. Спиридонов прочел:

ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ.

СОВНАРКОМ СВОЕЮ ПОЛИТИКОЙ ПРЕДАЕТ ИНТЕРЕСЫ РОССИИ.

МУРМАНСКИЙ КРАЕВОЙ СОВЕТ ВМЕСТЕ С ДЕМОКРАТИЕЙ КРАЯ НЕ МОЖЕТ МИРИТЬСЯ С ПОЛИТИКОЙ ПРАВИТЕЛЬСТВА, НЕ МОЖЕТ ДОПУСТИТЬ, ЧТОБЫ ВОЙСКА ВИЛЬГЕЛЬМА ЧЕРЕЗ ФИНЛЯНДИЮ ЗАНЯЛИ СЕВЕРНЫЙ КРАЙ.

МУРМАНСКИЙ КРАЕВОЙ СОВЕТ ПРИЗЫВАЕТ ВСЮ ДЕМОКРАТИЮ РОССИИ ЗАКЛЕЙМИТЬ ПОЛИТИКУ СОВНАРКОМА.

ПРИЗЫВАЕТ ВСЕ РЕВОЛЮЦИОННЫЕ СИЛЫ РОССИИ ОТСТОЯТЬ СТРАНУ ОТ ГИБЕЛИ.

ПРИЗЫВАЕТ ДЕМОКРАТИЮ, ВСЕ ДЕМОКРАТИЧЕСКИЕ УЧРЕЖДЕНИЯ ПРОТЕСТОВАТЬ ПРОТИВ СОГЛАШЕНИЯ С ВИЛЬГЕЛЬМОМ.

ТРЕБОВАТЬ СОГЛАШЕНИЯ С СОЮЗНИКАМИ ДЛЯ ОБЩЕЙ БОРЬБЫ С ГЕРМАНСКИМ ЮНКЕРСТВОМ.

ПОЛИТИКА СОВНАРКОМА ИДЕТ ВРАЗРЕЗ ИНТЕРЕСАМ РЕВОЛЮЦИИ. МУРМАНСКИЙ КРАЕВОЙ СОВЕТ (ЮРЬЕВ).

Спиридонов повертелся на стуле, который трещал под ним.

— Вот когда мерзавец Юрьев заговорил в полный голос. Ясно: порвав с Архангельском, он идет теперь на полный разрыв с Москвою.

Жесткие пальцы выбили четкий марш по столу.

— Видишь? — сказал он Ронеку. — До чего же изворотлива эта сволочь… Говорит почти как и мы: задержать немца, остановить белофинна! Но за всем этим… Ох и вражина!

Вошел полковник Сыромятев — в солдатской гимнастерке, как простой красноармеец, без погон. Поверх плеч его накинута шинель офицера, обтерханная понизу.

— О! — обрадовался ему Спиридонов. — Ну, что удалось?..

Сыромятев по отношению к большевикам держался с достоинством, взгляд его был чист и светел на лице, задубеневшем от полярной стужи. Сущность натуры этого человека, казалось, составляли две черты, мало совместимые: простота и некоторая величавость.

— Кандалакша и Кемь, — докладывал он, — пока еще наши. Советы на местах. Десантов с моря нет, но англичане кое-где уже появились. Что я сделал? Всех от восемнадцати до сорока двух лет взял под ружье. И вот, — засмеялся Сыромятев, — теперь маршируем: они маршируют, мы тоже маршируем… Строгая дисциплина! — заключил полковник. — Простите, товарищ Спиридонов, но я буду стоять на той дисциплине, какая была и в царской армии… строгая!

— Революционная, — сказал ему Спиридонов на это.

— Вашу революционность, — отвечал Сыромятев, — позвольте мне называть порядком.

Спиридонов улыбнулся, потер щеку:

— Ладно. Согласен. Мне ваш порядок нравится.

— Тогда… дайте поесть, — попросил Сыромятев, смущаясь. Ему дали горячей картошки в мундире. Из стакана на окне, где выцветал в стрелку зеленый лук, он выдернул луковицу, обшелушил и скрошил ее в картошку.

— У меня скорбут, — признался. — Пока под Печенгой стояли, только кишмиш и видели. Да монахи иногда привозную капусту квасили. Новости есть?

— Есть, — сказал Ронек шутливо. — К нам едет ревизор…

— Не совсем так, — поправил путейца Спиридонов, мало расположенный сегодня к шуткам. — К нам едет из Петрограда чрезвычайный комиссар — товарищ Процаренус, который, как уполномоченный властью Совнаркома, наверняка тряхнет мурманский муравейник.

Сыромятев встал. Хлопнул себя по широкому ремню.

— Спасибо за угощение. Я сыт теперь до вечера. Что прикажете делать далее, товарищи?

— Пока ничего, — ответил ему Спиридонов. — Отдыхайте, госпо… тьфу ты! Отдыхайте, товарищ полковник. Впрочем, даже не полковник, а военспец.

Сыромятев с грустью ему улыбнулся:

— Полковник… без полка? Военспец? Ну ладно. — И ушел.

— Хороший, кажется, дядька, — заметил вслед ему Спиридонов. — Такому можно верить. Где ты его подобрал, Ронек?

— В чайной, еще в Кандалакше. Он уже совсем отчаялся.

— Много таких сейчас, бродят, как волки. Их можно еще и так и эдак. И за народ, и против народа! Это очень хорошо, — признался Спиридонов, — что Сыромятев с нами, а не с ними. По хватке видать — солдат до мозга костей. И много бы вреда он принес, если бы не с нами! Ронек, — позвал Спиридонов.

— Что? — оторвался тот от работы.

— Послушай, Ронек, — тихо говорил Спиридонов, — надо бы кой-кого спасти из Мурманска. Комлев на Мурмане не воевода. Ему трудно. Нельзя ли как наших товарищей вывезти оттуда?

Ронек скрутил в своих худеньких пальцах цигарку.

— Я попробую, — ответил. — Через Небольсина.

— Ко-о-онтра, — с недоверием протянул Спиридонов.

— Нет, не контра, Иван Дмитриевич. Просто средний русский интеллигент. Со всем хорошим, присущим ему, со всем дурным, присущим, к сожалению, тоже. Я ведь знаю Аркашку: он иногда придуривается, но он совсем неплохой человек. Поверьте мне.

Зазвонил телефон. Спиридонов послушал. Лицо мрачно замкнулось.

— Финны, — сказал. — Здесь. Уже рядом. Пошли…

Выстрелы застучали на околицах Кандалакши, в пригородных рощах Кеми — возле самого полотна железной дороги.

От магистрали Мурманки белофиннов развернули и гнали с боями — по лесам и болотам — до самой Ухты, где в медвежьих буреломах и засели остатки германо-финской «экспедиции». Черт с ними! Пусть пока сидят там и варят самогонку…

Когда же англичане хватились — все было закончено.

Это опоздание было очень неприятно кое-кому, и тогда было решено нагнать упущенное. Как? Очень просто: подкрепив финно-карельский батальон своими бравыми сержантами, англичане поспешно кинулись по лесам, выискивая остатки «экспедиции».

Спиридонов еще раз встретился в Кандалакше с батальоном финских стрелков. Качалось над головами людей красное знамя. Когда чекист подошел ближе, то заметил, что флаг имел какой-то оранжевый оттенок. Скромный цветок трилистника (почти незаметный издали) украшал батальонное знамя. А на фуражках бойцов — тоже трилистники, оттиснутые из желтой меди на заводах Англии. Впрочем, форма батальона была английской, как и договорились. Стоит ли обижаться на консула Тикстона за цветок трилистника?

Но еще долго мучился Спиридонов: «Кто же остался в дураках, создавая этот батальон? Я или… англичане? Что будет далее с этим большевистски настроенным батальоном, над которым развевается знамя, и цвет его из красного начал отливать чем-то загадочно оранжевым?..»

— Товарищи! — спрашивал Спиридонов в Петрозаводске у людей неграмотней. — Кто знает, что может означать цветок трилистника?

Никто не знал, какова символика этого цветка.

* * *

Понемногу Женька Вальронд вжился в обстановку и стал разбираться в делах, как когда-то разбирался в делах своего плутонга. Новенький аксельбант, привешенный к левому плечу, свидетельствовал о его завидном положении флаг-офицера связи. Адъютант особых поручений между Мурманским совдепом и Союзным военным советом — шишка, в общем, не маленькая… Никогда не унывающий, с улыбкой на лице, не дурак выпить и посмеяться.

Вальронд сразу же пришелся по душе всем: и Юрьеву, и Уилки, и консулам. Даже Брамсон и тот не раз говорил: «С вами легче дышится. Удивляюсь и завидую! Вы, мичман, сохранили всю милую очаровательность теленка, который резвится на травке, не подозревая о существовании бойни…»

Часто бывая в английском консульстве, мичман заметил, что сейчас все внимание союзников устремлено к Вологде, куда переехали члены иностранных миссий; к Архангельску, где влияние большевиков ощущалось постоянно; и, наконец, к далекому Владивостоку.

Чесменская радиостанция, самая мощная на Мурмане, работала круглосуточно. За аппаратом сидел капитан связи Суинтон, присланный из Англии как лучший офицер-радист королевского флота. Было поразительно, как быстро он вживался в русский язык, уже через неделю примитивно на нем болтая. Суингон нравился Женьке; он принимал запутанный русский мир как есть: без критики, без пренебрежения и без похвал тоже. Не снимая наушников с плоских ушей, сейчас Суингон прочитывал дергающийся писк морзянки.

— Это опять Вологда, — говорил он, хмуря брови. — Там осадное положение… после восьми часов вечера в освещенные окна стреляют… Совнарком снова предлагает союзным миссиям переехать в Москву… дуайен Френсис, американский посол, однако, не считает Вологду опасной для миссий…

Суингон резко крутанул ручку настройки — прочь от Вологды.

— А вот и Югорский Шар, здесь ваши несчастные, забытые всеми зимовщики. Передают, что ветер одиннадцать баллов. В полупогруженном состоянии прошла в Карское море немецкая субмарина. Мир взбесился, мичман! Война залезла туда, где раньше ходили только герои — Нансены, Шеклтоны и Де Лонги…

— Чего вы так вцепились в эту Вологду? — спросил Вальронд.

— Это не мое дело, мичман. Я лишь клоподав флота его королевского величества. — И, сложив пальцы в гузку, Суингон постучал ими по ключу, изображая передачу в эфир. — Спроси об этом лучше нашего лейтенанта Уилки, если только при рождении действительно он был Уилки, а не кто-либо другой…

Суингон дал понять Женьке, что Уилки лицо тайное. Сам же Уилки при встрече с Вальрондом доверительно сообщил:

— Юджин, сейчас отправляем эшелон с продовольствием на Кемь и Кандалакшу. Весь этот бутерброд, составленный из нас пополам с большевиками, надо как следует сдобрить маслом. А то южнее Кандалакши есть люди, которые не могут его пропихнуть себе в глотку.

