Очерк I. НАШЕСТВИЕ
Дорога четвертая
Когда на Мурмане еще метет снегами, над Сингапуром — дожди, дожди, дожди. Сильные грозы беснуются над океаном. Вода с шумом омывает острые перья пальм-нипа; сочные китайские розы прячутся под листвою; мощные соцветия пурпурных рафлезий дрожат под энергичными струями.
Мутно все, и в желтых водах гавани колеблются огни грязных пароходов. Подвывая сиренами, мечутся за волноломами брандвахтенные миноносцы; усталые тральщики вытаскивают на простор коммуникаций свои громоздкие сети, — идет война под дождем.
А в номерах отеля воздух пропитан сыростью, гнилым камышом, крепким ромом; под потолком качаются опахала электроспанкеров, юрко бегают по стенам зелененькие ящерицы-гекконы. С большого парохода, зараженного чумой в доках Гонконга, сошел одинокий пассажир и надолго застрял в отеле.
Дожди, дожди, дожди…
Пассажиру было скучно. Изредка он спускался в бар, выпивал дешевой банановой водки и, вытирая пот, снова запирался в номере. Человеку было лет сорок; щуплый, с длинными тонкими руками; у него был крупный череп с развитыми лобными костями и большой орлиный нос. На правой руке он носил перчатку — узкую, как тиски для пыток.
Изо дня в день слуга входил в его номер и накалывал на гвоздик очередной счет — за прожитое и съеденное нелюдимым человеком с чумного парохода.
— Чит, сэр! — объявлял он.
«Читы» росли, а человек чего-то ждал, никуда не уезжая…
Вокруг буйствовала дикая природа, но его ничто уже не удивляло. За свою жизнь он успел повидать всякого. И зной тропического океана в безветрие, и скрежет полярных льдов за бортом шхуны — все было ему знакомо. Этот человек, застрявший без денег в Сингапуре, умел перекрывать целые моря минами и совершал по снежным пустыням такие путешествия на собаках, какие не снились даже клондайкским бродягам.
Теперь же он, скромный британский офицер, едет на фронт в Месопотамии, где — по слухам — еще держится русская армия, загнанная в пески пустынь чудовищным потрясением мира.
Но вот однажды возле отеля остановился блестящий от дождя открытый «кадиллак», и в холл быстро вошел командующий английскими войсками генерал Ридуайт:
— У вас остановился русский адмирал Колчак?..
Да, этим одиноким человеком был адмирал Колчак. Он улыбнулся Ридуайту, чуть оскалив зубы. Но лицо адмирала, бледное и потное, осталось при этом безразличным (особая улыбка — улыбка настоящего джентльмена).
— Когда я вижу англичанина, — сказал Колчак Ридуайту, — мне всегда кажется, что он явился специально, чтобы сделать для меня нечто приятное.
Ридуайт мельком глянул на наколку с «читами», которые трепетно шевелились под веянием спанкеров.
— И мы это сделаем, адмирал! — ответил он. — Англия высоко ценит ваши заслуги. Вам удалось свершить то, чего не мог сделать даже такой резвый бульдог, как наш адмирал Бита: вы вцепились в ляжку немецкого «Гебена» очень хорошо, и зубов уже не разжимали…
— Не совсем так, — возразил Колчак. — Большевики заставили меня разжать зубы. Мертвая хватка не удалась!
— Она удастся в другом, — утешил его Ридуайт. — На этот раз, адмирал, в ваше путешествие вмешалось авторитетное Интеллидженс департамент. Прочтите…
Телеграмма требовала возвращения Колчака в Пекин, где он был проездом, на пути из Америки.
Колчак был очень выдержанным человеком, но иногда он взрывался — дико, неуемно, буйно.
— Я не понимаю! — заорал он на Ридуайта. — Я адмирал великой России и был командующим громадного флота. Я не просил у англичан даже звания мичмана, чтобы командовать жалким британским тральщиком! И теперь, когда я истратил все свои деньги на место в скверной каюте до Бомбея, в дурном воздухе и в дурном обществе, — теперь вы меня, словно пешку, передвигаете по карте земного шара…
Ридуайт спокойно снял с наколки пачку «читов», надорвал ее — как уже оплаченную.
— Адмирал! Англия ценит ваше желание служить под флагом его величества, но под старым флагом России вы будете нужнее.
— Кому я обязан за это? Лордам вашего адмиралтейства?
— Князю Кудашеву, и адмиралтейство поддерживает в этом случае русского посла в Китае… Итак, адмирал, — Пекин!
…Перед русским посольством в Пекине — открытый глясис, словно перед фортом, чтобы из окон здания простреливать в глубину все улицы квартала. Князь Кудашев, еще царский посол в Пекине, смигнул с носа стеклышко монокля:
— О! Вот и вы, адмирал… Прошу!
Колчак цепкими пальцами взял из ящика сигару, злобно откусил кончик ее и сплюнул прямо на ковер.
— Вы что же думаете, посол? Со мною теперь можно делать все что угодно? Я уже был далеко от России…
Кудашев слегка улыбнулся. Аккуратные руки аристократа плавно опустились на стол.
— Александр Васильевич, этого требуют интересы родины.
— Но у меня теперь нет родины! И я давно примирился с этим.
— Ее надобно возродить… отсюда, с Востока, — маршем через Урал на Москву! Что вам далась эта Месопотамия? Да там уж вряд ли кто остался из русских. Все ведь разбежались, едва Ленин пришел к власти. А здесь, из окон моего посольства, разве не видятся вам башни Кремля?..
Колчак сложил на груди руки, совсем утонул в глубине кресла; маленькая проплешина отсвечивала на солнце, как новенький империал.
— Я чувствую, — сказал он потом, — что вопрос уже решен?
— Решен, адмирал. Дальний Восток станет базой для дальнейшего продвижения в глубину несчастной России. Вам предстоит утвердить в Сибири основы истинной демократии, и…
— Средства? — кратко спросил Колчак, перебивая посла.
— Для начала у вас на откупе полоса отчуждения КВЖД.
— Собирать выручку билетных касс? Этого мало…
— Японцы, — раздумчиво сказал князь Кудашев, — американцы (у них отличная обувь), наконец, те же англичане… Артиллерия из Канады — самая превосходная! Шестнадцать тысяч чехов уже во Владивостоке. Вы понимаете, адмирал, какая гигантская дуга опоясывает большевистскую Москву? Не говоря уже о французах, которые на юге поддерживают Деникина… Нужен только блестящий организатор, и союзники единогласно сошлись на мнении, что лучше вас никого нет… Итак, адмирал, — Харбин!
…За низкими мазанками тянулось марево пшеничных хлебов, дымили трубы депо и текла желтая медленная река. Кричал петух, и полоскали белье бабы… Что это? Ростов-на-Дону, или, может, Новочеркасск? И не сам ли тихий Дон уплывает сейчас в хлеба?
Нет, читатель, это — Харбин, и желтая Сунгари, что бросается на равнины с хребтов Сихотэ-Алиня, отдает свои воды в величественный Амур… До чего же страшен город Харбин: притоны, подворотни, переулки, фонари, аптеки, вывеска врача-венеролога. А в воротах подозрительный щелчок — кто-то зарядил пистолет для убийства. Мальчики в коммерческом училище курят по углам гашиш, девочки-гимназистки хихикают над «Половым вопросом» знаменитого немца Фореля.
В этом темном мире уже плавал, словно рыба в воде, атаман Семенов в окружении самураев. Город нечистот души и тела был отправной точкой для адмирала Колчака. Из Франции, на подмогу адмиралу, прибыл знаменитый финансист Путилов, прикатил туда и Гойер — глава Русско-Азиатского банка…
Японский генерал Накасима ласково улыбался адмиралу.
— Мы дадим вам оружие, но… Какие пространственные компенсации можете вы предоставить нам за это?
Колчак был сдержан и притворился, что не понял вопроса. Он был сторонником «единой и неделимой». Но японцы как раз не желали иметь у себя под боком сильную русскую армию, к организации которой приступил адмирал. Они хотели, чтобы только японская армия была в Сибири, и науськивали атамана Семенова против Колчака. Ядовитая ханжа, дымчатый опиум, больные проститутки — все было брошено японцами в дело, чтобы разложить первые отряды Колчака…
Адмирал отплыл в Японию, чтобы пожаловаться на японцев русскому послу в Токио — Крупенскому.
Крупенский ему сказал:
— Не надо было вам, адмирал, так круто ставить себя в независимое от Японии положение.
— Самурай для меня — не джентльмен! — ответил Колчак. — Я должен повидать самого Ихару.
Начальник японского генштаба Ихара долго кланялся русскому адмиралу, крупные зубы его были обнажены в усердной улыбке.
— Адмиралу надо отдохнуть. Адмирал наш приятный гость…
Фактически это был арест Колчака: печальный домик в горах, певучий звон ручьев по ночам. К адмиралу приставили молоденькую японку с сонным взглядом печальных глаз. Она приходила по утрам и, сняв туфли, долго кланялась адмиралу, замирая в поклоне на шуршащей циновке; разливала чай и подавала халат; когда Колчак мылся в ванной, она терла ему лопатки и потом сама залезала в горячую воду… Колчак смотрел на ее тугое желтое тело, ловил взгляд сонных глаз и думал: «Шпионка… Любопытно, сколько ей платит генерал Ихара за все это?»
Здесь, в горах, его нашел британский генерал Нокс, заверивший адмирала, что формирование армии возможно лишь под наблюдением английских организаций. Колчак согласился: джентльмены — не самураи.
За спиною Колчака встала и Америка: адмирал был выгоден ей, ибо он являлся врагом и большевизма и японцев! Колчак выехал в Омск, и его стали выдвигать на пост всероссийского диктатора. Но это случилось позже…
А сейчас, в лето 1918 года, Англия бережно подбирала на задворках войны каждого русского. Одевала, кормила, лелеяла. Их готовили к тому, чтобы швырнуть на этот гигантский фронт, что на тысячи беспросветных миль протянется через Россию — от Владивостока до Мурманска, и оба эти направления сомкнет рыжебородый князь Вяземский, уничтоживший Советы на далекой Печоре.
Именно туда, на Печору, чтобы подкрепить князя Вяземского, генерал Звегинцев из Мурманска бросил караваны кораблей, груженные отрядами чехов и сербов…
Задумано все было прекрасно!
Глава 1
Если птицей взмыть в заоблачное поднебесье, то увидишь со страшной высоты, как бежит от Вологды к западу узенькая ленточка рельсов — на Петроград; в глухомани дебрей совсем затерялась дорога к северу — на Архангельск; через веселые костромские леса тянется к югу дорога на Ярославль, откуда уже и Москва — рукой подать; а на восток от Вологды стынут рельсы под талым снегом — на Вятку, на Пермь, на Екатеринбург, а там уже Урал, там и Сибирь-матушка — величественная.
Вологда — подвздошина русского севера. Ударь сюда кулаком, и северная боль сразу отзовется в Москве, а вслед за Москвою пошатнется и вся Россия, — вот что такое Вологда!
А если птицей, сложив соколино крылья, рухнуть с высоты прямо над Вологдой, то увидишь, как над крышею одного дома плещутся флаги различных стран. Рано еще, и по улицам, крытым булыжником, не спеша прогуливается после завтрака дипломатический корпус… Честь имею, господа дипломаты!
Суровый дуайен, американский посол Френсис, беседует с Жозефом Нулансом, послом Франции. Английский атташе Гилезби нежно держит под локоток сербского посланника майора Спалайковича. Итальянский маркиз Торретта что-то очень веселое рассказывает японскому посланнику Марумо. Стройный и элегантный, выступает за ними бразильский поверенный Де Вианна-Кельч. А позади всех, с извечным оскалом желтых зубов, поспешает китайский дипломат Чен Гиен-чи… Все уже в сборе.
Может, пора начинать? Да, кажется, пришло время…
— С чего начинать? — волнуется Нуланс. — Сначала Мурман, потом Архангельск. Но тут еще… Ярославль! Наконец, Котлас ничуть не маловажнее Архангельска, ибо там собраны миллионные запасы вооружения для резерва армии — еще старой, царской!
А мимо дипломатов пробегают на вокзал мешочники.
— Эй, Павлуха! Ты куды… до Архангельску?
— Оно бы и ништо, да вот закавыка… в Котласе-то, говорят…
— А может, паря, рванем сразу на Ярославль?
— Кто куда, а я — в Архангельск! Может, даст боженька, и разживусь… хоть рыбкой бы! А то совсем пропадаем…
Конечно, мешочники не дипломаты — им гораздо легче.
Архангельск — город мещанский. Здесь любят часы с кукушкой, пасхальные яйца на комодах и живучие фуксии на подоконниках. Нерушимо стоят древние лабазы, пасутся в переулках козы, и дощатые мостки приятно пружинят под ногами прохожих. В чистенькой Немецкой слободе, как и в портовой Соломбале, газоны и клумбочки украшены глазированными шарами. За узорными занавесками окон таится мир пароходных контор и щелкают (еще со времен Петра Первого) купеческие счеты.
Когда Павлухин появился в Архангельске, городом управляла городская дума, а под боком у этой думы, совсем незаметные, пристроились совдеп и губисполком. Всюду висели старые золоченые вывески. Священники еще получали жалованье, в гимназиях преподавался закон божий, и рьяно трудились всевозможные общества: «Борьба с дороговизной», «Союз мелких торговцев», «Общество северного луча». Газеты выходили только антисоветские: «Наше дело» (эсеров) и «Северный луч» (меньшевиков)…
Положение же Павлухина было сейчас таково: он состоял при войсках северной завесы. Но эта «завеса» существовала лишь на бумаге, а войск не было. Некоторые из архангельских рабочих (как правило, дезертиры из царской армии) в Красную Армию тоже не спешили записываться — пока они больше присматривались ко всему с недоверием…
Штаб Беломорского военного округа находился в здании бывшей гимназии. Огромный актовый зал был заставлен партами, а парты были завалены каргами — «зеленками». Сидел там внушительный здоровяк — царский генерал Алексей Алексеевич Самойлов — и мрачно ругался. Это был очень опытный штабист и тайный разведчик прошлой России, кавалер двадцати двух орденов. По вечерам к нему приходила молоденькая жена с двумя девочками, генерал убирал свои «зеленки» и со всей семьей гулял по прохладной набережной.