Впрочем, лейтенант Уилки лгал: своего масла у англичан не имелось (или просто жалели на русских). За свое масло они выдавали на Мурмане масло американское: почти белого цвета, безвкусное; упаковка зато отличная: громоздкие аппетитные квадраты в пергаменте.

И все время среди союзников шла грызня.

— При чем здесь мы? — говорил Лятурнер убежденно. — Вы бойтесь не нас, французов, а англичан. Вот у кого действительно богатый опыт хвататься за чужое. Они уже полтора столетия через компанию «Wood» вывозят у вас лес из Онеги, а мы… Разве вы нас видели в Онеге?

Американский же атташе, лейтенант Мартин, терзал Вальронда за аксельбант и говорил:

— Мы, американцы, затем и прибыли сюда, чтобы не давать воли англичанам и французам. Вы даже не представляете, какие это гнусные колонизаторы! Можете быть спокойны: сюда идет еще наш крейсер «Олимпия»… Да-да! Мы не дадим русских в обиду. Мы нейтрализуем влияние европейских шакалов…

— Сюда идет американский крейсер «Олимпия», — доложил мичман Вальронд лейтенанту Уилки.

— Кто это тебе сказал? — удивился Уилки.

— Военно-морской атташе САСШ… он-то уж знает!

— Вот как раз он-то и ничего не знает. Послушай, Юджин! Раз и навсегда договоримся: забывай сразу все, что тебе обещают американцы. Эти люди совсем не имеют традиций. Это такие оболтусы и разгильдяи, что вы, русские, перед ними — все Македонские!..

В эти смутные дни через руки Вальронда прошли коллективные протесты населения. Когда вмешался в это дело (тоже с протестом, грозным) петрозаводский Совжелдор, Женька решил свалить всю груду бумаг на генерала Звегинцева…

— Это что? — спросил тот, даже не раскрывая папки.

— Как ни странно, коллекция протестов… уникальная!

— А что им надобно от нас? — фыркнул Звегинцев.

— Здесь, Николай Иванович, в этом ворохе бумаг, есть одно разумное соображение.

— Какое же, мичман?

— Позволите мне быть откровенным?

— Сделайте милость, — разрешил Звегинцев.

— Мурманск, — сказал мичман, — всего лишь уездный город. База военная. База союзная. Дорога, мне думается, справедливо считает, что Мурманск не имеет права объявлять себя краевой властью. Если бы так поступил Архангельск, то было бы понятно: Архангельск — исторически сложившийся культурный центр русского севера. Мурманск же — от горшка два вершка, вагоны да бараки, пьяницы да проститутки, — города еще нет, оседлого населения тоже нет, и вдруг — столица?

Звегинцев все это выслушал и спросил:

— А что едят эти протестанты?

— Что отпускает им добродетельное начальство.

— Верно! А дает им Мурманск. Против этого они не протестуют?

— Обедать никто не отказывается.

— А тогда о чем разговор?..

Звегинцев взял папку и, так и не раскрыв ее, сунул в горящую печку. Жесткая папка не лезла в узкую щель между поленьями. Озлобясь, Николай Иванович забил ее в огонь каблуком:

— Вот вам и резолюция, мичман!

— Я не возражаю, — ответил Вальронд. — Но теперь позволю себе заметить: вы сожгли протесты, адресованные даже не вам, а Мурманскому совдепу… Юрьеву!

Звегинцев заглянул в печку, где, охваченная пламенем, корчилась подшивка с бумагами:

— Так на кой черт вы мне их тогда принесли?

— Просто я думал, что вам, как главковерху на Мурмане, будет любопытно знать мнение дорожных рабочих.

— Мне это, мичман, совсем не любопытно Я знаю, что, случись недоброе, и эти протестанты повесят меня, Басалаго и Брамсона. Вы куда сейчас направляетесь, мичман?

— В совдеп… к Юрьеву!

Звегинцев неожиданно захохотал.

— Скажите этому Юрьеву, что его тоже повесят…

Мичман рассказал Юрьеву, как Звегинцев расправился с протестами населения против интервенции и краевого управления.

— Жаль, — призадумался Юрьев, щуря глаза от солнца. — Им, олухам, кажется, что началась интервенция. А на самом деле никакой интервенции нет! Я уже охрип, доказывая это…

— Там была одна важная бумага, — сказал Вальронд. — От Совжелдора, авторитетная. К вам! Они требуют, чтобы вы, товарищ Юрьев, властью своего совдепа, вывели англичан из Кандалакши.

Юрьев вдруг стал махать кулаками (дурная привычка):

— Пошли они к черту, еще советы мне давать! Я их понял: они хотят проверить, насколько совдеп силен в Мурманске? Послушаются ли нас англичане? Я понял их, — повторил Юрьев ожесточенно. — Но на эту провокацию я не поддамся… Вот скоро соберем первый краевой съезд на основах настоящей демократии и — ждем, мичман, ждем!

— Кого?

— К нам едет чрезвычайный комиссар товарищ Процаренус.

— Не слишком ли много развелось у нас комиссаров?

— Мало! — ответил Юрьев. — Их надобно легион, чтобы к каждому был приставлен комиссар и дудел с утра до ночи в ухо одно и то же: «Не шуми, чего шумишь?..» Обуздать протестующее быдло!

Выйдя на улицу, Вальронд выругался:

— Черт! Куда меня занесла нелегкая?..

Вечером, осатанев от бестолковщины, он отправляется катером на «Глорию», в свою каюту. Наконец-то наступает тишина, сдавленная броней. Тихо и тепло. Покачивает. Можно переодеться в домашний джемпер, стянуть узкие джимми. Ужин в кают-компании, тосты за короля и королеву, потом уютное сидение возле электрокамина, где колышутся розовые ленты из бумаги, как настоящее пламя. И пусть звучат над палубой шотландские волынки, и чтобы бокал с темным пивом приятно оттаивал в руке, лениво ее держащей…

«Это жизнь?»

Кто-то обнял его сзади за плечи — Уилки.

— Новость, — сказал. — Большевики догадались наконец.

— О чем ты, Уилки?

— Они стали брать в Красную Армию кадровых царских офицеров. Это очень разумное решение Ленина: ведь Россия имела отличные штабные кадры и массу боевых офицеров, которые сидят без дела.

— И в эту Красную Армию они идут? — спросил Вальронд.

— Охотно… Что скажешь, Юджин?

«Я бы тоже — охотно… Что ты скажешь, Уилки?»

Но мичман только подумал так, а сказал-то совсем другое:

— Как-то, знаешь, не верится, чтобы большевики решились…

И многое потом обдумывал в одиночку.

* * *

Неожиданно заявился печник дядя Вася, которого считали на дороге уже безвестно пропавшим.

— Где тебя носило, дядя Вася?

Печник задрал пальцами верхнюю губу:

— Во! Кусать нечем стало…

— Закрой дверь, — велел Небольсин и спросил: — Чека?

— Не велено сказывать, Аркадий Константинович. Расписку дал, что претензий не имею… А только моя претензия при мне: я этого палача Хасмадуллина живьем из Мурманска не выпущу.

— За что тебя так? — спросил Небольсин.

— А за что всех? — ответил печник. — Вестимо, за правду. Ныне правда по краешку стола ходить стала… крошками кормится!

— Ты… большевик? Мне можешь сказать.

Дядя Вася перекрестился, за неимением иконы, на график движения поездов.

— Я так скажу вам, Аркадий Константинович: были у меня зубы — не был большевиком, выбили мне зубы в «тридцатке» — стану большевиком. Назло Эллену и Хасмадуллину — стану, вот видит бог! Мне бы только из этого Засранска выбраться, я… я…

Старый печник заплакал. Небольсин выдернул из кармана фляжку с коньяком, протянул ее печнику:

— Сколько душа примет… пей, рязанский. С горя иногда помогает. И прошу, не болтай о своих обидах. А то и ватки не прожуешь… Там, на сорок пятом разъезде, пьяные солдаты все печки разворотили… Поедешь чинить?

— Поеду, — сказал старик. — Хотя и зло на всех берет, а все так думаю, печка не виновата. Опять же людям без печки, особливо в этом поганом месте, никак не прожить. Исправлю!..

В середине дня пришел порожняк. Машинист Песошников загнал состав в тупик и заглянул к Небольсину в контору. Поздоровавшись, сунул инженеру записочку:

— С юга вам кланяться велели. — И вышел.

Знакомый почерк Пети Ронека: «К тебе придет человек. С просьбой — очень важной. Доверься ему. Твой П. Р.». Время становилось опасным, и Небольсин тут же порвал записку. Однако никакой человек к нему не пришел. День, два… Небольсин терпеливо ждал.

Наконец явился Тим Харченко собственной персоной. Оглядел обстановку вагона и заговорил:

— Это как понимать? Честная женщина рабоче-крестьянского происхождения. Носки стирала, опять же и… Другое она тоже для вас делала! Некрасиво получается. Могу кликнуть — она под самым вашим колесом сидит. Убивается. Плачет.

— Чего вы от меня хотите? — спросил Небольсин, сразу поняв, что тут делом Пети Ронека и не пахнет.

— Как — что? С икрой баба-то… Икра-то ваша небось?

— Дуняшка! — крикнул Небольсин, позвав девку в вагон. — Что ты скажешь, Дуняшка?

— Не Дуняшка она вам, — набычился Харченко, — а Евдокия Григорьевна… Вы эти барские замашки оставьте!

— Хорошо, Евдокия Григорьевна, слово за вами.

Дуняшка ответила:

— Как скажут Тимофей Архипыцы. Они — благородство показывают, офицеры будут… как же!

Небольсин, закипая гневом, повернулся к Харченко:

— Господин благородный офицер, конкретнее…

— Конхретно: икра ваша тоже денег стоит. Мы не какие-нибудь, чтобы нас обманывали, мы люди сознательные!

Небольсин был мужчиною опытным.

— Уважаемый, — заговорил он, — я знать не знаю, кто вы такой. Чего вы сюда затесались?

Харченко приосанился:

— Как это вы меня не знаете? Да таких, как я, всего трое на весь Мурман! А вы народных вождей не признаете? Да со мною сам адмирал Кэмпен вчера за ручку здоровкался…

— Вот и пусть он с тобой здоровается… А чего ты ко мне-то вперся? Поздороваться хочешь? Катись отсюда поскорее!

— Евдокия Григорьевна, — закричал Харченко, — пошто молчите?! Скажите, как он вас использовал. Сейчас свидетелей с улицы скликать станем!

Небольсин с ненавистью, какой даже не ожидал в себе, разглядывал сейчас толстые колени Дуняшки.

— Вон! — заорал неожиданно и, выхватив бумажник, швырнул его перед собой: — Держите… Вы этого добиваетесь? Николаевскими?

— Евдокия Григорьевна, — велел Харченко, бестрепетный. — Это аванс… подберите. — И повернулся к Небольсину, угрожая: — Вы эти барские замашки оставьте, по-хорошему вам говорю. Ежели вам контрразведка не помеха, так я могу и в Чека нажалиться…

Небольсина замутило:

— Иди, сволочь! Иди, пока я тебя не размолол тут!

Чета выкатилась, забрав бумажник. Но Харченко, баламутя тишину, еще долго распинался под окнами вагона, собирая народ.

— Эсплутатор! Для вас революция — чхи! Не выйдет… Это вам, граждане, не шлынды-брынды…

Небольсин не выдержал — взял браунинг и вышел в тамбур:

— Если не уйдешь — прихлопну… Дуняшка! Уведи своего кобеля подальше, чтобы я морды его поганой не видел…

Тут Харченко треснул Дуняшку кулаком по голове, и она, согнувшись, отбежала, как собака от хозяина. Но не ушла совсем.

— Иди, задрыга! — прошипел Харченко. — Только бы до Колы тебя живой довезти. А дома-то уж мы поговорим…

Небольсин с трудом заснул в этот день. А проснулся от присутствия в вагоне постороннего человека. Купе освещалось гаснущей спичкой, которую держали темные короткие пальцы с ногтями тупыми, как отвертки.

— Кто здесь? — спросил Небольсин, холодея.

— Это я. — И Комлев дунул на спичку: стало опять темно. Чекист присел возле инженера, сказал:

— Вам ведь товарищ Ронек писал, что я должен прийти.

Небольсин стремительно оделся, зажег свечку.

— Задерните окно, чтобы нас вместе не видели, — посоветовал Комлев. — Мне-то уж все равно погибать, но вам ни к чему…

Они помолчали, тяжело и безысходно.

Небольсин признался.

— Вот уж никогда не думал, что увижу именно вас.

— По чести говоря, — прогудел в ответ Комлев, — я тоже не думал, что это будете вы. Но рабочие отзываются о вас хорошо, и я пришел.

— Какие рабочие? — спросил его Небольсин, весь настороже.

— Ну хотя бы… Песошников!

Песошников был человек серьезный, и Небольсин отчасти успокоился.

Совсем неожиданно прозвучали слова Комлева:

— У вас горе. Я слышал: невеста — говорят, красивая женщина — потопла… Немцы — народ подлый. Я вот ездил за Цып-Наволок на выметку. К прибою океана ездил. И видел: там детишек и баб к берегу до сих пор подкидывает. Я вам сочувствую. Люди, чай!

Это было сказано искренне, без натуги, и сразу расположило Небольсина к ночному гостю. Небольсин решил быть честным. И честно заговорил обо всем, что он думает. Англичане? Да, лично он против интервенции…

— Но почему я, русский, — говорил Небольсин, — должен быть унижен и осрамлен этим позорным Брестским миром? Почему я, русский, теперь с англичанами? Да хотя бы потому, что они продолжают войну с немцами… Россия на Голгофе! — закончил Небольсин в раздражении. — И вершина Голгофы — мир, подписанный в Бресте.

Комлев в потемках нащупал колено инженера, похлопал.

— Вот, — сказал, — когда мой отряд под Питером дрался, чтобы немца остановить, случилось нам идти на штурм Под деревней Яхново. Может, знаете такую?

— Нет. Не знаю.

— И не советую знать ее. Там колония для сумасшедших. Упаси вас бог знать… Стенки в доме — во такие, из камня. На окнах — решетки, как и положено. И… никак не взять!

— Чего не взять?

— Да бедлам-то этот. В нем же германцы засели. Помогли нам тогда сами психи. Просветлело у них на тот случай или как иначе — того не знаю. Но всех немцев-пулеметчиков они сами связали… Спасибо психам — взяли мы Яхново!

— Это вы к чему мне рассказываете?

— А вот к чему. Привелось мне там после боя разговор иметь с одним старичком. Сам он по себе профессор. Но не тот, который лечит, а тот, которого лечат. Однако большого ума человек. Не то чтобы псих, а так — малость закочевряжился. Его жена, язва, затюкала. Но беседовать с ним — одно удовольствие. Так вот, — заключил Комлев, вертя цигарку, — он то же говорил — ну почти как и вы. Но он-то ведь… Недаром его за решеткой держат?

От такого неожиданного поворота в разговоре Небольсин расхохотался. С хитрецой посмеивался про себя и «папаша» Комлев. И они еще долго беседовали в потемках, притираясь один к другому.

— Россия, — говорил Комлев, — да разве есть такая сила, чтобы совладать с нею? Ну да, не спорю, временно уступили немцам. Так это же — не на веки вечные. Вернем обратно. Еще прибавим!

Потом Комлев объяснил ему цель своего прихода: надо бы спасти кое-кого из Мурманска — тех, на кого Эллен зубы точит.

— А сколько их наберется у вас? — спросил Небольсин.

— Примерно с вагон.

— Вагон не иголка. Подвижной состав весь на учете.

— Учет ведете вы?

— Контора. А в конторе меня не любят. И гадят мне.

— Чего же так?

— Да потому, что контора есть контора. Какая же контора терпит живого человека? Бумага — это дело, это удобно.

— Верно, чиновники — они такие… Так как же? А?

— Ничего не выищет, — сказал Небольсин. — За мной тоже следят. Я уверен. И мне даром ничего не спустят… Ваш отряд проверяет составы?

— Проверяем. Те, что с юга на север.

— Вот! А поручик Эллен и его шайка проверяют все составы. Как туда, так и обратно. Мы здесь все полетим вверх тормашками, если вагона хватятся. Будут проверять еще тщательней!

— Оно так, — вздыхал Комлев. — Но — люди… Надо!

Небольсин догадывался, что Комлев имел в виду спасти людей, сочувствующих большевистской партии. Но он не говорил, что это большевики.

— Люди, — убеждал он. — Это ж люди, русские.

Деликатность Комлева тронула Небольсина, и он решился:

— Так: давайте ваших людей и больше не появляйтесь здесь. Все остальное я беру на себя… Вагон дам!

Он проводил Комлева до дверей тамбура, они пожали друг другу руки.

— Партия наша, — сказал Комлев, — этого не забудет.

— Рассчитаемся! — засмеялся Небольсин. — На том свете. Угольками… Кипящей смолой… И головешками с искрами…

Все что было дальше, — риск. Ни звука, ни возгласа не раздалось из вагона, где сидели люди, которых Небольсин никогда не видел. Он самолично продел проволоку в сцепление дверей, крепко запломбировал живой груз. Куском угля надписал вдоль всего вагона — наотмашь, небрежно:

Consulate. Tixton-Holl. Kandalaksha.

Распугивая прохожих, задом вперед медленно подходил состав. Небольсин подхватил под локоть тяжеленный крюк сцепления. Мягко отбуксовав, вагон сомкнулся с составом, уходящим к югу.

Эллен в англизированном френчике с четырьмя карманами, поигрывая стеком, встретил путейца на перроне:

— Что это за вагон… последний?

Небольсин проглотил слюну, которая прошла до самого желудка, словно канцелярская кнопка.

— А черт его знает! — ответил как можно равнодушнее. — Вчера звонил консул Холл, просил прицепить его только до Кандалакши.

Сказал — и затрясся от страха. Один звонок по телефону — и вся его ложь обнаружится. Небольсин дрожал не напрасно — этот звонок раздался, но… от самого консула Холла.

— Аркашки, — сказал мистер Холл, — спасибо тебе, дорогой Аркашки, что ты не забыл о моей просьбе и отправил вагон.

— Пожалуйста, — ответил Небольсин, невольно похолодев.

Потом сидел как баран, соображая: какой вагон? И вдруг хлопнул себя по лбу: действительно, он забыл отправить один вагон с английским имуществом… Ложь сразу приобрела вид правды.

На следующий день Комлев, проходя мимо, шепнул:

— Спасибо. Они уже дома.

Небольсин прошагал мимо своего бывшего врага:

— Так, говорите, вам моя улыбка не нравится?

— Черт с тобой… улыбайся как хочешь, — ответил Комлев.

Поспешно Небольсин отправил и вагон с английским имуществом: от консула Холла — консулу Тикстону. Все в порядке, не придраться.

* * *

Он остался совсем один. И — никого. Ни души…

«Куда деть себя? Пойду в кабак…»

Выпив на станции рому, Небольсин нечаянно вспомнил:

— «Распахнется окровавленный занавес этой кошмарной трагедии мира, и самые красивые женщины выйдут навстречу нам…»

Незнакомый пьяница оторвал голову от липкой клеенки.

— Сударь, — сказал, — а нельзя ли точнее?

— Можно и точнее: путь на Голгофу с крестом очень труден. Но зато хорошо сесть на задницу и скатиться вниз. Вы согласны?

— Вполне, — откликнулся пьяница.

— Но я, — сказал Небольсин, — не желаю катиться вниз. Эй, маэстро, — позвал он калеку-лакея, — еще стаканчик такого же… Тени окружают меня. Тени людей, когда-то живших. Тени людей, живущих рядом. Тень скалы и тень дерева… Тень креста, который мне суждено вынести. Не бойтесь, я не споткнусь. Я не упаду…

Он дал себе слово: никогда не вспоминать о Ядвиге, которую качают и баюкают сейчас на глубине темные зеленые воды. «Была ли ты, Ядвига?» — спрашивал он себя.

— Нет, Ядвига, тебя никогда не было. Но… Прости меня, Ядвига, если только ты была: ведь я оказался прав — нельзя доверять свою жизнь слабым шлюпкам. Вот я, например (ты видишь меня, Ядвига?), я остаюсь на палубе. Пока на корабле…

Как его шатало! Как его шатало!