Павлухину однажды удалось услышать, как генерал Самойлов (из Архангельска) беседовал по прямому проводу с генералом Звегинцевым (в Мурманске). Это навело матроса на мысль, что здесь дело нечистое: эти два генерала могут сделать «короткое замыкакие» в длинной цепи Архангельск — Мурманск. О своих подозрениях Павлухин стал высказываться повсюду открыто. «Контра, — говорил он своим новым друзьям Мише Боеву и Теснанову. — Уж каков генерал Звегинцев, я еще по Мурману знаю. Да и этот, видать, хорош, гусь лапчатый…»
Случайно они встретились в пустом зале гимназии, и толстый, багровый от полнокровия генерал Самойлов медленно вылез с «Камчатки» — из-за парты.
— Попался… щенок! — сказал он Павлухину. — Какое ты имеешь право болтать своим поганым языком про меня по Архангельску? Кто ты такой, чтобы подвергать сомнению мою честность? Честность русского офицера?.. Сопляк! Убирайся отсюда!
Это было так сильно сказано, что Павлухин не нашел что ответить. Но еще больший нагоняй аскольдовец получил от Павлина Виноградова.
— Павлухин, — сказал Виноградов спокойно, — в честности бывшего генерала Самойлова Советская власть не сомневается. Именно этот генерал, как военный эксперт, помог нашей партии при заключении Брестского мира с немцами. И если ты еще раз назовешь этого человека «контрой», то вылетишь из Архангельска, как весенняя ласточка…
Потом, как ни странно, Павлухин даже сошелся с генералом Самойловым. Сообща они двигали парты, листали подозрительные «зеленки», беседовали о разном, и эти разговоры немало дали Павлухину…
— Алексей Алексеевич, — спросил как-то матрос, — разрешите я задам вам один вопрос. Может, и глупый вопрос. Человек вы, видать, горячий — как бы в ухо не врезали.
— Даже самый глупый — выслушаю… Давай!
— Вот как это объяснить? Вы — генерал. При царе только черта лысого не имели… И вдруг перешли на нашу сторону. Так?
— Верно. Перешел, — согласился Самойлов с улыбкой.
— Вот этого я и не понимаю, — сказал Павлухин.
— Чего не понимаешь?
— Да вот этого… Почему перешли? Искренно ли?
Самойлов вобрал большую голову в толстые плечи, шея его, красная, как бурак, сложилась в трехрядку.
— Переходят к большевикам, — ответил не сразу, крякнув, — только те, кто понимает, что над Россией нависла смертельная опасность. Не скрою, Павлухин, этот переход дается нелегко и совершается во имя отечества! На стороне большевиков нам не будет громких чинов, наград, подъемных, квартирных и прочих благ. Тут есть одно: желание служить родине. Но, к сожалению, понятие о родине разно укладывается в головах, Вот и генерал Звегинцев, например! Я ведь его хорошо знал прежде. Он звонит мне с Мурмана… Я жду, Павлухин! Жду опять разговора со Звегинцевым, у которого, мой дорогой, совсем иные представления о нашем отечестве.
И, помолчав, Самойлов неожиданно спросил:
— Ты охотник?
— Нет.
— Я тоже не охотник… Собирайся на охоту. Павлухин!
Зарядили два дробовика. Конечно же, никого не убили. Но честно ползали по раскисшим снегам, среди болот и кочек. От станции Исакогорка пешком прошли лесами до Никольского монастыря, где уже виднелось за Яграми море и где набрали лукошко клюквы — ядреной, ледяной, подснежной. А когда «охота» закончилась, генерал Самойлов сказал:
— Хорошая была… рекогносцировка! Готовься, Павлухин: скоро заварится здесь фронтуха… Ай-ай, какая гиблая будет фронтуха! Ни дорог, ни связи — просто караул кричи. Только одна магистраль, только течение Двины: две нитки, протянутые внутрь России. И никто не знает, когда все это начнется… Русскому солдату, Павлухин, пожалуй, впервые предстоит воевать в таких условиях. Кампания восемьсот девятого года в счет не берется, ибо там условия были все-таки иными…
Над Северной флотилией начальствовал в Архангельске «красный адмирал» Виккорст: поджарый и легкий на ногу старец, славный мордобоец в прошлом, когда еще командовал на Балтике бригадою линейных кораблей. Виккорст был выхолен в адмиральских салонах дредноутов: чтобы ему свежие булочки к утреннему чаю, чтобы вестовой матрос побрил его к подъему флага, чтобы пели торжественные фанфары, когда он отвалит от борта на катере.
Теперь всего этого не было. «Красному адмиралу» дали комнатенку в Соломбале, он занимал очередь в парикмахерской, чтобы побриться хоть раз в неделю, завтрак и обед проходили у него в общей столовой полуэкипажа, и только ужин Виккорст позволял себе в ресторане «У Лаваля». И не линкоры выстраивались теперь в кильватер по одному лишь движению бровей адмирала Виккорста — нет, собирались на митинги галдящие и растерзанные команды ледоколов, буксиров, посыльных судов и тральщиков. Впрочем, в дела митингов Виккорст разумно не вмешивался. Ему приносили бумагу и говорили:
— Завтра на Якорной и Соломбале митинг.
— Пожалуйста. — И адмирал подписывал: быть по сему… Один из таких митингов остался памятен Павлухину на всю жизнь… Митинг, организованный Целедфлотом, проходил, как всегда, на площади перед полуэкипажем Соломбалы, — здесь тянуло ветром морских просторов, вихрились ленты матросских бескозырок, а из-за стен экипажа, что покоятся в старинной кирпичной кладке, волнующе вырастали мачты кораблей и тревожно вспыхивали огни сигнальных клотиков…
Тема митинга была провокационной, ее подпихнули в Целедфлот агенты Антанты: «Какой ориентации держаться? Германской, с большевиками заодно? Или… идти заодно с союзниками?».
Павлухин так и начал свою речь.
— Это провокация! — сказал он. — Какая паскуда посмела нам, советским морякам, предлагать на обсуждение эту темочку? Неужели мы, моряки флотилии Северного Ледовитого океана, должны выбирать себе батьку-кормильца между Вильгельмом Вторым и Георгом Пятым? У нас есть одно сейчас знамя — это Ленин! И пока нам хватит, братишки… Кончай вихляться!
Ему хлопали. Но Павлухин по собственному опыту знал, что аплодисментам в 1918 году верить нельзя. Этот проклятый шурум-бурум в задуренных башках, эта сумятица бестолковых мнений, памятная гальванеру еще по митингам на «Чесме», — все это сказывалось сейчас и здесь, в Архангельске: кренило митинг, шатало и болтало, как в качку. Договорились братишечки до абсурда: послать приветствие германскому послу в Москве — барону Мирбаху. И снова — хлопали! Конечно, хлопали! Люди посознательнее да поумнее просто уходили с митинга, как уходят трезвые из пьяной компании. Радист с бригады тральщиков большевик Иванов тоже тянул Павлухина прочь.
— Пойдем! — плевался. — Разве ж это люди собрались?.. Но тут на ящик из-под чая, заменявший трибуну, вскочил один матрос, скомкал в кулаке бескозырку и закричал — неистово:
— Полундра, братишки! Доколе нас обманывать будут? Кой там хрен Мирбах? Пиши ему, как запорожцы султану турецкому писали. А кто мне скажет: чем большаки флотилию кормить станут? У них в России давно собак съели, каждый с себя блох ловит да с того кормится… Разве не так?
— Так, — ответили. — Так-растак, и трухай дальше!
Павлухин впился взглядом в лицо говорившего матроса Что-то очень знакомое было в его разухабистости. Головой и локтями, срывая с бушлатов орлёные пуговицы, Павлухин продирался ближе…
— Мурманск-то… в порядочке? — говорил матрос, дергаясь, а ящик под ним: скрип-скрип, скрип-скрип. — Было три дня постных в неделю. Пришли союзники — жри не хочу. А сколько голодных бунтов потрясли губернию? Сколько восстаний в Вологде было? Нет, нам глаза не замажешь… Что несет большевизм народу, кроме ярма бесправия и голода?
Наступила тишина, и только скрипел ящик под оратором.
— Долой Мирбаха! — выкрикнул матрос злобно. — Убить его, как собаку поганую! Долой и тайных его агентов и послушников — большевиков! Мы, моряки Ледовитой флотилии, не признаем власти предательского Совнаркома…
Этого оратора отодвинул в сторону поручик Дрейер, и матрос сразу затерся в толпе, словно его и не было. И тогда заговорил Дрейер, и никто не прерывал штурмана, ибо ему верили.
— У российского пролетариата вообще, у военморов севера в частности, ориентация одна — это социальная революция и героическая борьба против всех империалистов, какую бы форму они ни носили. И никакого союза у рабочих, крестьян, солдат и матросов Советской России не может быть, — отчеканил Дрейер, — ни с императором Вильгельмом Вторым, ни с королем Георгом Пятым… Кто посмеет сомневаться в этом — тот предатель! Я больше ничего не могу добавить. Но каждый, кто осмелится выступить против, тот может сразу, здесь же, снять форму русского военмора!
После митинга Павлухин еще долго «тралил» в толпе, выискивая того говоруна, очень знакомого. И когда разредило матросню, спешившую по кораблям и камбузам экипажа, тогда он запеленговал провокатора — по походке, по клешам, по тому, как сплевывал тот, лихо цыкая… Павлухин нагнал его на речном трамвае, который неторопко курсировал по Кузнечихе — между Соломбалой и городом. Рассыпалась братва от набережной по пивным шалманам да по бабам-марухам.
Сунув руки в карманы бушлата, Павлухин быстро нагонял…
Нагнал!
— Стой, приятель… — сказал, забегая вперед.
Матрос повернулся, и Павлухин сразу узнал его. Лицо приятное и открытое, а серые глаза смотрят пристально, и зрачки слегка рыжеватые.
— Меня ищешь? — спросил он Павлухина, не волнуясь.
— Эге… тебя, суку! Не ты ли еще в Мурманске меня подначивал, чтобы мы, аскольдовские, адмирала Ветлинского доской прикрыли? Теперь здесь подначиваешь?..
— Так что? — спросил тот и огляделся по сторонам — пусто. Павлухин вытянул руку, в жестких пальцах аскольдовца винтом закрутилась тельняшка на груди незнакомца.
— Ты кто такой? — спросил его Павлухин.
— Разве не видишь? Свой парень я… в доску!
Павлухин для начала треснул его в глаз.
Но страшная боль тут же обрушила аскольдовца на мостки. Рухнул как подкошенный. Затылком — в доски — хрясь! А когда очнулся — никого. Встал. Схватился за изгородь палисада. Плыла перед ним Двина, рушились дома, ходуном ходили заборы, падали деревья, все цвело в россыпях радуги… Вот это был удар!
Кавторанг Георгий Ермолаевич Чаплин послушал, как стучат. На всякий случай сунул в карман пиджака браунинг и спросил: — Кто?
— Мистер Томсон, откройте, — раздался голос.
Лейтенант Уилки еще в дверях сорвал бескозырку, швырнул ее от себя — и она тарелочкой закатилась под диван. Молча потянул через голову тесную синюю форменку. Отстегнул клапан, и широкие клеши упали к его ногам, как женская юбка.
— Кажется, — сказал, — у меня будет синяк под глазом. У меня нежная кожа, и синяки долго держатся…
Открыв шкаф, Уилки быстро переодевался. Прямо поверх тельняшки надевал пластроновую сорочку. Вдел запонки в манжеты и только тогда успокоился.
— Это не так-то просто, — сказал Уилки. — К сожалению, настроение матросов здесь все-таки иное, нежели в Мурманске.
— Ты говорил на митинге? — спросил его Чаплин.
— Да. Но моя речь провалилась, словно слепой мул в глубокий колодец. На флотилии существует некий поручик Дрейер. Флотский экипаж и команды кораблей к его голосу прислушиваются.
Чаплин водрузил на лысину цилиндр, взмахнул тросточкой.
— Пошли, — сказал. — «У Лаваля» поговорим…
В ресторане «У Лаваля» они заняли угловой столик. Здесь голода губернии не ощущалось, только цены были высоки непомерно.
Расплачивался за все Уилки; он сидел спиной к публике, а обо всем примечательном докладывал ему Томсон-Чаплин.
— Адмирал здесь, — подсказал Чаплин. — Нас ждет какая-то новость!
Официант ресторана, закупленный разведкой Германии в 1913 году и перекупленный в 1915 году разведкой Англии, перенял карту-меню от «красного адмирала» Виккорста, с поклоном развернул ее перед новыми гостями.
— Есть семга свежего улова, — сказал он интимным голосом, взлягивая при этом ногою, будто борзой конь.
Ловкие пальцы Уилки извлекли из-под карточки меню записку от Виккорста: «Сюда выезжает из Центра советская ревизия видного ленинца Михаила Кедрова, чтобы утвердить в Архангельске Советскую власть. Мы опоздали! Подробности потом».
— Вы хуже американцев, — разволновался Чаплин, — вас, англичан, не дождешься. Теперь все гораздо сложнее. Советы придется свергать.
— Чего ты боишься? — ответил Уилки. — Адмиралу Виккорсту гораздо труднее.
— Адмирал пришвартовался к Советской власти. А — я? Мне надоело это мотание по теплушкам между Петроградом, Вологдой и Архангельском. Я создал для вас организацию, которую вы боитесь пустить в дело… Одни офицеры! Люди с богатым опытом! Дело только за вами: когда же, черт побери, вы соберетесь двинуть сюда эскадру? Вы закисли на Мурманском рейде, только пережигаете уголь…
Уилки ругань не трогала. Взяв бутылку из рук лакея, он наклонил ее над бокалом кавторанга, сердито сопевшего.
— Нас задерживают… — сказал, когда лакей удалился.
— Кто?
— Борис Савинков, — с ледяным спокойствием пояснил Уилки. — Пойми наконец, мы не можем просто так, если ты поманишь мизинчиком, высадить с моря свои десанты.
— Но именно здесь, — ответил кавторанг Чаплин, — большевик Кедров установит Советскую власть, и тогда…
— Правительство, — перебил его Уилки, — будет создано в Архангельске за одну ночь вполне демократическое, и нам нужно, чтобы это правительство призвало нас в Архангельск, прося о защите от Советской власти и от твоего товарища Кедрова… Ну кто такой кавторанг Чаплин? — засмеялся Уилки. — Да еще живущий под чужим именем?
— С эсерами лучше не связываться, — хмуро заметил Георгий Ермолаевич. — С ними потом возни не оберешься… Даже большевики хлебают от них огорчений полной ложкой! Что они там у вас копаются? Заставьте их работать.
— Савинкову, — ответил Уилки, — сейчас взбрела дурь в голову: он ждет сигнала, когда мы высадимся в Архангельске, чтобы начать мятеж в Ярославле. А мы ему не верим: эсеры уже не раз деньги брали и нас обманывали… Пусть они начнут сначала мятеж в Ярославле, тогда мы придем сюда с Мурманского рейда.
— Вы… жулики тоже! — неожиданно сказал Чаплин. — Вы, британцы, честны только в денежных расчетах. Но там, где дело касается слова, вы его никогда не держите.
Уилки не обиделся.
— Чья бы корова мычала, но твоя бы молчала, — ответил он хорошей русской поговоркой. — Не будем спорить. Не решен еще один вопрос — с генералом Самойловым: или Звегинцеву удастся уговорить его, или… генерал Самойлов останется верен новому режиму, и тогда он выстроит прочную оборону на нашем фарватере. И эскадра застрянет за баром…
Покончив с ужином, мимо них проследовал адмирал Виккорст, и Чаплин кивнул ему в спину.
— Кому, как не ему, — сказал, — руководить минными постановками? Что вас страшит? Точная карта минных заграждений будет на столе адмирала Кэмпена раньше, нежели мины полетят за борт на мудьюгском фарватере…
Прямо из ресторана Уилки отправился на пристань, чтобы возвратиться в Мурманск, а кавторанг Чаплин вышел на двинскую набережную. Вечерело над городом, и возле изгороди, глядя в темную воду реки, стоял человек, которому вскоре суждено стать губернатором этого города, что зажигал сейчас в домах уютные огни к чаепитию.
Это был французский полковник Доноп, и на отвороте его сюртука посверкивал жетон лейб-гвардии Драгунского полка.
— Вы не слишком-то доверяйтесь англичанам, — сказал Доноп на сносном русском языке. — Весь узел сейчас завязан нами в Вологде. Архангельск только младший брат Вологды. Если падет Вологда, настанет очередь за Ярославлем, тогда и англичане рискнут прийти сюда… Вы не слишком-то им доверяйтесь!
— Вологда, — задумался Чаплин-Томсон. — Опять эта Вологда! Как мне надоело, полковник, туда таскаться… Доброй ночи, полковник!
Ах ты, сукин сын, камаринский мужик,
Ты зачем, скажи, по улице бежишь?..
Мужик не камаринский, а вологодский бежал с мешком по улице, чтобы взять с бою вагон на вокзале и ехать куда глаза глядят в поисках хлеба насущного. Вологду одолели мешочники. Ставить их к стенке как спекулянтов и врагов революции было нельзя: честный пролетарий, не в силах видеть своих голодных детей, тоже брал мешок, тоже виснул на подножке вагона и ехал, развозя по голодной стране весть о голоде в Вологде…
А над нищим городом, выплывая через окна Учительского института, ревела из трубы граммофона музыка:
Двадцать девять дней бывает в феврале,
В день последний спят Касьяны на земле;
В этот день для них зеленое вино
Уж особенно пьяно, пьяно, пьяно…
В большой зал института, застланный коврами из дома последнего губернатора, вошел секретарь миссии и доложил:
— Прибыл большевистский комиссар мистер Самокин!
— Простите, — сказал посол. — И, пожалуйста, выключите…
Яркая труба граммофона проревела напоследок в пыль улиц:
Именинника поздравить мы не прочь,
Но куму мою напрасно не порочь.
А кума кричит.
— Ударь его, ударь!
Засвети ему под глазом ты фонарь…
С другого конца зала появился Самокин. Никто бы теперь не узнал бывшего шифровального кондуктора с крейсера «Аскольд». В ладном костюме (пошитом еще в Тулоне), манжеты с запонками (из японской яшмы), аккуратный галстук (купленный в Девонпорте), — Самокин выглядел очень представительно, как и следовало выглядеть человеку, которому предстоят визиты… Высокие визиты!
Американский посол Френсис поднялся навстречу.
Со стороны губисполкома донеслись отчаянные выкрики:
— Хлиба! Когда хлиба дадите, яти вас всех? Чтоб она передохла, эта проклятая власть…
Секретарь миссии, очень ловкий малый, тут же перевел послу смысл этих воплей. Френсис протянул руку — Самокин пожал ее.
— Мы дадим вам хлеб, — сказал посол. — Сколько нужно для Вологды? Три парохода? Пять? Десять? Америка богата.
— Подобные вопросы, господин посол, решаю не я, — отвечал Самокин. — При губисполкоме работает продотдел, которым руководит товарищ Шалва Элиава. Но я, от себя лично, выражаю благодарность Красному Кресту вашей страны за его желание поделиться с Вологдой хлебом…
Не это было главное, ради чего пришел сюда сегодня Самокин.
— Я обращаюсь к вам, — говорил Самокин, — как к старшине дипломатического корпуса, — корпуса, который, не имея на то никакого согласия Советской власти, избрал своим местопребыванием этот старинный, но весьма захудалый город. Как видите, — учтиво произносил Самокин, — губисполком относится к вам превосходно. Самая лучшая посуда, самые пушистые ковры, самая удобная мебель — все, что нашли в губернии, мы с радостью передали вам. Но (и Самокин разгладил старомодные усы) не будем скрывать от вас: обстановка в Вологде сейчас такова, что губисполком не может считать пребывание дипкорпуса здесь безопасным. Наше правительство опять настаивает на переезде господ дипломатов дружественных нам стран в Москву!
Френсис широко повел рукою навстречу входившему в зал послу Франции — Жозефу Нулансу:
— Вот и мой коллега и сосед по дому…
Как и следовало ожидать, Нуланс сразу резко вмешался в беседу.
— Пребывание наше в Москве, — заговорил он вежливо, но едко, — более опасно для нас, представителей стран доброго согласия, ибо в Москве сейчас находится германский посол барон Мирбах, и весь мир знает, что именно Мирбах управляет вашим правительством. Мы имеем точные сведения, что в Москву уже введены германские войска…
— Это правда? — спросил Френсис, обратись к Самокину. Самокин ответил — как можно спокойнее:
— Я удивлен. Кто-то умышленно и чудовищно искажает действительность; кому-то очень выгодно, чтобы дипломаты единого блока находились именно в Вологде… Господа, — спросил Самокин сдержанно, — мне кажется, вы аккредитованы при Советском правительстве?
Отчетливый кивок голов — и Френсиса и Нуланса.
— Но получается так, что вы сами себя аккредитовали при нашем Вологодском губисполкоме. Конечно, губисполком высоко ценит это доверие. Но вся беда в том, что мы, увы, никак не можем представлять всю Россию… Правительство наше в Москве, господа, и в Вологду вслед за вами не поедет. И вот еще раз повторяю (Самокин внутренне усмехнулся: «Сколько можно повторять?»): когда вы будете в Москве, которой немцы ни в коей степени не угрожают, никакие интриги не коснутся вас. Ваше дальнейшее пребывание здесь уже невозможно. На нас — скромных работниках губернии — лежит международная ответственность, и нести ее мы, поглощенные своими внутренними делами, далее уже просто не в силах… Извините, господа!
Центр снова и снова напоминал Вологде, чтобы партийные работники на местах проявили максимум внимания к дипкорпусу. Чтобы вели себя в высшей степени корректно. Чтобы никаких поводов для дипломатических осложнений. Чтобы самый любезный тон с послами…
Поздней ночью мимо Вологды прогрохотал поезд, уходящий дальше — на север: это ехала укреплять Советскую власть в Архангельске «Советская ревизия народного комиссара М. С. Кедрова».
Глава 2
«Кажется, началось», — подумал Женька Вальронд.
— Мишель, — доложил он, — только что получена архисекретная телеграмма из Москвы…
— О чем? — спросил Басалаго, сладко потягиваясь.
— Прочти лучше сам. Она подписана уже не Троцким, а господином Чичериным.
Вот что было сказано в этой секретной телеграмме:
НИКАКАЯ МЕСТНАЯ СОВЕТСКАЯ ОРГАНИЗАЦИЯ НЕ ДОЛЖНА ОБРАЩАТЬСЯ ЗА ПОМОЩЬЮ К ОДНОЙ ИМПЕРИАЛИСТИЧЕСКОЙ КОАЛИЦИИ ПРОТИВ ДРУГОЙ. В СЛУЧАЕ НАСТУПЛЕНИЯ ГЕРМАНЦЕВ ИЛИ ИХ СОЮЗНИКОВ БУДЕМ ПРОТЕСТОВАТЬ И ПО МЕРЕ СИЛ БОРОТЬСЯ. ТАКЖЕ ПРОТЕСТУЕМ ПРОТИВ ПРЕБЫВАНИЯ В МУРМАНСКЕ АНГЛИЧАН. ВВИДУ ОБЩЕГО ПОЛИТИЧЕСКОГО ПОЛОЖЕНИЯ, ОБРАЩЕНИЕ ЗА ПОМОЩЬЮ К АНГЛИЧАНАМ СОВЕРШЕННО НЕДОПУСТИМО. ПРОТИВ ТАКОЙ ПОЛИТИКИ НАДО БОРОТЬСЯ САМЫМ РЕШИТЕЛЬНЫМ ОБРАЗОМ. ВОЗМОЖНО, ЧТО АНГЛИЧАНЕ САМИ БУДУТ БОРОТЬСЯ ПРОТИВ НАСТУПАЮЩИХ БЕЛОГВАРДЕЙЦЕВ, НО МЫ НЕ ДОЛЖНЫ ВЫСТУПАТЬ КАК ИХ СОЮЗНИКИ И ПРОТИВ ИХ ДЕЙСТВИЙ НА НАШЕЙ ТЕРРИТОРИИ БУДЕМ ПРОТЕСТОВАТЬ.
ЧИЧЕРИН.
— Что скажешь, Мишель? — спросил Вальронд.
— Что скажет адмирал Кэмпен? — ответил Басалаго.
— Но ведь… Это же разглашение тайны государства!
— Где ты видишь в России государство? Ты просто глуп, Женечка, и скажи — когда поумнеешь?.
Вальронд ответил ему:
— Скоро, Мишель. Скоро я, на радость тебе, стану совсем умным. Вроде новоявленного мурманского Спинозы или Сенеки!
Это было сказано со злостью. Но что мог поделать мичман Вальронд? Конечно же, секретная телеграмма Чичерина попала на стол адмиральского салона Кэмпена… А после ужина, когда в кают-компании «Глории» притушили огни, адмирал Кэмпен вдруг появился возле камина.
— Флаг-офицер! — позвал он, и Женька вскочил. — С сего дня, пожалуйста, не оставляйте вниманием Юрьева и все его подозрительное окружение в совдепе. Москва начинает вести натиск на нас, а этот малый понемножку ошалевает… Не буду более беспокоить вас, мичман. Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, сэр!
Он остался один возле камина, и рука его, протянутая к бокалу с пивом, слегка дрожала. Мичман и сам заметил эту дрожь. «Да, я не ошибся, — началось…»
Как хороши мурманские вёсны, — только человек, поживший возле семидесятой параллели, может оценить это расплывчатое сияние неба, этот перламутр воды и теплое присутствие Гольфстрима. Скоро, уже скоро брызнет поверху аспидных скал черемуха, упруго провиснут над водою сочные ветви сирени… Закружится голова от наплыва счастья. А ночь-то, ночь, какая впереди — белым-бела, светлым-светла…
Никто и не заметил, как облетела черемуха, как обсыпалась сирень, — надвинулся июнь, почти душный для Заполярья. Вальронд умудрился загореть и под скудным северным солнцем. Его болтало все это время по рейду, между кораблями эскадры, и по улицам, между совдепом и союзными консульствами.
Из таинственной отлучки скоро вернулся Уилки с хорошим синяком под глазом; рассказал о восстании чешского корпуса в Сибири и Поволжье, задумался.
— Не рано ли? Теперь предстоит расшифровка всех наших предположений. Кстати, что слышно с Печоры?
— Славяне тихонько сидят в Усть-Цильме, а борода князя Вяземского внушает им достойное уважение.
— Вполне, — согласился Уилки; несмотря на синяк, он был в отличном настроении, поиздевался над Юрьевым и Басалаго, из чего Вальронд сделал вывод для себя: эта лавочка скоро прикроется.
Потом, потягивая виски, Уилки сообщил доверительно:
— Никак не могу разгадать, куда делся американский крейсер «Олимпия», который должен быть в наших краях. Эти разгильдяи янки болтаются по морям безо всякого плана.
— На тебя это не похоже, — ответил Вальронд, — ты славишься на Мурмане как раз тем, что все и всегда знаешь.
— Не всё, — скромно сознался Уилки. — Я вот, например, не знаю, где находится американский крейсер «Бруклин», недавно вышедший из Гонконга. А он необходим во Владивостоке!