Глава 11

— Ты, случайно, его не видел? — спросил Спиридонов. Павел Безменов еще раз оглядел дымный зал:

— Да нет, откуда же? Надо поспрашивать… Вокзальный ресторан в Петрозаводске — скопище бродяг, убийц, авантюристов, подонков, белогвардейцев и беженцев (уже наполовину эмигрантов). Еды в ресторане не получишь. Но не за этим сюда и ходят. Пьют из-под полы самогонку, стучат по краю стола жесткими воблами. Дамские пальчики, все в кольцах и перстнях, выковыривают из пуза тараньки лакомство — пряную икру. Повсюду хохот, визг, пьяные поцелуи (иногда — выстрелы). Мимо чекиста прошмыгнул в ресторан Буланов.

— Начальство! — окликнул его Спиридонов. — Вы не видели товарища Процаренуса? Чрезвычайного комиссара из Питера?

Буланов в растерянности остановился:

— Да, кажется, вон там сидят… какие-то приехали!

— Пойдем, — сказал чекист Безменову.

Крутясь, пробирались между столиками. И вот остановились возле элегантного господина в люстриновом пиджаке; отвороты лацканов, словно у лакея, были сделаны из черной замши. Краешки манжет выглядывали из-под рукавов. На отставленном в сторону волосатом мизинце краснел рубин в старомодном перстне. Усики, острый подбородок, блеклые глаза… А вокруг этого господина расположились франтоватые молодые люди в мундирах и френчах, но без погон. Спиридонову очень хотелось вынуть маузер и арестовать всю эту компанию: для проверки документов.

— Прошу прощения, — сказал он, поправив кобуру на поясе. — Не вы ли будете товарищем Процаренусом?

— Да, я. Чрезвычайный комиссар по мурманским делам. Спиридонов подозрительно глянул на молодых людей.

— Это мои адъютанты, — сказал Процаренус. — И еще на путях стоит шесть вагонов со штабом и канцелярией. Прошу обеспечить охрану. Если что случится, вам будет плохо… Может, сядете?

— Спасибо. Когда можно переговорить?

— Так говорите.

Иван Дмитриевич спросил прямо:

— Вы, товарищ комиссар, помимо вагонов с канцелярией, привезли сюда что-либо существенное?

— А что вы понимаете, Спиридонов, под существенным?

— Бойцов… оружие! Помощь… Нам предстоит драться!

— Затем и прислан, — резко ответил Процаренус, — чтобы оказать вам помощь! Но не штыками. Воевать, Спиридонов, погодите. Если вы осмелитесь вызвать конфликт, ваша голова первая покатится под откос. Может, все-таки сядете?

Адъютанты подвинулись. Спиридонов нехотя сел.

— Что там, на Мурмане? — спросил Процаренус, потянув себя за галстук-бабочку. — Холодно? Как нам одеваться?

— Там… плохо, — сказал Спиридонов и снова с подозрением оглядел незавидное окружение Процаренуса.

Тогда Процаренус заметил ему — с вызовом:

— Вы не на моих адъютантов смотрите, а глядите правде в глаза… Я вас спрашиваю: что на Мурмане? Какова обстановка?

— На Мурмане есть все, кроме большевиков. Я всегда смотрю правде в глаза, товарищ Процаренус!

— А как это могло случиться? — спросил Процаренус.

Спиридонов глянул на Безменова, и тот подтвердил:

— Нету большевиков на Мурмане…

— А как это могло случиться? — спросил Процаренус и кивнул на своих адъютантов: — Эти люди твердо стоят на советской платформе, а потому можете быть вполне откровенны…

Спиридонов рассказал, как было дело.

— Очень просто: самые сознательные выехали в Петроград, где, как им казалось, они будут нужнее. Менее сознательные разбрелись кто куда. Власть же захватили эсеры и авантюристы. А теперь они эту власть передоверили англичанам и белогвардейцам… Так что, я считаю, положение на Мурмане катастрофическое.

— А это кто такой с вами? — спросил Процаренус о Безменове.

— Прораб с Мурманской дистанции.

— С Мурманской? А чего он здесь?

— Я бежал… — сумрачно пояснил Безменов, стоя за стульями.

— Отчего бежали? — повернулся к нему Процаренус.

— Причин много. А главное — не хочу жить в Мурманске, среди всякой контры. Ну и бежал.

Процаренус высмотрел фигуру начальника вокзала Буланова:

— Позовите сюда этого толстяка.

Безменов подозвал к столику начальника вокзала.

— Милейший, — сказал Буланову Процаренус, — через пять минут я должен быть в пути на Мурманск. Шесть вагонов штаба и один салон-вагон с моим личным конвоем…

— Товарищ, — ответил Буланов, — локомотива под паром нет. С углем плохо. Пока дровами… да они-то сырые!

Процаренус достал часы, увешанные ворохом брелоков.

— Или через пять минут вы будете расстреляны…

— За что? — в ужасе отступил Буланов.

— За саботаж, направленный против власти. Видите ВЧК? Вот оно, собственной персоной. Товарищ Спиридонов, растолкуйте сказанное мною гражданину саботажнику.

Спиридонов долго подыскивал нужные слова.

— Яков Петрович, — нашел он их, — достаньте, пожалуйста, нам паровоз.

— Если только из депо… если успею… если успею?

— Откуда угодно. И какой угодно. Хоть маневровый. Чрезвычайный комиссар слишком торопится в Мурманск… Там, в Мурманске, — сказал Спиридонов Процаренусу, — сейчас весна, но все равно очень холодно. Советую вам одеться теплее…

Мимо окон ресторана скоро прочухал пыхтящий паровозик с лесопилки, и Процаренус захлопнул свои часики.

— Видите? — сказал он, вставая. — Пистолет к виску — и колеса крутятся… Товарищи адъютанты, прошу следовать за мною на приличной дистанции.

Двигая стульями, все встали и ушли.

— Павел, — сказал Спиридонов, — ты чего стоишь?

— А меня что? Приглашали?

— Ну так я тебя приглашаю. Садись. Потолкуем о разных разностях. Вот ведь какие идиоты бывают на свете… Боюсь, как бы этот комиссар, яти его в душу, не натворил чего в Мурманске!

Остервенело ругаясь, визжала женщина. Бравый офицер таскал ее по заплеванным паркетам. Спиридонов достал маузер и выстрелил в потолок. Наступила тишина.

— Вот в таком разрезе, — сказал Спиридонов. — И чтобы далее не шуметь…

Офицер оставил женщину и, вынув пистолет, тут же пустил себе пулю в лоб. Все произошло стремительно. Вытянулись шеи.

— Доигрались? — сказал Спиридонов. — Чего это он там?

— Да была причина… Она его наградила!

Спиридонов повернулся к Безменову.

— Видал, как офицерик себя шлепнул? Будто до ветру сходил. Просто! Нехороший признак, Павел. Перестали люди жалеть себя. От этого, чувствую, и война впереди будет жестокая — без жалости…

Павел Безменов признался:

— А я вот все думаю… Может, мне вернуться в Мурманск?

— Погоди. Не лезь поперед батьки в пекло.

* * *

Под пение фанфар и дробь барабанов открылся в Мурманске краевой съезд. На сцену клубного барака вынесли знамена: красное на одном древке с андреевским флагом, флаги Британии, Франции, Италии, Бельгии, Японии и Штатов Америки.

Процаренус вздрогнул, когда знамена Антанты взмахнули разом и грубая ткань флагдух коснулась его лица, словно наждачной бумагой. Башни крейсера «Глория» изрыгнули салют, приветствуя съезд, и Процаренус опять вздрогнул: он еще не привык и терялся.

— Товарищи! — провозгласил сияющий Юрьев с трибуны. — Мы счастливы, что наш съезд, скромно проводящий свою работу в тягчайших условиях раздора и провокаций, может приветствовать сегодня чрезвычайного комиссара — товарища Процаренуса…

Было много речей, и адмирал Кэмпен сурово чеканил слова о готовности Англии поддержать краевой Совет Мурмана не только башнями крейсеров, но и маслом, досками (кстати, из Онеги), гвоздями, подошвами для сапог и шпалами в креозоте. Лятурнер — более скромный и сдержанный — зачитал заявление правительства Франции к населению Мурмана.

— Правительство Французской республики, — говорил Лятурнер, посматривая на Процаренуса, — не имеет намерения посягать на целостность русской территории и заявляет, что обладание Россией Мурманским краем представляется ему, этому правительству, вопросом исключительной важности, и оно рассматривает оборону Мурманского порта и железной дороги к нему от посягательств финно-германских аннексионистов как дело первостепенное…

Процаренус встал и пожал Лятурнеру руку.

— Я счастлив… счастлив был слышать! — сказал он.

Но вот на сцене в узеньких брючках, широченный в плечах, появился представитель Америки — лейтенант Мартин; ему хлопали еще до того, как он раскрыл рот; в самом деле, как не похлопать такому парню — красногубый, здоровый, красивый…

— Найдутся недалекие люди, — заговорил атташе, — которые захотят уверить вас в том, что мы пришли сюда с задней мыслью. Мои дорогие друзья! У нас нет задних мыслей… Как только нужда в нашей помощи кончится в России — мы уйдем сами. И мы не сделаем ни одного усилия для захвата вашей территории. Наш долг — приготовить мир для счастья и мира! Нам открыт один путь: мы должны победить, и мы победим!

Юрьев яростно хлопал в здоровенные ладони боксера:

— Товарищи, просим нашего комиссара…

Процаренус, робея, поднялся на шаткую трибунку.

— Что сказать? — начал он. — Я растроган, как никогда. Честно признаюсь, я ехал сюда и мне казалось, что придется лишь карать и вести следствия. И что же я вижу? Радостные лица людей, братские пожатия под знаменами братских наций. И наконец, мне остается только приветствовать этот удивительный контакт горячих сердец в этом ледяном краю и выразить надежду, что Страны Согласия и впредь не оставят в беде этот дикий край, где не родится даже картошка…

В перерыве Процаренус заговорил о флотских делах с Юрьевым, и вывод был парадоксален: в гибели и разрухе кораблей повинен в первую очередь… Совжелдор!

— Если не верите мне, — сказал Юрьев, — можете переговорить с военным инструктором края Звегинцевым, он человек опытный, и он подтвердит, что ликвидация таких организаций, как Совжелдор и Центромур, — первейшая задача в мурманских делах.

— Я подумаю, — ответил Процаренус…

Потом был банкет в батарейной палубе крейсера «Глория», ибо кают-компания не могла вместить все шесть вагонов канцелярии Процаренуса. Палуба казематов сверкала в огнях разноцветных фонариков, замки орудий торчали под столами, а сами стволы пушек уходили в забортное пространство. В полночь по трапам повалила публика с берега. Появился и лейтенант Басалаго, весь в черном, словно на похоронах, и его представили чрезвычайному комиссару.