— Это так важно? — Спрашивая, Вальронд казался рассеянным.
— Да. На рейде во Владивостоке уже отзимовали японские крейсера «Ивами» и «Асахи», там стоит наш броненосец «Суффолк», одна китайская канонерка и… Куда-то провалился этот растяпа-американец. А мы должны привлечь к работе в этих краях и наших заокеанских друзей.
Вальронд задумчиво перевел взгляд на окно:
— Пари! Для начала — на десять шиллингов. За «Бруклин» я не ручаюсь, но могу сказать, где сейчас находится «Олимпия».
— Давай, — согласился Уилки с удивлением.
— Американский крейсер «Олимпия» у третьего пирса.
— Откуда тебе, Юджин, это стало известно?
— Я посмотрел в окно. Посмотри и ты, Уилки… Видишь, они уже высаживают матросов. С тебя десять шиллингов!
Действительно, с моря незаметно подошел крейсер «Олимпия». Броско горел на фоне скал штандарт САСШ — кусок синего неба, на котором рассыпаны золотые звезды штатов.
— Я проиграл, — сказал Уилки, берясь за телефон. — Но я сейчас отыграюсь… Лейтенант Мартин? Здорово, приятель. Как военно-морской атташе, сознайся по дружбе: где ваш крейсер «Олимпия»?.. Не знает, — шепнул Уилки Вальронду. — Я же говорил, что они болтаются по морям без плана… Хочешь пари, Мартин? — сказал он американцу. — Ну, для начала полсотни долларов, и так и быть: я тебе скажу, куда пропал забулдыга-крейсер.
Так Уилки рассчитался за проигрыш с Вальрондом.
— В дураках все равно остался американец, — сказал при этом дружески. — Янки люди богатые, их надо грабить без жалости. До чего же бестолковый народ: то их не дождешься, то появятся, когда их не ждешь. Этим горлопанам еще учиться и учиться… у нас! Ты Юрьева сегодня увидишь?
— Я его вижу каждый день, и он мне осточертел…
Все последние дни мичман провел в тесном общении с Юрьевым, от которого Москва потребовала, чтобы он властью совдепа запретил пребывание союзных кораблей в русских заполярных водах. Вальронду было даже интересно наблюдать, как Москва начинает поджаривать Юрьева: этот проходимец теперь шипел и брызгался, как плевок на раскаленной сковороде.
И — надо же так! — как раз в это время высший военный совет в Версале решил создать на Мурмане главную базу для проникновения в Россию с севера. Причем командующим всеми союзными войсками на севере (генерал Звегинцев, вам больше делать нечего!) был назначен опытный солдат и дипломат — генерал Фредерик Пуль. Ходили слухи, что Пуль уже в пути на Мурман.
Юрьев страдал головной болью. Делал себе малайский массаж, растирая пальцами виски и темя под белобрысыми волосенками. Брамсон стоял над ним как воплощение духа зла и таскал из портфеля бумаги — все важные. Сказал:
— Архангельск тоже протестует… Не чуется ли вам влияние Москвы на Целедфлот?
— Ну да. Там есть большевики. Чего они требуют еще?
— Архангельск настаивает, чтобы Мурманск — в вашем лице! — издевался Брамсон, — поделился с Целедфлотом углем и продовольствием, завезенным сюда добрыми союзниками.
— Конечно, — отозвался Юрьев, — я их знаю: они сами не сожрут, а отправят в Петроград… ради пролетарской солидарности; Павлин Виноградов для того и сидит в Архангельске, чтобы собирать куски там, где они валяются. А чем, — спросил Юрьев, — я буду свою шантрапу кормить? Кстати, адмирал Кэмпен еще не дал «добро» на разгрузку транспортов с продовольствием. Вон стоят на рейде. Видит око, да зуб неймет…
Вошел Шверченко, похвастал:
— Сейчас перчатки купил. У одного янки! Посмотри, Алешка, какая шкура… Говорят — лосевые. Такие бывают?
— Иди ты к черту! — заорал Юрьев, вспылив. — Дурак ты, что ли? Нам только и дела, что до твоих перчаток… Борис Михайлович, — сказал Брамсону, — это не вам, извините… А вы, мичман, — повернулся к Вальронду, — прошу, останьтесь.
Они остались вдвоем. Юрьева мутило.
— Вляпался я в эту политику… Теперь бы кишки отрыгнуть! Прополоскать их в тазу с тепленькой водичкой. Да с мыльцем! И потом заглотать обратно…
— Как жаль, Юрьев, что вы не птица ибис!
— Это еще что такое?
— Птица ибис имела столь длинную шею и такой формы клюв, что сама себе ставила клизмочку. Вам бы это тоже подошло.
Юрьев не понял, что Вальронд над ним издевается.
— А вы знаете, мичман, — сказал он вдруг с опаскою, — Басалаго-то хитрый малый: он втихую выторговал для себя охрану у англичан. Звегинцеву они тоже дали.
— Что ж, просите и вы. Дадут.
— Придется. Мне уже подкидывают анонимки. Ветлинского-то, — поежился Юрьев, — убрали чистенько. Из-за угла избушки…
— А кто убрал? — спросил Вальронд.
— Заугольники, — ответил Юрьев непонятным намеком.
…Был теплый июньский день (слишком теплый для Мурмана), когда на британском крейсере с войсками прибыл в Кольский залив генерал-майор Фредерик Пуль. В тот же день новый командующий провел совещание в узком кругу приближенных лиц о срочном формировании на Мурмане Славяно-Британского легиона.
Конечно же, он пожелал встретиться и с Юрьевым, как с председателем краевого совдепа. Генерал Пуль — бродяга, солдат, колонизатор, атташе, шпион, стрелок и драчун — с пренебрежением отнесся к Юрьеву, сверкавшему вытертыми сзади штанами.
Первое замечание Пуля:
— Что вы ответили Москве в связи с нотой Ленина?
— Я ответил, — покорно подхватил вопрос Юрьев, — что симпатии краевого населения несомненно на стороне союзников, с которыми оно привыкло с 1914 года вести дружеские отношения. И я заверил Центр, что военная сила, неоспоримо, на вашей стороне.
— Сэр! — добавил за него Пуль.
— Да, сэр, — обалдело согласился Юрьев, теряя остатки своего бахвальства и гонора.
— И впредь, — настоял Пуль, — когда разговариваете со мною, прошу вас добавлять: сэр! Мне так хочется. Москве же вы… напугали: позиция краевого населения, насколько мне известно из верных источников, враждебна не только к нам, но и к вам тоже, товарищ Юрьев…
Слово «товарищ» Пуль произнес отчетливо по-русски. Еще в чине полковника он служил атташе при русской армии, и язык Пушкина и Толстого был ему относительно знаком. Надо признать: англичане умели подбирать людей, которые бесстрашно входили в русские условия, как рыба в воду.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что Пуль уже извещен о большевистской позиции Совжелдора, о протестующей тени башен крейсера «Аскольд», о том, что отрад чекистов. Комлева не ушел, он здесь, он не уйдет…
— Отныне, — заключил генерал Пуль, — мы, союзные вам державы, в моем лице, берем власть на Мурмане в свои руки.
— А я? — удивился Юрьев. — А совдеп?
— Мы, — ответил на это Пуль, — будем укреплять ваш совдеп!
— Но чтобы укрепить влияние совдепа, — пояснил Юрьев, — необходимо обеспечить край продовольствием. Однако транспорта с продуктами еще не поставлены вами под разгрузку. Они стоят на рейде… давно стоят!
Пуль задержался возле иллюминатора. Транспорта с продовольствием — под охраною катеров — тягуче дымили за Ростой.
— Мы их поставим к причалам, — согласился Пуль, — но тогда, когда положение прояснится.
— А когда вы думаете, сэр, оно прояснится?
— Тогда, когда население края выразит нам свои симпатии. Юрьев уныло опустил плечи. Кувалда его боксерского подбородка вдруг жалко отвисла. Он… думал. Соображал. Взвешивал.
— Вы меня оставляете одного? — спросил вдруг тихо. — Вы берете власть на Мурмане, отняв ее у меня, и… Тогда объясняйтесь с Москвой и Лениным сами.
— Сэр! — гаркнул на него Пуль.
— Да, сэр. Сами, сэр.
— Переговоры с Москвой, — отвечал Пуль, пристукивая каблуком, — будете вести вы, как и вели их раньше. Для нас же время торжественных слов кончилось. Нам теперь понятно, что такое большевизм… Мы уже в Кеми и в Кандалакше. Завтра мы будем в Архангельске — сразу, как только окажутся в безопасности члены дипломатических миссий, которые сейчас томятся в руках опытных вологодских инквизиторов… Постарайтесь, — намекнул Пуль, — вырвать у Совнаркома признание нашего пребывания в этих краях как… де-факто! Больше, — закончил разговор Пуль, — я вам ничего посоветовать не могу…
При этой беседе присутствовал и Вальронд, как офицер связи. Но мичман не проронил ни единого слова. Зато каждое слово постарался осмыслить и запомнить. Он понимал — это история, и он, мичман Вальронд, свидетель ее беспристрастный. Пуль уедет потом в Англию и, чего доброго, выпустит мемуары, такие же безапелляционные, как и сам автор; что же касается Юрьева, то ему вряд ли предстоит писать мемуары. А вот ему, Женьке Вальронду, надо сохранить правду о предательстве…
Вскоре на весь Мурман раздалась первая речь Пуля.
РЕЧЬ ГЕНЕРАЛА ПУЛЯ В СОБРАНИИ ЦЕНТРОМУРА:
— Я, главнокомандующий всеми союзными силами в России, говорю вам… Мы здесь нашли способный совдеп, который не только способен, но и желает работать. Но способности работы этого совдепа препятствуют — население и моряки. Мы не можем работать с совдепом, если он не может проводить в жизнь те заключения, к которым он пришел… А потому мы намерены помогать совдепу, чтобы он был в состоянии проводить свои резолюции.
Союзники пришли сюда для работы. Эта работа необходима России! Мы желаем делать дело. И если нам и тем, кто работает с нами рука об руку, будут чиниться препятствия, то мы сумеем их устранить.
До сегодняшнего дня матросы на Мурмане достигли своего первенства в делах тем, что они, вооружены. Сейчас здесь находится власть сильнее матросов — это союзники! Союзники имеют силы. И, если это потребуется, мы готовы применить эти силы.
Мы сумеем заставить работать бездельников! И если матросы, особенно матросы с крейсера «Аскольд», будут продолжать мешать вашей созидательной работе, то скоро им придется убедиться, что сила уже не на их стороне — на нашей …
После этой речи многие задумались. Даже Ляуданский почесывался за столом президиума Но зато бешено аплодировали Пулю контрагент Каратыгин и «комиссар» Тим Харченко (тоже сэр).
Женька Вальронд навестил лейтенанта Басалаго.
— Мишель! — заявил мичман решительно, берясь за аксельбант флаг-офицера. — Эту удавку я, пожалуй, сниму. Мне уже надоело бегать с чайной ложечкой и перетаскивать дерьмо словесных упражнений из русской бочки в английскую, а из французской тащить его в американскую.
— Погоди. Мы тебе подыщем что-либо… По специальности!
Три дня! И все три дня англичане кидали и кидали с бортов кораблей войска и технику. Наконец 23 июня подошел серый, будто обсыпанный золой, крейсер «Суатсхэмптон» и затопил мурманские причалы новыми боевыми десантами.
— Я придумал! — воскликнул Юрьев, глядя, как сбегает на берег ловкая морская пехота. — Я придумал: для того чтобы унять англичан, нам надо усилить привлечение американцев!
Он так и телеграфировал в Москву: «Считаю необходимым нейтрализовать неизбежную пока исключительность англичан привлечением американцев к большему участию в событиях».
С этого момента Вальронд говорил с Юрьевым на «ты».
— Никак не пойму — дурак ты или умный? Что ты за человек — тоже непонятно. Центр требует от тебя изгнания всех союзников, а ты, наоборот, еще и американцев призываешь сюда — числом поболее англичан. Но англичане перевеса такого не допустят и бросят еще десанты. Наконец, это может не понравиться французам, — народ такой: песенки веселые, на столе канканчики, а… пальца им в рот не клади! Откусят начисто и, заметь, никогда не выплюнут.
Юрьев затравленно огрызнулся:
— Должен же понять Совнарком, что мы, дабы сохранить инициативу, не способны уже опереться на реальную русскую силу. У нас нет своих сил, чтобы противостоять даже финнам…
— Финнам? Ты, Юрьев, сознательно преувеличиваешь финскую угрозу. Южнее с финнами уже расправился Спиридонов.
Это было так. Но французский крейсер, приняв на борт двести британских «томми», уже пошел через океан, минуя Горло, в Белое море — прямо на Кемь, против… финнов. Сейчас решалась судьба всего русского севера, и Владимир Ильич Ленин лично ответил Юрьеву такой телеграммой:
АНГЛИЙСКИЙ ДЕСАНТ НЕ МОЖЕТ РАССМАТРИВАТЬСЯ ИНАЧЕ, КАК ВРАЖДЕБНЫЙ ПРОТИВ РЕСПУБЛИКИ. ЕГО ПРЯМАЯ ЦЕЛЬ — ПРОЙТИ НА СОЕДИНЕНИЕ С ЧЕХОСЛОВАКАМИ И, В СЛУЧАЕ УДАЧИ, С ЯПОНЦАМИ, ЧТОБЫ НИЗВЕРГНУТЬ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКУЮ ВЛАСТЬ… ВСЯКОЕ СОДЕЙСТВИЕ, ПРЯМОЕ ИЛИ КОСВЕННОЕ, ВТОРГАЮЩИМСЯ НАСИЛЬНИКАМ ДОЛЖНО РАССМАТРИВАТЬСЯ, КАК ГОСУДАРСТВЕННАЯ ИЗМЕНА, И КАРАТЬСЯ ПО ЗАКОНАМ ВОЕННОГО ВРЕМЕНИ. О ВСЕХ ПРИНЯТЫХ МЕРАХ, РАВНО КАК И ОБО ВСЕМ ХОДЕ СОБЫТИЙ, ТОЧНО И ПРАВИЛЬНО ДОНОСИТЬ.