— Мне о вас так много говорили, — сказал Процаренус, — и так много дурного, что я заранее успел полюбить вас…

Ударила музыка, и, качая тонкими бедрами, подошла, обтянутая сизым хаки, словно чистая голубица, секретарша Мари.

— Комиссар, — сказала она, не откладывая дела в долгий ящик, — один хороший шимми, и — пусть летит ко всем чертям!

— Вы тоже из Мурсовдепа? — ошалело спросил Процаренус.

— Нет, я из французского консульства. Но это дела не меняет, по глазам вижу, что я вам нравлюсь.

Процаренус был очарован.

— Мадемуазель, вот уж никогда не думал, выезжая из темного Петрограда, что здесь, на краю света, буду танцевать с настоящей парижанкой…

— О дьявол побери! — сказала Мари. — Опять этот чулок…

Танцуя, они завернули за пушку; туфелькой француженка встала на штурвал прицельной наводки и, поправляя чулок, показала Процаренусу, какая у нее длинная и красивая нога.

— Но-но! — отодвинула она его от себя. — Здесь не та арена, чтобы целоваться. Еще, не дай бог, что-нибудь выстрелит!.. А хотите, я вам покажу одно чудо?

Мари вдруг ловко, как матрос, дернула на себя рукоять орудийного замка. С шипением и клацаньем открылось черное дуло, перевитое изнутри кольцами нарезов, и женщина завращала штурвал, гоня пушку вдоль полярного горизонта.

— Смотрите! И вы поймете, какое это чудо…

Процаренус заглянул в дуло. Орудие плавно катилось дальше, а там, через круглое отверстие, виделось сейчас и яркое негасимое небо, и марево солнца, и тени кораблей.

— Половина второго ночи, — сказала Мари, закрывая замок. — Правда ведь? Ну как не ошалеть от такой природы? В такую ночь можно целоваться даже с палачом на плахе…

После танцев генерал Звегинцев подвел к Процаренусу поручика Эллена, пробор на голове которого был столь же элегантен, как у адъютантов Процаренуса.

— Вот, — сказал генерал, — это тот самый человек.

— Я, — ответил Процаренус, — так много слышал о вас дурного…

— …что заранее успели полюбить меня? — поклонился Эллен с улыбкой и дружески тронул Процаренуса за локоть. — А что? Ведь здесь собрались славные ребята. Считайте, что Мурману повезло!

На следующий день адмирал Кэмпен дал завтрак в своем салоне для гостей, лично им приглашенных. Был здесь и лейтенант Уилки (молчавший). Была и секретарша Мари, которая (тоже молча) разливала гостям чай. Курчавый сеттер адмирала долго и подозрительно обнюхивал штаны чрезвычайного комиссара Процаренуса и, недовольно фыркнув, отошел к хозяину.

— Экипаж моей эскадры, как и команды французских кораблей, — говорил Кэмпен отчетливо, — полны самых добрых чувств к великодушному русскому народу. Мы нисколько не возражаем и, как видите, не третируем работу Мурманского Совета. Наоборот, мы изо всех сил поддерживаем Советскую власть на Мурмане! Но организация Совжелдора, состоящая из германофилов, и ячейка Центромура, набитая демагогами из состава русской флотилии, явно вредят нашей работе, совмещенной с работой совдепа…

— Дело доходит до стычек, — вмешался Лятурнер. — Белофинны фланкируют дорогу, а наш бронепоезд, который мы собрали с большим трудом, не может выйти за Кандалакшу: Совжелдор не пропускает. Мы не протестуем и против пребывания в Мурманске отряда ВЧК. Но должны признать, что соседство этой угрюмой и таинственной инквизиции, при наличии на Мурмане контрразведки, порою создает нервозную обстановку.

— В конце концов, — дополнил Кэмпен, отхлебнув чаю, — нас отряд Комлева не касается. Хотите держать его на Мурмане — держите! Но присутствие чекистов в городе создает обстановку недоверия и паники. Это — в первую очередь. Во-вторых, мы, англичане, усвоили себе за правило уживаться в любой точке земного шара. Однако жизнь в вагонах на колесах становится иногда невыносимой… В то время как на рейде стоят пустые русские «Соколица» и «Горислава», вполне удобные под размещение наших офицеров. Ваши миноносцы тоже… пустуют!

В этот день английский флаг был поднят не только над «Соколицей» и «Гориславой» — морская пехота захватила полностью и русские эсминцы. Приказ о передаче кораблей англичанам подписал лично Процаренус.

— Я вижу, — сказал он Кэмпену, отбросив перо, — что положение здесь сложное. Гораздо сложнее, нежели его представляют в Центре. Я думай, что мне придется только карать. Однако… Волею чрезвычайного комиссара, я разрешаю вам произвести высадку десантов в Кандалакше. Что же касается Совжелдора и Центромура, то я не могу разогнать их, ибо это выборные организации. Но я приложу все старания, сэр, чтобы ликвидировать или ослабить их натиск на Мурманск…

Когда катер доставил Процаренуса на берег, к чрезвычайному комиссару подошел мрачный человек в кожанке. Посмотрел на него и черными корявыми пальцами раздернул широкую кобуру.

— Ты Процаренус?

— Я.

— Подлец! Ты арестован… именем революции!

— Взять его, — велел Процаренус.

Молодчики-адъютанты скрутили Комлева, выбив из его руки маузер. Процаренус был бледен.

— Тащите этого биндюжника в штабной вагон, — наказал он. — Я с ним поговорю. Он до смерти не забудет…

Разговор начал Комлев.

— Мандат! — сказал он, выкинув жесткую руку.

— Вот тебе мандат! — И Процаренус показал ему фигу. — Я имею распоряжение вообще выбросить твой отряд обратно в Питер. Если не хочешь слопать пулю, убирайся отсюда сегодня же…

Комлев сложил в ответ грубый кукиш:

— Теперь я тебе покажу… На, полюбуйся!

— Хам, — сказал Процаренус, отворачиваясь.

— А я никуда своего отряда с места не строну.

— За отказ исполнить приказ… — строго начал Процаренус.

— Не пужай! — ответил ему Комлев. — Я все равно покойник и к смерти давно готов. Но ежели мы уйдем, здесь все перевернется. Они поставили пока запятую, а скоро поставят точку… Интервенция! Оккупация! Вот что ждет Мурман, и ты их приблизил!

— Не дури, — ответил Процаренус. — Честное сотрудничество еще не интервенция. Это не оккупация. Ты бредишь!

— Мой бред… — горько усмехнулся Комлев, покачав головой. — Так выслушай тогда мой «бред». Здесь враги… кругом враги! Враги, которые прикрылись именем Советской власти. Пишут так: «Российская Федеративная Республика», а слово «Советская» пропускают… Этого мало. Скоро здесь будет фронт. Мурманский и Архангельский. Это — тысячи верст. Леса, тундры, болота, скалы. Большевиков здесь нет, населению на Советскую власть наплевать, лишь бы пузо набить, да выпить! И людей нет. Никто не почешется. Один мой отряд. И ты его хочешь спровадить отсюда?.. Не выйдет, товарищ Процаренус!

Комлев взял со стола свой маузер, пошел к дверям. И все время ждал выстрела в спину. А в тамбуре нос к носу столкнулся с прапорщиком Харченкой и грубо оттолкнул его от себя:

— Куда лезешь? Дай пройти человеку..

Харченко, забравшись в купе, стал выплакивать свои обиды:

— Это как понимать? Скажу по самой правде, как комиссар комиссару… Честную женщину рабоче-крестьянского происхождения берут и используют на все корки. А потом, когда пузо у нее во такое, трудовую женщину выкидывают…

Процаренус ни бельмеса не понял, но, как комиссар, он коллегиально выслушал «комиссара» Харченку.

— Товарищ, точнее: как он ее использовал? Кого?

— Законную супругу мою. Как женщину…

— А ты, когда брал ее в жены, пуза разве не заметил?

— Да не было пуза. И вдруг поехало, как на дрожжах!

— Надо было раньше смотреть внимательней.

Щерились адъютанты над Харченкой — «советские порученцы»:

— Весьма оригинальное применение женщины в железнодорожном департаменте мурманского министерства колонизации…

Когда вопрос выяснился, то имя Небольсина навело Процаренуса на кровавые размышления.

— Недобитый, — сказал. — Хорошо, я его успокою…

…Процаренус был у генерала Звегинцева по делам, когда заявился вдруг здоровенный верзила в промасленном полушубке. Бросил на стол лохматую шапку и посмотрел на всех косо.

— Вам, товарищ, меня? — спросил его Процаренус.

— Я инженер Небольсин, начальник этой дистанции. Мне сказали, что вы просили меня разыскать вас.

Процаренус посмотрел на кулаки путейца, поросшие рыжеватой шерстью, и сказал:

— Вам придется оставить дистанцию.

— Почему? — спросил Небольсин спокойно.

— Пьянствуете… развратничаете…

— Это неправда, — ответил Небольсин и показал на генерала: — Вот и Николай Иванович подтвердит, что здесь все выпивают, выпиваю и я. Это не повод для изгнания. Куда я денусь?

— Мне не нравится ваша фамилия.

— Фамилия русская, старинная. Дай бог каждому такую иметь!

— Верно, — согласился Процаренус с ехидцей. — Фамилия ваша русско-дворянско-реакционная…

— Чепуха! — смело возразил Небольсин. — Фамилия не способна делать из человека реакционера, как не способна делать из него и большевика. А то, что дворянин, — да, не спорю, виноват… Но трудящийся дворянин! Ну? Что скажете дальше? Что я рабочую кровь пью? Так я не пью ее, а, наоборот, есть такие хулиганы-рабочие, которые второй год сосут мою кровь — дворянскую!

— Вот за дворянские настроения я вас и удаляю.

— Хорошо, — согласился Небольсин, снова поворачиваясь к Звегинцеву. — Перед нами сидит, — сказал инженер, — его высокопревосходительство генерал гвардейской кавалерии Звегинцев, мать коего, если не ошибаюсь, графиня Тизенгаузен, и пусть он, как главный начальник советских войск на Мурмане, уволит меня за принадлежность к касте дворянства.

Процаренус густо покраснел.

— Не за дворянство, — сказал он, оправдываясь перед генералом. — А за барские замашки… Поняли?

Небольсин не давал себя побороть.

— Простите, — ответил он. — Я стою перед вами в валенках, в полушубке, и вот моя шапка (Небольсин даже шапку ему показал). А вы, господин Процаренус, развалились передо мною на стуле в смокинге, у вас галстук. И наверное, вам пошел бы к лицу цилиндр. Мало того, вы даже не предложили мне сесть. Так, скажите теперь, кто же из нас барин? У кого барские замашки?