Женька Вальронд подчеркнул ногтем слово «измена».
— Видишь? — спросил. — Ты об этом помни.
— Ну и что?
— Устоишь?
— Пока держусь, — ответил ему Юрьев.
…Он заметался, путаясь в проводах. То рвался на связь с Наркоминделом, то снова вызывал Процаренуса, прося у него защиты от Ленина, то требовал к аппарату Чичерина.
— Если наш Совет, — убеждал он Москву, — посмеет выступить против союзников, то жизнь всего Мурманского края потечет помимо советских организаций… Если мы не будем проявлять инициативы в совместных действиях с союзниками, то мы полетим к черту, как полетели уже во Владивостоке… Поняли? Так вот, дайте нам точные и такие, какие можно исполнять, указания!
Аппарат молчал. Москва не отвечала.
Вальронд сквозь зубы сказал:
— Сукин ты сын, Юрьев! Чего же ты добиваешься от Центра? Чтобы тебе благословили разрешение на оккупацию Мурмана?
Юрьев сгоряча выдал правду-матку:
— Если угодно знать, то оккупация уже есть. Мы давно оккупированы, — пожалуйста!
— Тогда именно так и доложи. Так, как просил тебя Ленин: «точно и правильно». А не морочь голову людям в Москве, благо им из Кремля наших дел не видно… Нет такого дальномера еще!
Вбежал совдеповский дежурный матрос.
— В аппаратную! — крикнул он. — Опять… Москва!
Ленин дал Юрьеву окончательный ответ:
ЕСЛИ ВАМ ДО СИХ ПОР НЕУГОДНО ПОНЯТЬ СОВЕТСКУЮ ПОЛИТИКУ, РАВНО ВРАЖДЕБНУЮ И АНГЛИЧАНАМ И НЕМЦАМ, ТО ПЕНЯЙТЕ НА СЕБЯ… С АНГЛИЧАНАМИ МЫ БУДЕМ ВОЕВАТЬ, ЕСЛИ ОНИ БУДУТ ПРОДОЛЖАТЬ СВОЮ ПОЛИТИКУ ГРАБЕЖА.
Юрьев смахнул пот, посмотрел на Вальронда:
— Это значит… война?
— А чего ты еще ждал? — ответил ему Вальронд и вышел.
…Больше он Юрьева никогда не увидит.
Дело было в «тридцатке». В узком и длинном коридоре, где плинтусы прожраны крысами, где стенки забрызганы людской кровью, Хасмадуллин поставил Сыромятева к косяку двери.
— Стоишь, полковник?
— Стою, пес худой… Стою, и тебе меня не свалить!
К ним приблизился Эллен, благоухая духами.
— Оставь его, — вступился он за Сыромятева. — А вы, подпрапорщик, можете пройти ко мне и сесть.
— Я тебе не подпрапорщик! Я был, есть и буду полковником. Я это звание заслужил не в палаческих застенках, а с оружием в руках… Честью! Кровью! Усердием к службе!
— Вытрите… это, — сказал Эллен, брезгливо морщась.
С разбитого лица полковника струилась кровь. Страшный рубец от плетки пересекал его выпуклый лоб. Сыромятев взялся за графин с водой.
— Я вам предложу портвейну, подпрапорщик, — сказал Эллен, наклоняя бутылку. — Портвейн не мой, а казенный. Чтобы офицеры всегда могли выпить за короля Британии, когда они о нем вспомнят. И вот посеребренный молоток, дабы вызвать подобающую тишину при произнесении тоста. Одним ударом этого молотка можно сделать так, что вокруг станет тихо. И никто никогда не узнает, что хотел сказать перед смертью бывший полковник Сыромятев. Ну, а теперь давайте выпьем с вами казенного портвейну и, убрав молоток, поговорим о наших королевских делах…
— Декадент! — сказал Сыромятев. — Дерьмо собачье!
Эллен, не обращая внимания на ругань, что-то писал.
— Что ты там пишешь? — спросил полковник.
— Заполняю анкеточку для опроса.
Сыромятев выхватил протокол из-под локтя Эллена и порвал его в мелкие клочья:
— Не мудри! Что тебе от меня надо?
— Мне надо, Сыромятев, знать в точности, как ты очутился у большевиков? Тебя заставили?
— Конечно, в моем положении… — И, вытерев лицо, Сыромятев поглядел на красную от крови руку. — Конечно, — продолжил он, — мне было бы лучше сказать, что меня принудили силой. Но это не так!
— Не так? — обрадованно спросил Эллен, качаясь на стуле.
— Не так, — бросил ему в лицо Сыромятев. — Я пришел к большевикам. Честно! Верой и правдой…
— Ты сказал все? — Все.
— Тогда вопрос: к нам вернулся ты тоже честно?
Сыромятев подумал и тихо ответил:
— Да, тоже честно. У меня… тупик!
Эллен выпрямил под собой стул и сел ровно, как палка.
— Так что же ты за дерьмо такое, полковник? И там честно, и здесь честно? Вот у французов есть зонтики — для дождя и для солнца. Но есть один — «en-tout-cas». Это зонтик универсальный, и годится для любой погоды. Скажи: и ты такой же, что годен при любой погоде?
— Не оскорбляй меня! — выкрикнул Сыромятев.
— Ах, простите, сударь. Я совсем забыл, что вы истинно русский офицер и всегда готовы драться на дуэли.
— Дурак ты, — сказал ему Сыромятев. — Чего ломаешься? Если неугоден, так вели поставить к стенке. А не выкобенивайся, словно девка худая. Рад, что власть получил?
Эллен раскурил сигару и положил поверх стола бумагу.
— Приношу вам, полковник, — сказал деловито, — глубокие извинения за то, что мой идиот Хасмадуллин не отнесся к вашему званию с должной респектабельностью. Подпишите вот эту бумагу, и даю вам слово: вы останетесь полковником русской армии. В случае же, если я вернусь через пять минут и бумага не будет подписана, вы… Одно могу сказать: время сопливого гуманизма на Мурмане кончилось. Впрочем, не буду мешать. Подумайте!
Оставшись один, Сыромятев притянул к себе лист.
«Славяно-Британский легион!
Славяне-Британский Союзный легион формируется Великобританией и ее союзниками с целью помочь России прекратить политику посягательства и аннексий, преследуемых Германией и ее союзниками. Офицеры, унтер-офицеры и рядовые, которые поступают в этот легион, должны воздержаться от всякой партийной политики и служить, подчиняясь всем правилам и положениям, установленным для Британской армии.
Я, нижеподписавшийся, сим обязуюсь служить в названном легионе и подчиняться упомянутым правилам до объявления всеобщего мира воюющими в настоящее время державами.
(место для подписи)».
Эллен вернулся в кабинет, глянул на подпись Сыромятева.
— Ну, вот и отлично, полковник! Полковник старой и доброй русской армии!.. Впрочем, если угодно, я позову сюда Хасмадуллина, и вы ото всей души набьете ему морду по всем правилам!
— Бей сам, — ответил Сыромятев, и на выходе из «бокса» палач Хасмадуллин помог ему натянуть шинель.
Глава 3
Впрочем, эту шинель пришлось выбросить. Шинель в легионе была английской, только погоны русские. Полковничья папаха, как в старой армии при царе, но каракуль афганистанский. Мундиры шились по форме френчей, с квадратными карманами. Галстук, черт его побери! Жалованье бешеное — в британских фунтах…
А в Мурманске, при английском консулате, открылся специальный магазин-бар, где легионеры могли тратить фунты. Транспорта с продовольствием англичане еще не разгрузили, в городе и на дороге царил голод. А здесь любые товары в избытке: и сам будешь сыт, и любую ерунду, вроде парижских духов, для своей «баядерки» приобретешь по дешевке. В Славяно-Британский легион шли тогда многие — от паники, от безделья, просто так, а иные — шкурнически…
Каюта на крейсере была тесной; от паровых труб, вмонтированных в переборку, исходил угарный жар. Дали ход, и полковник Сыромятев поднялся на верхнюю палубу. На мачте британского «Суатсхэмптона» вздернули сигнал, обращенный к уходящему крейсеру: «Желаем воды три фута под киль!» Крейсер с войсками легиона ответил сиреной, провыв над скалами и над водою свое железное нутряное «спасибо».
Вот уже и выход в океан. Полковник Сыромятев вытер слезу.
Он и сам не знал — откуда эта слеза? Или от жалости к себе? Или просто напор жестокого ветра выжал ее из глаз?
А русский океан был необозрим и пустынен…
Капитан Суинтон сбросил с головы наушники.
— Боже мой! — сказал он. — Как бы все это не обернулось позором для моей Англии!
— Можно? — спросил Вальронд, протягивая руку за бланком.
— Читай, — разрешил Суинтон.
Это была нота Советского правительства, адресованная Локкарту, который представлял Англию в России, — протест был выражен ярко и убедительно, становилось ясно, что конфликт на Мурмане разрастается в опасность вооруженной борьбы.
— Это уже вторая, — пояснил Суинтон. — А три дня назад я перехватил первую ноту. Ленин, конечно, прав: мы слишком самоуверенны… Ты знаешь, Юджин, кому это надо передать?
— Кому?
— На борт «Суатсхэмптона», лорду нашего адмиралтейства.
— А разве?.. — начал Вальронд и вовремя осекся.
К чему лишние вопросы? Стало ясно, что англичане доставили в Мурманск, заодно с войсками, и лорда адмиралтейства. Значит, мичман не ошибся в своих предположениях: стрелы из Мурманска полетят и дальше… до Архангельска, до Вологды!
— Ты не извещай, Юджин, — переживал Суинтон. — А я знаю, что в Кандалакше мы уже стали расстреливать большевиков. Какое мы имеем право это делать? Неужели нет разума?.. Это так ужасно! Я хотел вернуться в колледж. Меня давно волнует проблема фототелеграфирования на расстоянии. А вместо этого я осужден прозябать в Мурманске…
До лорда британского адмиралтейства флаг-офицера не допустили — Вальронд сдал радиограмму наружной вахте, после чего посетил в штабе генерала Звегинцева. «Сейчас решается и моя судьба», — подумал мичман. В штабном кабинете, напротив Звегинцева, сидел лейтенант Басалаго и писал, — лица обоих были мрачными. Вальронд доложил о второй ноте Совнаркома к Локкаргу, и лица сразу оживились.
— Это очень хорошо, — заметил Басалаго, — что большевики столь активны. Может, это заставит и генерала Пуля стать активным. Англичане упрямы: они боятся двинуться дальше. Мы должны заставить их сделать второй шаг… До сих пор мы балансировали на туго натянутой струне, готовой вот-вот оборваться. Ныне же, в связи с этой нотой, обстоятельства изменились, и мы ставим перед союзниками вопрос ребром…
— Михаил Герасимович, — воскликнул Звегинцев, — как вы всегда хорошо говорите и занудно пишете! Ну почему бы вам так и не написать, как вы сейчас сказали? Убедительно, весьма!
Вальронд сунул два пальца за тесный воротничок, крепко накрахмаленный, передернул стиснутой шеей.
— Мишель, — спросил он, — что творишь во вдохновении?
— Обращение к союзникам. На этот раз — угрожающее.
— Вот как? Не забывай пророчества: «Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое…»
— Мы не писатели, — ответил Басалаго. — А сегодня вот соберем совещание президиума. И поставим решительный вопрос: или союзники пошевелятся, тогда мы с ними заодно, или…
Вальронд заглянул ему через плечо, прочел: «Положение, ставшее сложным после переговоров с Москвой, теперь сделало развязку неизбежно близкой… Последствия ясно вырисовываются…»
— И каковы же эти последствия? — спросил Вальронд.
— Ах, мичман! — завздыхал Звегинцев. — Наступает самый критический момент. Мы объявляем сейчас перед всем цивилизованным миром о разрыве с Москвой — окончательном! Мурман — государство автономное, и пусть союзники защитят это государство всеми своими силами от гнева большевиков.
«Все ясно, — решил Вальронд. — Пора. Я надеюсь, что меня не расстреляют!» И он еще раз оглядел унылые штабные стены: торчала меж бревен пакля, а в пакле жили клопы.
— Простите, генерал, — вытянулся Вальронд. — И ты, Мишель, тоже выслушай меня… Вторичная просьба: я бы хотел избавиться от флаг-офицерства. Я ведь был неплохим плутонговым.
— Вот-вот, — перебил его Басалаго. — Когда пробьет час, ты снова встанешь у орудий.
— Но… когда? — спросил Вальронд.
— Скоро.
Потом мичман долго соображал: «Расстреляют меня или нет?
Черт возьми, но так ли уж нужно меня расстреливать?..» Он спал всю ночь спокойно. Звонок побудки на крейсере разбудил его. Но только на один момент — Женька Вальронд завернулся в одеяло с головой и снова заснул…
День наступал пасмурный, с неба сыпал сеянец-дождик…
Юрьев вышел на балкон краевого Совета. Вздернул воротник пиджака. Внизу, под ним, задрав головы, стояло человек сорок — пятьдесят (никак не больше). Он кашлянул в рупор, укрепленный на перилах балкона, и кашель его прозвучал над рейдом, где мокли русские суда, наполовину уже разворованные; один лишь крейсер «Аскольд» еще посверкивал издали чечевица-ми дальномеров — непокорный и таящий угрозу.
Юрьев сказал:
— Товарищи! Открываем общегородское собрание… Мурман ожидает от союзников продовольствия, топлива и рыболовные снасти. И вот они прибыли. Но союзники не выгружают их на берег. И они правы, ибо своими нотами Совнарком большевиков предает интересы трудящихся нашего края. Ленин требует от союзников удаления их с Мурмана. Пожалуйста! Союзники согласны уйти хоть сегодня. Но они увезут с собой и продовольствие. Нам угрожают голод и потери промысла. Мы снова стоим перед угрозой германского нашествия… Союзники, — прокричал Юрьев, — должны остаться с нами! Чтобы помочь нам пережить тяжелое время. Чтобы оформить ту армию, которая защитит наши краевые интересы от покушений германо-финской аннексии… Товарищи! — призывал Юрьев. — Довольно жить с московскими няньками! Мы те же сыны родины, что и наше центральное правительство. Наша обязанность — сохранить этот край для лучших времен… Крайсовет, вкупе с Центромуром, постановляет: отвергнуть протесты большевистского Совнаркома и разорвать связь с Москвой!
В этот день проворачивали, как и положено по уставу, башни «Аскольда», и орудия как бы случайно вцелились в окна Мурманского крайсовдепа. Крейсер поднял (и уже не спускал — до самого конца) флажный сигнал: «Мы протестуем». Но Юрьев не верил в угрозы орудий. Сегодня ему казалось, что все нерушимо как никогда. Дело сделано. Словно камень свалился с сердца…
И — вдруг:
ВСЕМ, ВСЕМ, ВСЕМ!
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ МУРМАНСКОГО СОВДЕПА ЮРЬЕВ, ПЕРЕШЕДШИЙ НА СТОРОНУ АНГЛО-ФРАНЦУЗСКИХ ИМПЕРИАЛИСТОВ И УЧАСТВУЮЩИЙ ВО ВРАЖДЕБНЫХ ДЕЙСТВИЯХ ПРОТИВ СОВЕТСКОЙ РЕСПУБЛИКИ, ОБЪЯВЛЯЕТСЯ ВРАГОМ НАРОДА И СТАНОВИТСЯ ВНЕ ЗАКОНА.
ЛЕНИН.
За толстым стеклом иллюминатора холодно качалась зеленая зыбь. Ровно и глухо ревели машины. На килевой качке с грохотом хлопали бронированные двери. Англичане оставались верны себе и в Заполярье — бешеные сквозняки пронизывали крейсер насквозь, шторы в коридорах были вытянуты по ветру, словно в ураган.
Сыромятев накинул шинель, выбрался по трапу на верхний дек.
Крейсер напористо разрушал океанскую волну. Позади мелькнул забитый ветрами и штормами огонек «мигалки» Иоканьги; скоро уже войдут в просвистанный шалонниками пролив — Горло Белого моря. Вот оно, это проклятое Горло: здесь кладбище кораблей, и на черных камнях, кверху китовьим пузом, колотится пустая русская подлодка, покинутая командой… Мимо, мимо! Скорость, скорость…
Было холодно, но в Белом море чуть растеплело. Потянуло новым ветром — он нес в себе запахи смолы, земли, сена; вдоль Терского берега, принадлежавшего когда-то знаменитой Марфе Борецкой, крейсер рвался на Кандалакшу. Первые деревеньки поморов — кричат петухи, полощут бабы на камнях бельишко…
Сыромятев лежал в каюте, скогорготал зубами.
— Негодяи! — бросал он в пустоту время от времени.
Но вряд ли ругань его относилась сейчас к Эллену. Чтобы полегчало, полковник надолго приник к фляжке. Пахучий ямайский ром освободил сердце от стыдной боли. Над каютой уже громыхали трапы-сходни, приготовленные к отдаче на берег. Сейчас он поведет десант… «Вешать? Топить? Расстреливать?»
— Ну и сволочь! — сказал Сыромятев и надвинул папаху. На берегу их ждал британский консул Тикстон.
— Они в столовой, — подсказал он. — Как раз обедают…
— Бего-о-м… арш! — скомандовал поручик Маклаков, и, когда колонна тронулась, Сыромятев припустил за нею…
Отряд охраны, подчиненный мурманскому чекисту Комлеву, взяли безоружным во время обеда. Построили, погнали. Сербский разъезд арестовал членов Кандалакшского Совета. Все поезда, идущие к югу, были задержаны, и десант легионеров погрузили в эшелон, который сразу двинулся в сторону Кеми…
Был вечерний час, и жемчужная ночь над морем разливалась далеко-далеко. В зыбком мареве безночья, с высоты Кемского берега, Сыромятев разглядел купола Соловецкой обители, утонувшей за горизонтом. Это теплый воздух поднял над горизонтом отображение древних башен и храмов… Мимо полковника погнали прикладами к стене собора членов Кемского Совета. Казнь совершали легионеры из маньчжуров и сербы, озлобленные на все на свете за то, что из Мурманска их не отпускали на родину…
Выкликнули первого:
— Каменев! — И тень человека выросла на фоне стены…
Очевидец свидетельствует: «Каменев мужественно встал на место, достал из кармана часы, посмотрел на время, наверное желая запечатлеть последнюю минуту своего земного существования, и, снявши с головы шляпу, поклонился присутствующим тут же товарищам из Совета и сказал: — Прощайте…»
— Вицуп! — И качнулась тень второго на фоне белой известки древнего собора…
Очевидец свидетельствует: «Участь была такова же, но с более тяжкими мучениями, так как после первого залпа он еще несколько раз подымался, пока окончательно не был пристрелен».
— Давай третьего, — велел Сыромятев. — Доктор, а вы проверьте еще раз…
Доктор прощупал пульс Вицупа, расстрелянного трижды.
— Да. Кажется, готов. Можно третьего…
Вицупа оттащили за ноги от стены и положили рядом с Каменевым.
Вызвали третьего:
— Малышев!
Сыромятев сказал:
— О черт! Сколько же ему?
Малышеву было всего девятнадцать лет, и он — заплакал.
Он тоже видел сейчас далеко-далеко — и ширь Белого моря, и жемчужную ночь, и паруса шхуны, мирно уходившей к монахам на Соловки…
Сыромятев резко повернулся и зашагал прочь.
Очевидец свидетельствует: «Малышев, жизнерадостный и горячий защитник трудового народа, закончил свою жизнь со словами на устах:
— Жил я хорошо. Спасибо судьбе! Все для народа, и пусть оно так… И жизнь свою за народ отдаю».
Вместо Совета в Кеми воссоздали старую городскую думу. Когда один из думцев полез на крышу, чтобы сорвать с нее красный флаг, неожиданно вмешался британский консул Тикстон:
— Эй, на крыше! Что вы там делаете?
— Как что? Сами видите.
— Слезайте оттуда! — заорал на него Тикстон. — Это не ваше дело… Красный флаг должен висеть. Совдеп в Мурманске продолжает свою работу. А вам не все ли равно, под какою тряпкой сидеть в думе?..
Сыромятев вернулся к себе в вагон, присел за столик.
«Товарищ Спиридонов, — писал он, — сейчас легионерами в Кеми убито трое из местного Совета. Завтра будет расстрелян крановый машинист Соболь. Трупы я передаю населению. Приказа о расстреле чекистов (твоих и комлевских) на руках еще не имею. Разоружив, отпускаю их, вместе с семьями, пешком по шпалам. Если можешь, вышли навстречу им вагоны. Англичане, как видно, еще не решились окончательно рвать с Москвою и флагов здесь ваших не снимают, а Локкарт еще представляет Англию. Если же хочешь повидаться в последний раз, то давай где-нибудь на пустом разъезде встретимся. Со мною еще не кончено.
П-к С.».
В купе к полковнику вошел Торнхилл (тоже полковник) Теперь два полковника — русский и британский.
— Идет эшелон, — сказал Торнхилл обеспокоенно. — Кажется, это эшелон с частью отряда Спиридонова, и он уже близко, на подходе к Кеми, просит освободить пути… Вы разве не слышите?
Сыромятев прислушался к мощному реву локомотива, бегущего из окраинных тундр к Петрозаводску.
— Полковник, — сказал он Торнхиллу. — Я не хотел бы сейчас встречаться с этими людьми. Разоружите их своими силами.
…Среди арестованных Спиридонова не оказалось. Красноармейцев прогнали по шпалам мимо, и Сыромятев открыл окно.
— Эй, рыжий! — позвал он одного. — Передай товарищу Спиридонову. Башкой ответишь! Лично ему в руки! Больше никому!
Торнхилл вернулся в вагон:
— Женщины, жившие с большевиками, с разъезда ушли. Я не стал их удерживать: это дело личное. Теперь надо ждать реакции Москвы на наши действия… Может, выпьем, полковник?
Они выпили.
— В ближайшие дни, — ответил Сыромятев, разворачивая на коленях у себя газету с бутербродами, — все неясное определится. Или — или! Как вы думаете?
— Налейте еще, — попросил Торнхилл. — Я отвратительно чувствую себя в этих краях. Вот уже третий месяц не могу заснуть. Просыпаюсь среди ночи — прямо в глаза лупит солнце. Да еще какое солнце! Когда будет тьма?
— Скоро, — ответил Сыромятев. — Прошу, полковник.
— Благодарю, полковник.
И они — чокнулись.
Был уже поздний час, но в британском консульстве лампы не зажигали. Уилки сидел у себя на постели, пил виски и заводил граммофон с русскими пластинками. Особенно ему нравился Юрий Морфесси, — пластинка кружилась, и лицо красавца Морфесси, изображенное на этикетке, расплывалось, как в карусели.
Вернись, я все прощу — упреки, подозренья.
Мучительную боль невыплаканных слез,
Укор речей твоих, безумные мученья,
Позор и стыд твоих угроз…
Дверь тихо отворилась, и вошел бледный Юрьев. Остался на пороге, не вынимая рук из карманов, и по тому, как обвисли полы его короткого пальто, Уилки определил: «В левом — браунинг, в правом — кольт».
— Погоди, — сказал ему Уилки. — Очень хорошая песня.
Мы так недавно так нелепо разошлись.
Но я был твой а ты была моею.
О, дай мне снова жизнь -
вернись!
Пластинка, шипя, запрыгала по кругу. Уилки снял мембрану. Налил себе виски, взбудоражив спиртное газом из сифона.
— А хорошо поет, верно? — спросил равнодушно.
— Мне нужно видеть консула Холла, — мрачно ответил Юрьев.
— Консул спит. Зачем тебе?
Юрьев шагнул на середину комнаты:
— Звегинцеву — дали? Басалаго — дали? А мне — кукиш?
Уилки ответил ему — совсем о другом:
— Мы очень много пьем здесь. Хорошо ли это, Юрьев?
Юрьев молчал.
— Я думаю, — продолжал Уилки, — что это, наверное, очень плохо… Кстати, ты хочешь выпить?
— Дай!
Уилки налил ему чистого виски, и Юрьев жадно выхлебал.
Широко взмахнув рукавом, вытер рот и заговорил:
— Ленин по всей стране объявил о том, что я поставлен вне закона. Завтра «Известия» уже разойдутся по всей России. А знаешь ли ты, Уилки, что значит быть «вне закона»? Это значит, что любой человек может убить меня, как собаку… Дайте же и мне охрану! — потребовал Юрьев.
Уилки закрыл глаза. Ему ли не знать, что это такое. Когда его последний раз объявили вне закона? Кажется, в Палестине. Да, там. И горячий песок пустыни скрипел на зубах, и арабы стреляли в него с высоких верблюжьих седел, и эта турчанка с маленькими трахомными глазами… Она-то и спасла его! Именно она! А когда он сунулся в свое консульство, то ему сказали там спокойно: «Консул спит».
— Консул спит, — сказал Уилки бесстрастно и жестко. Юрьев сцепил в зубах черешневый мундштук канадской трубки.
— Завтра, говорю я тебе, «Известия» разойдутся. Сейчас ночь, и я знаю: наборщики уже тискают обо мне приказ Ленина… Звегинцеву-то вы дали? Басалаго дали? А я — что? Хуже их?
Уилки опять посмотрел на карманы юрьевского пальто: «Нет, я, пожалуй, ошибся: кольт — в левом, браунинг — в правом». И снова молчал, думая… Турчанка с трахомными глазами завернула его тогда в душные верблюжьи кошмы… а консул спал, подлец!
— Консул спит, — повторил Уилки и снова выпил. — Он ужасно лягается, но разбудить его… можно! Пойдем, Юрьев…
Холл действительно спал. Его разбудили.
— Вот, — сказал Уилки, смеясь, — пришел представитель Советской власти и просит спасти его от Советской власти…
Консул даже не улыбнулся.
— Что же вы так, Юрьев? — спросил он. — Не побереглись. Уилки, я не возражаю: выделите для совдепа охрану.
— Спокойной ночи, сэр. Я очень благодарен вам, сэр!
Из коридора раздался сочный голос лейтенанта Уилки:
— Выпустить совдеп с охраной. Запечатать двери на ночь. Откинуть щиты в окнах. Пулеметы — к огню…
Глава 4
Ломкий валежник хрустел уже далеко.
— Нашли! — издали крикнул Безменов. — Товарищи, вот он…
Спиридонов стянул с головы фуражку. Ронек лежал глубоко под насыпью, и муравьи ползали по его лицу, тронутому нещадным тлением. Потрогав голову, перевязанную грязным бинтом, Иван Дмитриевич сказал:
— Прости, товарищ… Простишь ли? — И отошел, заплакав. Тело Ронека вынесли наверх, уложили между рельсами. Ох, эти рельсы! — стонут они, проклятые; приложись к ним ухом — и услышишь, как идут эшелоны карателей, как грохочет вдали бронепоезд врага, а вот и взлетели звонкие рельсы, искореженные взрывом, — это работа лахтарей…
Безменов первым надел шапку.
— Товарищ Спиридонов, хоронить надо.
— Надо… — ответил чекист.
Но места для могилы не было: чавкала под ногами торфяная жижа. Хлябь, кочкарник, тростник…
— Давай вот здесь, — сказал Спиридонов. — Вечный ему памятник. Все порушится, все пожжется. Никакой крест не выдержит времени и сгниет, а дорога будет эта… пока мы живы!