Звегинцев, до этого молчавший, решил вмешаться. Он сильно продул мундштук, посмотрел на божий свет через закопченную никотином дырочку и сказал:

— Небольсин, идите… Чрезвычайный комиссар введен в заблуждение вашими недоброжелателями.

Небольсин нахлобучил на макушку шапку. Долго выискивал слово, которым можно было бы побольней оскорбить Процаренуса.

— Мещанин! — сказал и быстро удалился.

Проходя мимо станции, нырнул под вагоны, чтобы сократить расстояние. И между колес лоб в лоб столкнулся с Комлевым. Оба зорко огляделись по сторонам: нет, сейчас их никто не видел.

— Комлев, — сказал Небольсин, сидя на корточках возле колеса, — если тебе что нужно, я помогу.

— Спасибо, товарищ. Ты уж не серчай, что я тебя тогда окрестил «белой тварью».

— Ты тоже прости меня за «красную сволочь».

Над ними пошел раскатываться вдоль состава звонкий перелязг букс. Вагоны тихо тронулись, и два человека (столь разных!) разошлись, ощутив тепло человеческого доверия.

На пустынном перегоне за станцией Полярный Круг, не доезжая до Керети, в штабной вагон к Процаренусу поднялись Ронек и полковник Сыромятев. Положение на дороге опять становилось катастрофическим: отряды молодой Красной Армии, еще малочисленные, сдерживали натиск озверелых лахтарей, рыскавших возле Кеми и Кандалакши, но им будет не устоять перед буреломным напором морской пехоты Англии!

Об этом Ронек и доложил Процаренусу…

За тюлевой занавеской вагона, растрепанной ветром, проступал в окне затерянный жуткий мир тундры: кочкарник, олений ягель, лопарская вежа, полет одинокой вороны над тихим озером.

— Спиридонов в Петрозаводске? — поинтересовался Процаренус.

— Он опять ушел в леса, и о нем ничего не слышно.

Сыромятев подтянулся и отрапортовал:

— Товарищ чрезвычайный комиссар, позвольте мне, кадровому офицеру, высказать свое мнение?

— Позволяю, — насторожился Процаренус.

— Я, — сказал ему Сыромятев, — все-таки верю в энтузиазм дорожных отрядов. В случае если англичане пойдут десантировать на нас с моря, мы, надеюсь, сможем отбросить их обратно.

— Ваше мнение, — отвечал Процаренус, — враждебно духу пролетарской революции. Вы чего желаете? Ввергнуть молодое социалистическое государство в войну против Антанты?

— Я не желаю этого… они этого желают.

— А собственно, кто вы такой?

Сыромятев стройно выпрямился:

— Я полковник бывшей русской армии, служил начальником пограничной охраны на Пац-реке, по берегам Варангер-фиорда и в районе Печенгских монастырей.

— А что вы здесь — у нас! — делаете?

Ронек шагнул вперед — маленький, ершистый.

— Полковник Сыромятев — военный инструктор при Красной гвардии Совжелдора. Он верой и правдой…

— Стоп! — задержал его Процаренус. — «Верой и правдой» — это слова из казарменного лексикона проклятого царского прошлого. Нам не нужны его «вера и правда»… — И повернулся к растерянному Сыромятеву: — Сдайте мандат!

Полковник не шевельнулся, стоял — как дуб, кряжистый, и медленно наливалась кровью его шея.

— Сдай мандат, контра! — заорал Процаренус.

— У меня… нет мандата.

— Как же ты служишь нам?

— Служу… на честное слово.

— У царского офицера нет честного слова!

И тогда Сыромятев пошел вперед грудью.

— Врешь! — выкрикнул. — Есть!

— Мы не удосужились выписать, — сказал Ронек.

Процаренус жестом подозвал к себе бравых «порученцев»:

— Полковника — в последний вагон. Отвезем куда надо. Там он расскажет нам подробнее, каковы его «вера и правда».

— Это подлость! — Ронека даже замутило. — Как вы можете? Человек пришел в Красную Армию по доброй воле, еще до призыва всех офицеров, он честный офицер… Он — хороший человек!

Сыромятев протянул инженеру руку на прощание.

— Петр Александрович, — сказал он, — не надо меня расписывать… Лично вам и лично товарищу Спиридонову я очень многим обязан. И благодарен! Но… не огорчайтесь: я предчувствовал, что этим все и кончится для меня… Еще раз — прощайте!

Сыромятева под конвоем увели, и Процаренус взялся за Ронека:

— Ну а с вами у меня будет разговор особый… Кстати, совжелдоровец, вы большевик?

— Беспартийный большевик, — ответил ему Ронек.

— Сейчас, — продолжал Процаренус, — следом за мною пройдет на Званку французский бронепоезд. Так вот, не вздумайте дурить и перекрывать перед ним пути.

Ронек стянул с головы путейскую фуражку, погладил пальцем молоточки на скромной кокарде.

— А ведь знаете, — ответил спокойно, — я человек предусмотрительный. На всякий случай я перекрыл пути не только перед бронепоездом, но и перед вашим эшелоном тоже. Ибо мне многое не нравится в вас… Может, вы и убежденный человек. Мне, как беспартийному большевику, судить о вас не следует. Но все, что вы сделали, делаете и будете делать, — все это вносит сумбур и путаницу. Есть честные люди на дороге, которые, к сожалению, честно поверят вам.

— Вы это… пошутили? — нахмурился Процаренус.

— Увы, я серьезный человек. И мне не до шуток.

— Французский бронепоезд должен пройти. Я дал слово в Мурманске местному совдепу. И не только совдепу, а и… выше!

— А я дал слово своей совести, что задержу его. Любыми средствами: петардами, завалами, винтовками, гранатами, камнями… Вас я задержу тоже, — закончил Ронек тихо.

И тут Процаренус понял, что этот маленький человек, почти мальчик, с такими нежными ручками, этот инженеришко говорит правду: они будут драться.

— Взять контру, — велел Процаренус.

…Сыромятев сидел в узком купе за решеткой (купе было когда-то почтовым) и видел, как Ронека стащили под насыпь и застрелили тремя выстрелами в упор. Убили зверски, грубо и неумело. Кажется, когда поезд тронулся, Ронек был еще живым — он вдруг перевернулся и скатился по щебенке вниз под насыпь…

Сыромятев подумал и постучался в двери.

— Только до уборной… — сказал он часовому.

Под ногами пружинил пол. Один удар головою назад, и часовой рухнул навзничь. Вырвав из рук его винтовку, Сыромятев распахнул двери на задний тамбур, где стоял дежурный «максим», и штыком сбросил пулеметчика на свистящие рельсы.

— Всех! Всех! Всех! — остервенело ругался Сыромятев.

На выстрелы уже бежали из первых вагонов бравые «порученцы» Процаренуса — слишком горячие молодые люди. Сыромятев срезал их одной очередью вдоль вагона: всех, всех, всех!..

Струя свинца хлестала по коридору, кружились сорванные пулями шторы, летела щепа дверей, вдребезги разлетались зеркала и окна. Вагон был наполнен воем и грохотом.

Поезд дал тормоза. Оставив пулемет, Сыромятев на ходу спрыгнул с площадки, и, когда за ним кинулись в погоню, полковник уже скрылся в густой чаще, и только трещал вдалеке валежник.

* * *

Нагадив где только можно и наследив вдоль Мурманки грязью предательства и кровью честных людей, Процаренус покинул север и где-то затих.

Позже этот человек был разоблачен и судим.

Но это случилось позже. А сейчас…

Сейчас бронепоезд интервентов, пыхтя парами, стоял уже на путях Званки (отсюда до Петрограда было всего сто четырнадцать верст).

Глава 12

Нет, никуда не сдвинулись — опять то же место: Бабчор (высота № 2165), Македония, Новая Греция.

Здесь агония продолжалась.

* * *

Для него — для подполковника Небольсина — эта агония закончилась ужасно.

Вот как это случилось.

С утра на позиции подвезли подкрепление — стрелков из Ораниенбаумской пулеметной школы (еще старого выпуска, до революции). Выдали батальону завтрак: опостылевшие сардины в оливковом масле, пакеты сморщенных фиников, коньяку — по бутылке на каждого, что значило — атака, ибо в обороне давали по бутылке на двоих.

Над развороченной землей Македонии дымился пар: было очень рано, но земля уже трещала от жара…

— Пить! — стонали солдаты. — Когда уже подбидонят нам воду?

Воду не подвезли — бидоны с водой стояли за позициями, блестя боками, вызывая раздражение. Потом террайеры придвинули свои пулеметы к русским траншеям. Был дан сигнал подготовки, и в ордере на боевое положение батальона было сказано, что воду подвезут после атаки.

Небольсин перед атакой хрипло прокричал батальону из-под железного шлема:

— Вы понимаете! Если мы уйдем отсюда, то после победы Стран Согласия Россия потеряет право на территории, которые ей жизненно необходимы. Екатерина Великая — воистину великая женщина, хотя бы потому, что до конца своих дней стремилась на берега Босфора. Проживи она с Потемкиным еще лет десять, и нам, ребята, не пришлось бы сейчас торчать здесь. Прошло столетие, и мы, потомки суворовских чудо-богатырей, мы снова обязаны стучать и стучать в эти ворота… Вот — цель! Каски надеть, лишнего не брать…

— Сигнал дан, — прервали его.

Шлепнул в небо неяркий фальшфейер, альпийские рожки протрубили тревогу. Небольсин выдернул из кобуры длинный кольт:

— Разом! — и первым выпрыгнул из траншеи.

Пули сразу прижали его к земле, и он ящерицей заполз обратно за бруствер. Снова фальшфейер: повторный — для русских.

— Вперед… за мной!

Он бежал под свист пуль, и земля больно ударила его в лицо. Он заплакал тогда, лежа в расщелине, и понял, что он — один и никто больше за ним не пошел. И никогда уже не пойдет…

Атака сорвалась, а воду не подвезли. В наказание!

Люди умирали от жажды под беспощадными ливнями солнца… Тогда солдат Должной встал и пошел. Но пошел не вперед, а назад — прямо на сенегальцев.

— Тире муа сильвупле! — кричал он, добавив для верности по-русски: — Стреляй, мать вас всех…

Должного исполосовали длинные очереди. С груди старого солдата сорвало пулями кресты. И в траншею, прямо в лицо Небольсина, так и шмякнуло «полным бантом», и этот бант, звенящий погнутыми Георгиями, был затоптан сумятицей батальона…

— Каковашин! — в ужасе закричал Небольсин. — Что ты делаешь, Каковашин? Опомнись…

Каковашин поднялся в рост, подкинул на руках тяжеленный «льюис» и грохнул очередью по кордонам ограждения.