Подрыли с боков насыпи шпалы, вынули их осторожно, углубили яму, над которой тянулись рельсы. Тело путейца, завернутое в шинель красноармейца, опустили в глубину насыпи, снова уложили шпалы. Попрыгали на месте могилы, чтобы песок утрамбовался. Спиридонов поднял над собой маузер, пуля за пулей опустошил в небо всю обойму.
— Салют… салют… салют… Пошли!
Неподалеку их ждал маневровый паровозик с лесопильного завода «Беляев и К°», к тендеру которого был прицеплен единственный вагончик. Спиридонов подождал, пока красноармейцы заберутся в вагон, и махнул машинисту:
— Давай, приятель, крути… на Кемь!
— Там англичане, — ответил ему машинист из будки.
— Знаю. Но мне плевать на них…
Спиридонова сопровождали в этой поездке всего лишь девять бойцов дорожной охраны. Иван Дмитриевич хотел проскочить на Кемь, чтобы вывести оттуда разобщенные и обезоруженные части. Он потерял Ронека, которого успел полюбить, но вспоминал и о бегстве Сыромятева. «Ронека не вернуть… а за Сыромятева, — размышлял он дорогою, — неплохо бы и побороться. Нельзя этого дядьку врагам оставлять: слишком опытен… вояка хитрый!»
— Курева нет? — спросил Спиридонов наугад.
— Откуда? — ответили бойцы.
— Оно верно: откуда?..
Под колесами вагона вдруг взорвалась петарда. Машинист резко затормозил, и сразу в вагон к чекистам полезли сербы и англичане. Спиридонов сунулся к окну — все уже было оцеплено. Тогда он распахнул дверь купе и грудью пошел на штыки.
Говорил он при этом так:
— Я — Спиридонов, что вам надо? Я — Спиридонов, Спиридонов!
Своей грудью и авторитетом своего имени Спиридонов заградил своих бойцов от лавины пуль — стрелять уже никто не решился.
Оцепление возглавляли английский капитан и сербский поручик, которых чекист однажды встречал в Кандалакше. Интервенты уже схватились за винтовки бойцов. Но спиридоновцы не выпускали оружия из своих ладоней. Каждую секунду могла вспыхнуть жестокая потасовка. И она плохо бы кончилась для чекистов, ибо слишком неравны были силы… Нужно быстрое решение!
Вот оно, это решение.
— Сдайте, — сказал Спиридонов бойцам, и тогда они послушно разжали ладони, отпуская оружие (все обошлось без выстрелов).
Английский капитан как-то обедал в красноармейской столовой Кандалакши рядом со Спиридоновым и сейчас чувствовал себя неловко. Сербский поручик оказался смелее: хлопнул чекиста по кобуре и сказал с улыбкой:
— Пиф-паф не надо! Жить надо!
Спиридонов с руганью расстегнул пояс, на котором болтался маузер, отдал его и спросил, обращаясь к англичанину:
— А что, Комлев в Мурманске?
— Комлев цел. Но с ним осталось мало людей.
— А кто вам приказал арестовать меня?
— Пуль!
Спиридонов, продолжая ругаться, сказал:
— Завтра я с вашим Пулем поговорю особо — пулями!
Его отвели на паровоз: изолировав от бойцов, приставили конвой и велели машинисту ехать на Кемь. Машинист выжидал.
— Да крути ты! — велел ему Спиридонов. — Я ничего не боюсь, им этот арест еще боком вылезет, вот увидишь… завтра же!
В Кеми его встретил полковник Торнхилл.
— Добрый день, товарищ Спиридонов, — сказал он ему, как старому знакомому, даже дружески. — Чтобы вы на меня не обижались, ставлю в известность сразу: вы задержаны по личному распоряжению нашего адмирала Кэмпена.
— Послушайте, полковник, какое дело британскому адмиралу до русского большевика Спиридонова?
Торнхилл одернул френч, взмахнул черным стеком.
— Я тоже такого мнения, как и вы, — ответил спокойно. — И лично к вам я ничего не имею. Вы мне даже нравитесь, товарищ Спиридонов. Но таков приказ, а я волею всевышнего только полковник и обязан исполнять приказы. Я вас не обыскиваю.
И это было очень хорошо, потому что Спиридонов, уничтоживший в топке паровоза все подозрительное, пожалел спалить записку от Сыромятева — очень важный для него документ.
— А чего ждете? — спросил Спиридонов у Торнхилла.
— Жду дальнейших распоряжений из Мурманска, что делать с вами. Пока я разрешаю вам остаться со своими солдатами…
Его вернули обратно в вагон, где сидели бойцы и курили американский табак, а для завертки цигарок рвали французскую «Пель-Мель-газет».
Спиридонов плюхнулся на лавку рядом.
— Дай и мне курнугь, — попросил. — И не робей, ребята. Англичане, судя по всему, боятся нас. И так и эдак крутят, в глаза еще никто из них мне прямо не посмотрел. Оно и понятно: рядом Совжелдор, близко Петрозаводск… А вот с Комлевым, видать, дела неважные: он ведь совсем один!
Звонко лязгнули буксы: их сцепили с паровозом. Англичане повезли чекистов далее. На 30-м разъезде конвой покинул отряд Спиридонова, и чекисты — уже свободно — добрались до станции Шуерецкая. Там Спиридонов сразу же стал обзванивать все соседние станции.
— Сорока! Барышня, мне Сороку… Сколько у вас пулеметов в Сороке? Два? Кати их сюда. Сейчас начнем все крушить! Война так война… Барышня, давай Совжелдор! Петрозаводск, слушай: высылай прямо на меня дорожных техников… Я двигаюсь сейчас на Сороку, мне нужно смотать всю проволоку за собой… Много проволоки! Сотни километров проволоки…
За эти дни Спиридонов безжалостно загонял и себя и других. Сжевав на бегу горбушку хлеба, хлебнув в соседней деревне молока из крынки, он открыл войну с Мурманом и интервентами Прямо от Шуерецкой начал битву, чтобы задержать продвижение врага на юг — в сторону Петрозаводска, столицы красной Олонии. Первой полетела вверх тормашками водокачка, потом рухнул в реку мост. Прибыли пятьдесят бойцов из Сороки, и Спиридонов самолично расставил в засаде два пулемета. В прицелах стареньких «максимов» дрожали, плавно выгибаясь, узкие рельсы.
— Как пойдут, — велел, — так и крой их на всю ленту. Слово «союзник» забудь! Не союзники они, а навоз на вилочке…
Прибыв на станцию Сорока, Спиридонов заскочил в контору беляевских лесопилок. Там сидела машинистка и пудрилась.
— Ты и так красивая, — сказал чекист. — Копирка есть?
— Есть.
— Сколько можешь зараз напечатать?
— На вощанке — двадцать экземпляров.
— Суй все тридцать, — распорядился Спиридонов. — Может, десять последних и бледно получатся, да кому надо — тот глаз жалеть не будет: прочтет как миленький…
— А что печатать? — спросила барышня.
— Приказ! Стукай… Диктую: «Извещаю пролетариат всего мира, что империалисты тесным кольцом душат власть рабочих и крестьян… Просим пролетариат всех стран прислушаться к голосу честных бойцов Мурманской железной дороги и воздействовать на политику своих министров…»
…За отступающим отрядом Спиридонова бушевало пламя.
Отправили на Петрозаводск два эшелона с продовольствием. Станки с острова Попова тоже погрузили в вагоны.
— Ничего не оставляйте. Что не вывезти — пали… Вернувшись в Петрозаводск, ослепший от дыма, в зрачках еще плясали огни пожаров и взрывы, Спиридонов сразу стал вызывать Петроград на прямой провод:
— Путиловский… мне Путиловский! — И когда Путиловский завод ему ответил, он прохрипел: — Броню… высылайте броню…
Трубка выпала из его руки. Голова рухнула на стол.
— Будет броня… десять листов, — ворковала трубка.
— Хорошо, — ответил Безменов, подходя. — Спасибо… — И вышел, затворив дверь. — Тише, — сказал. — Он уже спит…
Этот молодой парень («пацан», как называл его Комлев) принял на себя всю ответственность: своей волей, никого не спрашивая, он открыл для страны новый фронт — первый фронт для борьбы с интервентами. Вся Антанта стояла сейчас против, и два одиноких «максима», выставив из кочкарника дула, простреливали вдоль рельсов каждого, кто появлялся на путях с севера…
Вода в котелке закипела, и Комлев высыпал в бурлящий кипяток горсть мучицы. Размешал ложкой, посолил. Гвоздь в сапоге натер ему ногу — было больно…
Еще раз Комлев перечитал послание от полковника Торнхилла:
«…адмирал (надо понимать — Кэмпен) присовокупляет, что на берегу находятся многие сотни иностранных подданных и вооруженные отряды, а потому всякие действия, которые могут причинить вред окружающим, будут им немедленно прекращаемы и порядок будет восстановлен. Адмирал имеет распоряжение от своего правительства охранять подданных союзных нам держав, которые неминуемо окажутся в опасности, если Вы осуществите Ваши намерения».
Слова «Вы» и «Ваши» были написаны с большой буквы: уважая, угрожали. Комлев сложил письмо полковника Торнхилла, сунул его под пятку в сапог, чтобы не мешал гвоздь. Понюхал пар над котелком: пожалуй, скоро обедать.
Неожиданно дверь теплушки поехала на роликах в сторону, и в проеме дверей выросла фигура Тима Харченки.
— Есть, — сказал он, запрыгивая в вагон, — такая картина у моего земляка, профессора Репина. Называется она «Не ждали». Очинна проникновенная картина, прямо так и шибает в душу…
— Шибай и дальше, — ответил Комлев, сидя на корточках возле печурки. — Это ты прав: мы такого хрена к столу не ждали.
Харченко, приосанясь, пошелестел бумажкой: формат бумажки и печать были такие же, как и в письме Торнхилла.
— Вот и мандат! — заявил. — Прислан в твой отряд комиссаром. Ты да я — нас двое, ррравняйсь!
— Выровняй и этих, — показал Комлев.
Из глубины вагона торчали черные пятки отдыхавших бойцов. Они, как побитые, вповалку лежали на нарах, обнимая свои винтовки: с оружием здесь не расставались — жизнь была начеку.
Гвоздь в сапоге проколол письмо полковника Торнхилла и снова жалил ногу. Комлев, морщась от боли, добавил в свое варево соли и брякнул ложкой по котелку:
— Ну что ж! Ты, комиссар, как раз к обеду явился. Сидай! Харченко принюхался:
— Клийстир, што ли? Брандахлыст мое почтение, как на каторге. Толичко благодарствуем покорно. Встал я сей день раненько, Дунька моя как раз оладьи спекла, мы уже сыты…
— А коли сыт, — ответил Комлев, — так чего притащился?
— А мы не побираться ходим… Вот и мандат!
— Дай твой мандат сюда, — протянул руку Комлев.
Сложил мандат и сунул его в сапог поверх письма Торнхилла; вот теперь было хорошо, гвоздь не мешал. У Тима Харченки даже глаза на лоб полезли от такой наглости.
— Да ты… Знаешь, кем подписано? Сам генерал Звегинцев меня в эту вашу поганую житуху окунул.
— Потому-то и не нуждаемся, чтобы ты «комиссарил». Мы таких, как ты, даже на племя оставлять не станем. Прямо на убой посылать будем… Не нравится? — засмеялся Комлев. — Проваливай!
Харченко выскочил из вагона, крикнул на прощание:
— Железной рукой революционной справедливости мы задушим власть насильников и посягателей… вот как!
Поезда еще выходили из Мурманска, во всяком случае — при оружии и смелости — за Кандалакшу выбраться было можно. Комлев похлебал баланды, достал маузер, натискал обойму желтыми головками патронов.
— Эй, ребята! — обратился к нарам. — Я пошел… Ежели не вернусь живым, разрешается отряду отойти вдоль дороги.
Шагая по шпалам, завернул в буфет, попросил пива. К нему из потемок подступил Небольсин — небритый.
— Я разговаривал с Песошниковым, — сообщил таинственно. — Сейчас перегоняем к югу порожняк. Пока не обыскивают. Здесь — конец. И тебе. И отряду… Хочешь?..
— Хочу, — сказал Комлев. — Песошникова я знаю, тебя тоже знаю, вы мужики ничего, с вами жить можно… Да только, инженер, посуди сам: уеду я, ведь радоваться все гады станут. Нет, брат, спасибо, моя статья — здесь оставаться.
— Глупо, — возразил Небольсин. — Кому и что ты докажешь?..
Звегинцев был занят — Комлеву пришлось обождать в «предбаннике». Тем временем Звегинцев обламывал командира «Аскольда» — кавторанга Зилотти.
— Вы понимаете, — убеждал он его, — что крейсер, которым вы командуете, несет отныне угрозу Мурманску и той власти, которая всенародно установилась на Мурмане.
— Угрозу? Не понимаю.
— Необходимо сдать боезапас!
Зилотти искренне возмутился:
— Крейсер «Аскольд» — единственный на рейде, который сумел при всеобщей анархии и развале на кораблях флотилии сохранить боеспособность и традиции русского флота[315].
— Русского флота, кавторанг, давно не существует!
Лучше бы Звегинцев не произносил этой фразы — Зилотти даже передернуло в бешенстве.
— Генерал! — сказал он, шагнув к столу. — Вы чего от меня добиваетесь? Чтобы я пошел на сговор с вами и своими же руками снял орудия и опустошил погреба? Нет! Меня поддерживает команда, а я буду поддерживать ее, как командир этой команды…
Звегинцев тихо объяснил:
— Там большевики… Орудия вашего крейсера поддерживают и большевистский Совжелдор, и бандита Комлева, который, вооруженный до зубов, сидит в нашем городе.
Но даже это предупреждение не могло остановить сейчас кавторанга Зилотти — честного человека, глубоко страдавшего за позор разоружения кораблей русского флота.