— Четвертая, — призвал исступленно, — Особого назначения… не сдается! Герои Вердена! Кавалеры Георгия! Вперед…

Это была та знаменитая русская атака, о которой слагались в народе песни.

Русские пошли на прорыв. Прочь. К черту.

— Домой… домо-о-ой… Уррра-а-а!

Вечером, когда батальон загнали за колючую проволоку, когда они, обстрелянные с неба авиацией, лежали на раскаленной твердой земле, разрывая рубахи, чтобы перевязать раны, — вот тогда Небольсин и встретился с ними. Один на один. И на беду его это случилось возле сарая выгребной ямы…

— Дай пройти, — сказал он, уже почуяв беду.

— Проходи. — И его толкнули.

Весь ужас этого момента не пережить.

В полном одиночестве, мучимый зловонием, Небольсин стягивал с себя ошметки изгаженного навсегда мундира, рвал со своей груди ордена, сбрасывал их с себя, словно вшей. И тогда к нему подошли союзные офицеры. Нет, они люди были тактичные: никто даже не улыбнулся.

Суровый ирландец О'Кейли кинул ему новые солдатские бутсы. Майор Мочению подарил чистое белье — после стирки. Павло-Попович швырнул из бумажника триста — в итальянских лирах. Русских не было, но был один православный — грек Феодосис Афонасопуло.

— Виктор… — сказал он (единственный, кто рискнул подойти к осрамленному). — Виктор, прощай… Тебе надо было уйти отсюда раньше. Прощай, это тоже пройдет…

И чуткий грек, преодолев брезгливость, протянул ему руку.

Уходя прочь, Небольсин ни разу не обернулся.

В этот день он разлюбил Россию — и русских!

* * *

Так закончилась эта агония. По всей Европе русская армия была разбита и сломлена. Кем? Только не немцами. Русских за границей разбили сами же французы. Не желавшие сражаться были сосланы в Африку — марш-марш, через пустыни; их силком сдавали, как скот, в дисциплинарные батальоны Марокко. Непокоренных заперли в подвалы острова Экс, затерянного далеко в океане — на скорбных путях Наполеона в его последнюю ссылку.

Кому теперь нужен офицер разбитой армии?.. Никому. И русский консул в Белграде (куда Небольсин добрался, шатаясь от жары и голода) сказал:

— Таких теперь много. Не вы один приходите к нам. К сожалению, ничем не могу помочь. Но сочувствую…

Военный атташе, генерал Мартынов пожалел его проще:

— Надо выспаться, — сказал. — Идите на конюшню…

На посольской конюшне, разворошив сено, Небольсин уснул под всхрапывание жеребцов. Утром встал, провел рукой по лицу, отряхнул с себя солому в ушел… В витрине магазина отразилось его лицо. Он не узнал себя. Да, теперь никто уже не скажет ему, как говорили раньше: «Я вас где-то видел…»

«Очень хорошо, — раздумывал Небольсин, покидая город. — И пусть никто меня не знает…»

На пустынной горной дороге дымчатые волы, по четыре в упряжке, волокли куда-то скрипящие возы-каруцы. Военным обозом командовал сербский офицер, и он остановил Небольсина.

— Эй, брат! Ты, никак, русский?

— Русский… будь оно проклято, это имя!

— Садись с нами, брат, — предложил серб. — Имя русского да будет свято на нашей земле. Мы никогда не забудем, что Россия для нас сделала…

«Цо-цо-цо!» Колеса шарпали по щебенке, стегали хвосты волов слева направо. Медленно тащился обоз. Сербы ломали жесткий хлеб, раздваивали пополам с русским овечий сыр, он пил их вино, говорил по-русски — его все хорошо понимали…

Так он тянулся на волах три дня, пока на дороге ему не встретились двое. Тоже русские. Пожилой полковник артиллерии держал на коленях голову юного поручика; босой, раздерганный, нехорошо дергаясь, поручик задыхался:

— Не надо… умоляю… Унесите!

А полковник гладил его по голове и говорил нежно:

— Па-а-аручик! Я пра-а-ашу вас…

Заметив Небольсина, полковник заорал на него:

— Убери проволоку! Не видишь, что ли?

Посреди шоссе лежал ржавый моток колючей проволоки. Виктор Константинович пинком сбросил его в пропасть, и поручик сразу успокоился, блаженно улыбаясь.

— Что с ним? — спросил Небольсин, подходя.

— Бежал из немецкого лагеря… Болезнь многих пленных психоз колючей проволоки. Пойдешь с нами?

— А вы куда?

— Идем… просто так. Пошли! Втроем веселее…

Теперь Небольсин шагал впереди, чтобы предупреждать о проволоке. Но вся Европа была усеяна ржавыми шипами военных терний, и наконец нервы Небольсина тоже не выдержали.

— Поручик, мы вас оставим, вам надо лечиться…

Пошли вдвоем.

Новая появилась мука: по вечерам полковник артиллерии раскладывал перед собой картинку — шишкинских медведей, и был способен часами ненормально глядеть на ровные свечи сосен, на бурых мишек в русской дебряной чаще.

— Россия… — плакал он. — Господи, Россия… что будет?

Небольсин — ожесточенный, отчаявшийся — долго терпел.

Но от привала до привала — одно и то же. Наконец терпение лопнуло.

— То, что вы делаете сейчас, полковник, постыдно! Надо не заменять естественный пейзаж чужбины искусственным русским, а стремиться в свое отечество и быть ему полезным.

— Молодой человек, — грустно ответил ему полковник, — коли вы так храбры, то вернитесь… Я старый киевлянин, родился там и вырос, там был влюблен, женат, счастлив, вырастил детей. И я бежал из Киева, ибо в «самостийной» Украине я стал нежелательным иностранцем. Я подался к генералу Краснову, но он тоже самостийник. «Автономия великого тихого Дона!» Как вам это нравится? И на кого ориентация? На немцев, на кайзера, милостивейший государь. Вот! А после этого еще большевиков упрекают в прогерманских настроениях.

— Если так, — возразил Небольсин, — так почему же вы не остались с большевиками?

— Мне в Севастополе наплевали в лицо матросы. Мне! Сорвали с меня ордена, которые я заработал кровью и честью…

— За что?

— За то, что я имел несчастье родиться в России еще при царе и эту Россию надо защищать от врагов, и вот я совершил ошибку в молодости, посвятив свою жизнь службе в русской армии…

Небольсин зорко вглядывался во тьму чужестранной ночи.

— А как бы они хотели? — спросил. — Чтобы мы плохо служили царю и отечеству? Тогда бы и России давно уже не было.

— Все это вы можете объяснить в Чека, — ответил ему полковник, — если, конечно, вернетесь. А я уж буду пропадать здесь…

В один из дней, как и следовало ожидать, полковник-киевлянин повесился. Небольсин проснулся, костер давно погас. А неподалеку от места ночлега полковник уже застыл в неловкой петле. Видно, он долго мучился, не в силах помереть. Виктор Константинович снял с головы фуражку, постоял возле висельника. Вынимать человека из петли не стал, только перерезал веревку и пошел дальше. Под ноги ему попалась картинка с медведями в русском бору, и он поддал ее сапогом:

— К черту! Мазня! Банально!

В одной деревне, где он пил молоко, Небольсин пересчитал лиры. Осталось всего сорок — пустяк. У околицы его нагнали.

— Этого хватит, — сказал какой-то человек, глядя с неприятной улыбкой. — Есть девочка тринадцати лет, и очень развратная… Она вам понравится!

Жестоким ударом, Небольсин уложил человека в пыль почти насмерть. И не пошел, а побежал — прочь, прочь, подальше… «Боже, — думал в отчаянии, — что сделала с людьми война! Будь она проклята!»

Его арестовали в Триесте, где он спал на набережной.

— Я не пойду, — сказал Небольсин. — Можете застрелить меня сразу. Но я… не пойду. И не прикасайтесь ко мне — я русский!

Он сказал это так, словно объявил себя прокаженным. И такая ярость была в словах этого худого, обтрепанного человека со сверкающим лихорадочно взглядом, что полиция расступилась.

— Эй, ты! — крикнули вслед Небольсину. — Проваливай в Швейцарию, там тебя интернируют… Там большевики уже открыли свое посольство!

* * *

В нейтральной Женеве, где находился Международный комитет Красного Креста, свирепствовала испанка. Пансионы, отели, курорты, лодочные станции, вокзал, набережные, скамейки на бульварах — все было забито беженцами, пленными, интернированными, больными. При строгой карточной системе на продукты Небольсин ничего не имел и кормился объедками возле отелей.

Впрочем, он был не один — русскими кишела Швейцария, и Виктор Константинович встретил даже дезертиров из своей Особой бригады: они работали по осушению болот в долине реки Роны и получали в день по триста граммов хлеба и сто пятьдесят граммов морковки. Они-то и подсказали ему:

— Тикайте до Берна, пока ноги не протянули здесь. От Красного Креста — хрен доплачешься… И в бумагу впишут, и номерок на шею повесят, и застрянешь тут до скончания веку!

Повиснув между букс вагона, Небольсин зайцем доехал до Лозанны. Под ним струились свистящие рельсы, мчалась чужая земля, и под грохот колес он думал: «Как все просто… Одно неприятное мгновение, и все будет кончено!» Но он вспомнил о брате, беспутном малом, запропавшем в тундрах, и решил, что, пока хоть единая родная душа есть на земле, ему надо жить.

В Лозанне он услышал новенький анекдот:

— Если победят немцы — Европа превратится в сплошной концлагерь; если победят союзники — Европа станет образцовым сумасшедшим домом…

Это было правдой: Небольсин все время блуждал между лагерем и бедламом, между тюрьмой и сумасшествием. Он оборвался и был так страшен, что прохожие шарахались от него. Однажды он увидел, как реденькая толпа провожает гроб с покойницей, и, признав в этой толпе русских, Небольсин пристроился к ней. Зачем? Просто решил побыть среди своих.

— Кого хоронят? — спросил он у соседки по процессии.

— Маня Герихсон… выплыла на середину озера и утонула. Такая молодая! Но… никаких вестей из России, денег нет, просить милостыню стыдно, и что делать дальше нам, бедным русским?

Потом в приделе лозаннской церквушки, бедной и прозрачной, Небольсин наелся кутьи до отвала и спросил у священника:

— Отец, где сейчас место русского офицера?

Ветхий годами попик ответил ему по-французски:

— Советую вам ехать в Берн, а не болтаться по Европе. В Берне вы постучитесь в советское полпредство — и снова обретете родину.

Печальная женщина вздохнула из-под вуали:

— О доблестный офицер, не слушайте отца Амвросия, он уже давно агент большевистской Чека…

Небольсин, где зайцем, где пешком все же добрался до Берна. Досасывал окурки, копался в мусорных ямах. Ему было плевать, что о нем думают. Он даже наслаждался своим унижением, и тень братьев Карамазовых стала музою его странствий.

«Пусть, — думал он, — пусть я страдаю, но такова судьба… Судьба моя — и родины…»

На вокзале в Берне Небольсина жестоко избили французские интернированные солдаты. За что? Это же и так понятно: за то, что он русский и Россия перестала воевать с немцами… Избитый, он лежал возле мусорного ящика, а каждый паулю (храбрец) бросал в него на прощание докуренную сигарету. Непослушными пальцами Небольсин показал им на отвороте куртки упрятанную внутрь ленточку Почетного легиона.

— Мерзавцы! — сказал он. — Я заслужил орден Наполеона на полях сражений за вашу же Францию…

— Свинья ты! — ответили ему паулю.

По улицам швейцарской столицы русские двигались как заведенные в одном направлении — на Юнг-фрауштрассе, где размещалось советское полпредство. Их было немало, этих русских. В толстых шинелях, несмотря на сильную жару, шагали солдаты; выкидывая костыли, тенями прыгали по бульварам инвалиды; скорбно опустив головы, шли люди в статском платье — каждого толкало в советское полпредство что-то свое: любовь или ненависть, но только бы выбраться на родину…

Пошел и Небольсин.

Стекла в посольстве были выбиты: чиновники-дипломаты, засевшие здесь еще при царе, уступили свои позиции советским дипломатам только с бою. Над фронтоном особняка висел лозунг. «Да здравствует мировая революция!» Небольсин подумал: «Мало вам бардака только в России?..» — и спросил в хвосте длиннющей очереди:

— Кто последний?

В очереди было много офицеров, бежавших из германского плена. Весь мир знал, как жестоко относились немцы к пленным солдатам, но особенно зверски — к русским офицерам. Их содержали, словно крыс, в подвалах древних заброшенных замков рыцарей, мучили, третировали, как могли. И теперь эти люди, жаждущие возвращения домой, обсуждали свое будущее. Особенно волновался один из них, полковник, гордо носивший на рваной шинели значок Академии Генерального штаба русской армии.

— Я это сохранил, — тыкал он на значок. — Отобрали все. Ордена, даже снимки жены и детей… Отдал! Но только не это. Лишь бы не уничтожили большевики прекрасный институт Генерального штаб!' Такой институт имели две страны в мире — Россия и Германия, и потому-то наши армии были самые боеспособные…

И молоденький прапорщик-сапер, полуглухой и нервный, заикаясь, говорил взволнованно:

— Господа! Товарищи! Вернувшись в отечество, мы должны создать такую армию, которая никогда не знала бы никаких поражений. Армию на новых — демократических — принципах. Без зазнайства, без фанфаронства армию-кулак! Кулак из металла и рабоче-крестьянских мускулов.

Небольсин, глядя в пыльное небо над Берном, сказал:

— Напротив, надо воссоздать армию старую и двинуть оглоблей по вашим рабоче-крестьянским мускулам, которые ныне упражняются в ударах по нас, господа!

Кто-то горячо шептал ему в ухо:

— Молчите, молчите… только бы выбраться в Россию.

Но было уже поздно: лица людей, стоящих под ослепительным солнцем, разом повернулись к Небольсину, и прапорщик, еще больше заикаясь, сказал:

— Ннне… не понимаю! Зачем вы тогда стоите в этой очереди?

— Чтобы вернуться в Россию, как и вы, прапор.

— России нет. Есть новая Россия, и в этой России, не нужны люди с такими взглядами.

Небольсин вспыхнул:

— Кому ты это говоришь, щенок? Мне? Но я прошел все круги Дантова ада, и сейчас…

Но его уже тянули за рукав — прочь из очереди…

Полковник со значком Академии Генштаба кричал:

— Не пускайте его обратно! Это безобразие… черт знает что такое! Откуда он взялся?

И толпа надвинулась на него — русская, безалаберная, родная, крикливая, хамоватая, грязная, истинно отечественная.

— Пошел вон! Из-за таких негодяев большевики и стреляют в нас… Гоните его!

Небольсина ударили по спине, и он откатился в сторону.

Поднялся — язвительный:

— Хорошо. Я уступаю вам свою очередь. Стойте! Но мы еще встретимся. Только по одну сторону буду я и Россия, а по другую — вы и ваши комиссары…

* * *

На загородной вилле, вокруг которой благоухали розы, польский пианист давал концерт. Торжественно и плавно рушились шопеновские аккорды. В зале было темно: электричество целомудренно погасили, ибо среди слушателей находились сторонники немцев и сторонники Антанты (устроители лагерей и надзиратели из сумасшедшего дома). Облокотясь на изгородь, Небольсин дослушал концерт до конца. Его мутило от голода и от окурка итальянской сигареты, подобранной сегодня на панели. Очевидно, в табак подмешан опиум…

Вот и легкая тень человека с обезьянкой на плече. Мягко светилась среди темной зелени белая рубашка греческого экс-короля Константина. Обезьянка соскочила с королевского плеча и взобралась на дерево.

— Ваше королевское величество, — сказал Небольсин, подходя, — я русский офицер, сражался под Салониками за свободу вашей страны. Я устал и обнищал. Помогите мне выбраться отсюда…

Король подошел к изгороди, всмотрелся в лицо Небольсина.

— Вы сражались не за меня, — ответил по-русски. — Вас англичане науськали сражаться за проходимца Венизелоса, и, если бы не вы, я не потерял бы престола в Греции.

— Ваша мать русская! — горячо сказал Небольсин. — Если имя России хоть немного еще значит для мира…

— Оно теперь ничего не значит, — перебил экс-король. — И я ничем не могу вам помочь. Даже как христианин.

К ним подошел молодой летчик, держа в руках банку с топленым маслом. Это был инфант Альфонс Бурбонский (тоже родня династии Романовых). Когда король удалился, инфант аккуратно поставил банку на землю.

— Постой, приятель, — сказал он Небольсину, — король не солдат, он не хлебнул окопов, и его не жрали фронтовые вши. А я все-таки воевал…

Тут же, на колене, инфант Бурбонский черкнул записку.

— Германский консул мой партнер в бридж, — сказал инфант. — Передайте ему записку, и он устроит вам визу на проезд в Россию через Германию. Ваше дело — выбрать дальнейший путь…

Инфант Бурбонский взял банку с маслом и откланялся.

Небольсин скомкал записку: что угодно — только не Германия, только не услуги немцеа Ночь застала его уже близ границы — впереди лежали густые Безансонские леса. От маленькой станции он двинулся в лес, затянутый сеткой мелкого теплого дождя.

Швейцарский пограничник, пожилой жандарм, объезжал границу на велосипеде. Остановился, не слезая с седла, поправил висевший на руле ягдташ с битой дичью и позвал:

— Эй, бродяга! Я имею право стрелять, остановись!

Небольсин, вскинув пистолет, выстрелил и, раздирая грудью цепкие кусты, долго бежал и бежал. Он даже не заметил, в какой момент пересек границу, и, только увидев французов, остановился.

Солдаты подозвали его к себе:

— Ты русский?

— Да. Русский.

— Особая бригада?

— Да. Особая.

— Тогда получи и не обижайся…

Сильный удар прикладом свалил его в жесткую траву. На запястьях рук щелкнули наручники. Сержант схватил подполковника за цепь и рывком поставил на ноги:

— Стой! Проклятая русская собака… Заварили эту кашу, а теперь забрались в кусты, и Франция расплачивайся за вас…

Иди!

Его отправили на крепостные работы в глубь Франции, снова под свист пуль, и Небольсин был отравлен хлором во время газовой атаки. Ползая среди трупов, французских и русских, он понял, что погибать здесь позорно и глупо. Помочился в платок и, закрывая платком лицо, едва живой, выбрался из отравленной зоны…

Ему было уже давно все глубоко безразлично.

Куда-то в пропасть провалились прошлое и вся Россия.

Снова безучастно шагал по земле — как оловянный солдатик. Без души и без тела. Глухой и слепой. Ничего не видя. Ничего не слыша.

Так он вышел к морю — перед ним колыхался Ла-Манш, весь в солнечных бликах, и где-то далеко-далеко виднелся берег Англии.

Шла посадка на военный паром под британским флагом. Первыми пропускали англичан. Таможенный офицер спросил Небольсина:

— У вас какие деньги при себе?

— У меня нет никаких денег.

— У вас какой паспорт?

— У меня нет никакого паспорта.

— Национальность?

— Увы, я — русский. Презренный русский!

Таможенный офицер быстро вскочил с места.

— Чья очередь на посадку? — спросил он.

— Идут французы.

— Задержите их, — велел офицер. — Здесь находится один русский офицер, и его следует пропустить…

Задержали всех: французов, бельгийцев, канадцев, итальянцев…

Вслед за англичанами проходит русский. Вот он: смотрите на него, люди, — страшный, с глазами, уже не видящими мира.

Это волк, а не человек… Это — русский, люди.

— Пропустите его…

И он поднялся на борт парома. А следом уже пошли всякие там бельгийцы и прочие. Их, как негров, распихивали по трюмам, безжалостно тискали в отсеки, а Небольсину отвели отдельную каюту.

— Завтрак подан, — объявил стюард.

Небольсин прятал под столом свои грязные руки в замызганных рукавах мундира с чужого плеча. Было стыдно дотронуться до нежного хрусталя бокала, наполненного вином — легким, как музыка, как свет солнца…

— Джентльмены! — объявил старший. — Между нами находится представитель доблестной русской армии.

И когда он так сказал, все дружно встали.

«Зачем?» — подумал Небольсин, продолжая сидеть.

И, уронив голову на стол, он, дергаясь, зарыдал.

* * *

Так англичане собирали по всей Европе кадры для новой русской армии — для армии… Колчака. Это были отличные боевые кадры: люди, озверевшие от убийств и крови, униженные и оскорбленные, они теперь все зло, обрушившееся на них, видели только в Советской власти.

Вот их-то — вперед!..

— Джентльмены, — повторили тост, — между нами находится представитель доблестной русской армии.

Небольсин перестал рыдать, нервно сцепил в пальцах бокал.

— Я этого никогда не забуду, — сказал он. — Сочту за честь. Для себя. Для России!

Книга II. КРОВЬ НА СНЕГУ