— Я не знаю, кто там у меня в палубах — большевики или черти завелись. Но даже пусть нечистая сила, резолюция у них на шабашах правильная. Лишь мой «Аскольд», единственный из всей Северной флотилии, способен ныне принять бой с честью, если придется, и разоружить крейсер я не дам!
Выскочив в приемную штаба, Зилотти увидел Комлева. Кавторанг накинул на плечи черный плащ; литые из меди львиные головы отчетливо горели на черном габардине. И совсем неожиданно он выкинул руку для пожатия.
— Я бежал от большевиков… от вас! — сказал Зилотти Комлеву. — Но вот как странно все в жизни: я солидарен с большевиками здесь… в Мурманске! Прощайте, товарищ Комлев. — И черный плащ по-байроновски взметнулся за кавторангом.
Комлев, вздохнув, шагнул в кабинет к Звегинцеву, который приветливо поднялся навстречу:
— Я очень рад, что вы явились, не артачась, на большевистский манер, благо дело, по коему я желал бы беседовать с вами, не терпит отлагательства… Советская власть, можно считать, уже рухнула. Оставим политику! Я русский аристократ, вы русский простой человек. Но на протяжении многих веков мы, аристократы и простолюдины, стояли рядом. Все испытания, выпавшие на долю России, ложились столетиями поровну на ваши и на наши спины. Иногда даже больше на наши спины, а вы только подкрепляли нас снизу… Так вот что я хотел вам сказать; еще раз предлагается вам, вернее, всему вашему отряду включиться в состав Мурманской краевой армии, и тогда… Сначала сдайте оружие!
— Для начала я его не сдам, — ответил Комлев. — Еще что?
Звегинцев потускнел и хмыкнул:
— Вы знаете, что в Москве убит германский посол Мирбах?
— Я плюю на барона Мирбаха!
— А в Москве восстание левых эсеров, и Ярославль, и Муром, и Рыбинск — тоже восстали.
— Плюю на левых эсеров!
— А у нас на Мурманске вводится осадное положение.
— Плюю на вашу осаду!
— Так мы ни до чего не договоримся…
— А неужели ты думаешь, генерал, что мы с тобой когда-нибудь договоримся? Наш расчет сейчас — пулями… — Рука Комлева, черная и жесткая, полезла в кобуру: — Могу и сейчас… Хлопну, как барона Мирбаха, а потом разбирайся. Нет! — И пальцы злобно застегнули оружие. — Нет, — повторил Комлев, — это слишком хорошо для тебя. Меня уже не будет. Я знаю. Но пусть тебя осудит народ… Черт с тобой, генерал, живи!
… В этот день забастовала железная дорога. Расчет Комлева был верным: пока его отряд находится в Мурманске, рабочие не побоятся выступить против интервенции. Вагонников поддержали тяговики, и дорога встала. Над тундрой вдруг замычал и гудок лесопильного завода «Дровяное» (там поддержали дорогу стачкой).
Небольсина вызвали в Военный союзный совет, и майор Лятурнер сказал ему дружески:
— Аркашки, что у тебя с дорогой?
— Забастовка!
— Некстати!
— Она всегда некстати. Тем более на дороге.
— Надо что-то сделать.
— Лятурнер, ты всегда даешь премудрые советы. Если ты находишь, что надо что-то сделать, так возьми и… сделай.
— Сделай ты, как начальник дистанции.
— Пожалуйста, — согласился Небольсин. — Только прошу выплачивать мне два миллиона франков в месяц. Потому что обойти шесть тысяч рабочих и каждого уговорить я не в силах на свои русские рубли, которые уже ничего не стоят.
— Почему шесть тысяч рабочих? — поразился Лятурнер. — Мы всегда считали, что на дороге шестнадцать тысяч.
— Я тоже так считал. Но рабочие разбежались. А каждого тянуть на работу за воротник я не могу…
Тогда в Мурманске были закрыты все хлебные лавки. Но стачка продолжалась.
Комлев пришел в мурманскую контору Совжелдора, где верховодил Каратыгин. Вынув нож, чекист обрезал провода телефона.
— Ежели ты, гнида, — сказал он протрясенному Каратыгину, — хоть пикнешь, то я тебя… Созывай свою говорильню!
Комлев выступил с речью, — он не мастер был говорить.
— Еще они не победили, — сказал Комлев, свистя простуженными бронхами. — Еще мы победители! Советскую власть так не спихнешь, как вагон под откос… Я предлагаю: собрать честных людей, аскольдовцы пойдут за нами, грохнуть из главного калибра. И пойти прямо на Кемь, вдоль полотна, чтобы освободить наших товарищей… Кто против?
— Мы! — ответили из-за спины, и Комлев испытал страшную боль, когда ему вывернули руки назад.
— Кто же это «вы»? — кричал он, склоненный, стоя на сцене барака и глядя в зал, где измывались над ним мурманские совжелдорцы. — Кто же это вы такие, что против? Так сдерните тогда красный флаг с крыши — не позорьте его… Вам смешно? Но, погодите, я еще не все сказал… Я плюю на вас, вот так!
И он плюнул в этот продажный зал, где щерились, под масть Каратыгину, предатели. И тогда его потащили в «тридцатку».
Поручик Эллен уже поджидал его и встретил даже приветливо:
— Коллега, позвольте вам представить моего секретаря Хасмадуллина… Удивительный тип! С одного удара вышибает четыре зуба. У вас зубы-то очень хорошие.
Комлев посидел. Подумал. И усмехнулся:
— Зубам моим позавидовал? Так я тебе все зубы здесь на столе и оставлю… Не жалко! На, бери…
И вынул вставную челюсть. Положил ее перед поручиком. — Мне настоящие зубы еще в девятьсот пятом году при полицейском участке выстегали. По причине вполне уважительной: потому как я был забастовщиком, и сейчас… Ну что сейчас! — И Комлев, встал. — Я ведь знаю: живым мне не быть…
Хасмадуллин закинул сзади звериную лапу, сдавил Комлева хваткой под горло и потащил вдоль длинного коридора.
Мимо проходила секретарша, посторонилась:
— Мазгутик, кого это ты потащил?
— Самого главного… Добрались!
Комлева не убили. Небольсин встретился с ним еще один раз, но уже в другом месте…
Не дай бог никому такой встречи!
Женька Вальронд спросил у Спиридонова:
— Вы и есть эта самая ВЧК?
— Да. Что вам, гражданин, надобно?
Мичман сел, не дожидаясь приглашения.
— Значит, — спросил снова, — вы и есть тот самый, который карает и так далее?
Спиридонов потянул на шинели своей пуговицу: пора пришить.
— Гражданин, — сказал, — или дело, или выматывай! Вальронд закинул ногу за ногу. Носок мичманского ботинка еще хранил блеск, но подошва была отбита начисто и болталась длинным, несуразным языком, усеянным изнутри гвоздями-зубьями.
— Я взволнован, — признался мичман. — И должен объяснить вам все по порядку…
— Давайте по порядку, — согласился Спиридонов. Женька Вальронд глубоко вздохнул и начал с чувством:
— Весной этого года я провожал одного покойника, слишком для меня дорогого, на кладбище. Была чудесная погода, и душа ликовала в предвкушении близкой выпивки…
— Прошу конкретнее! — остановил его Спиридонов.
— Вот вы, большевики, не терпите лирических отступлений. А ведь это очень важно.
— Некогда, — сказал ему Спиридонов.
— Понимаю. Тогда лирику отодвинем. — Вальронд поднялся и шаркнул по полу оторванной подошвой. — Предлагаю себя Советской власти в качестве кадрового артиллериста. Бог все видит: я, ей-ей, был неплохим плутонговым на крейсере.
— Садитесь. — И Спиридонов усмехнулся забавности этого молодца, — Чем, — спросил он, — вы руководствуетесь в своем желании служить Советской власти?
— Исключительно декретом Ленина.
— Так. А что вы делали в семнадцатом, мичман?
— Да как сказать… — смутился Вальронд. — Семнадцатый год я посвятил одной немолодой женщине. В толстой книге «Весь Петербург» она значилась как почетная гражданка Санкт-Петербургской губернии.
— Точнее?
— Можно и точнее: я охранял ее имущество от засилия диктатуры пролетариата…
— А ты, мичман, весельчак, — прищурился Спиридонов и подумал: «Мы, наверное, одногодки». — Почему же не обратился ты в губком? В военком? А сразу ко мне?
— Честно?
— Только так и надо.
— Хорошо. Скажу честно. Я решил заглянуть в пасть самого страшного зверя — прямо к вам. Если меня уж и здесь не расстреляют, дальше я как-нибудь и сам выгребусь…
Спиридонов громко расхохотался:
— Это действительно честно сказано… Только вот, товарищ, моря у нас здесь нету. Артиллерии кот наплакал. Да и скажу на твою честность не менее честно: сбежишь ведь!
— Кто?
— Да ты и сбежишь от нас, мичман.
— Куда?
— На Мурман… как и все… к англичанам! Там тебе и море, там тебе и артиллерия. А я тебе даже закурить не могу дать…
Женька Вальронд поспешно стал расстегивать китель.
— Если ты такой бедный, — сказал, — так я тебе дам закурить. — И потянул из-под кителя длинный шнур аксельбанта, перевитый золотой канителью. — Кстати, такой кнут видели? — спросил.
Спиридонов хлобыстнул жгутом аксельбанта по столу.
— Много вас таких, — ответил раздраженно. — Место получат, паек наш едят, а с первым выстрелом — бегут… к своим!
— Бывает и такое, — поддакнул ему Вальронд. — Но вот этот кнут я носил как раз на Мурмане, будучи флаг-офицером связи. Следовательно, я уже имел место. Имел шикарный паек. Но бежал-то я в обратную сторону. И, если хочешь знать правду, то первый выстрел по англичанам — за мной! Вот, полюбуйся…
И он расправил перед Спиридоновым удостоверение, подписанное генералом Звегинцевым, а там было сказано: мичман Е. М. Вальронд командирован флагманским артиллеристом на батареи острова Мудьюг, что расположен на подходах к Архангельску, в личное распоряжение адмирала Виккорста…
— И какое задание? — спросил Спиридонов, напрягаясь.
Ответ Вальронда поразил чекиста:
— Когда британская эскадра пойдет на Архангельск, я должен сделать так, чтобы батареи ни разу не выстрелили.
Спиридонов с минуту сидел молча. Резко встал. Взрезал ножом буханку хлеба. Огурец выложил. Два яйца вареных. Соль развернул в бумажке. Подумал — и вытянул из-под стола бутылку с мутной самогонкой.
— Такую марку пьешь? — спросил. — Чем богаты, тем и рады… Ну, а теперь ешь-пей и рассказывай, как до нас добрался. На Мурмане все уверены, что ты отбыл на Мудьюг?
— Да. Отбыл на Мудьюг. А как добрался… смотри! — И с гордостью показал оторванную подошву. — За Кандалакшей мосты уже взорваны. Щебенка острая. Где пешком, где на кобыле, где на подкидыше. Вот добрался. И… что я вижу? — Вальронд взялся за бутылку. — Русский «мартель», просто не верится… обожаю! А ты, отец-чекист, не ковырнешь со мной за компанию?
— И ковырнул бы. Да, понимаешь, некогда.
— Понимаю. Стоишь на страже ревбдита.
— Что это такое?
— Революционная бдительность. Сокращенно! Ваше здоровье…
Не чинясь, Женька Вальронд съел огурец и два яйца, оставив Спиридонова на весь день голодным. Так же исправно осушил полбутылки, но оставался трезв, аки голубь.
— Здоров пить, — заметил Спиридонов.
— Привычка флота. Мы несгибаемые люди… Хочешь анекдот?
— Валяй. Только повеселее.
— Зима в Кронштадте сто лет назад — не приведи бог! И вот доблестные офицеры флота, сильно тоскуя, решили выпить все вино, какое было в Кронштадте. И выпили… за одну ночь! Весь зимний запас вина! После чего участники этой героической пьянки получили особые ордена и стали «кавалерами пробки».
— Ну-у? — не поверил Спиридонов.
— Точно так. Причем винная пробка носилась ими на владимирской ленте. И вот я, просматривая журнал «Русская старина», в числе этих кавалеров обнаружил и своего дедушку… Каково?
— Иди отсыпаться, — сказал Спиридонов, пряча бутылку. Вечером он пришел в казарму бойцов охраны, разбудил мичмана.
— Выйдем, — предложил. — Разговор имею…
Они вышли на крыльцо. Над крышами Петрозаводска ветер ломал ветви деревьев, березы вытягивались метелками.
— Я думал, ты так… мичман и мичман… А ты, оказывается важная птица с Мурмана! Пока ты спал, я позвонил в Петроград, и тебя просят доставить в ВЧК. Так что бери свои бумаги, дрезину я тебе приготовил. И езжай как барин… Ну, будь!
Спиридонов помолчал немного и добавил:
— Хороший ты парень вроде! Только извини, брат, мне велено к тебе приставить конвой…
Через восемь часов, прямо с дрезины, Вальронд был доставлен на Гороховую, два, в бывшее помещение санкт-петербургского градоначальства, где теперь размещалась Петроградская ВЧК. Всю дорогу мичман сильно нервничал. Его сразу же провели в комнату для допроса, и незнакомый человек спросил:
— Ваш переход на сторону нашей армии не обусловлен ли какими посторонними обстоятельствами?
— Нет.
— Не было ли у вас родственников, когда-либо примыкавших к народовольцам или иным революционным организациям?
— Нет.
— С программой нашей партии и политикой Ленина знакомы?
— Нет…
Человек за столом вздохнул, тяжело и протяжно.
— Что ж, — сказал, доставая бумагу, — тогда приступим по всем правилам… Итак, вы присутствуете перед Всероссийской Чрезвычайной Комиссией. Мы предупреждаем вас, что вам принадлежит право, как и всякому человеку, опрашиваемому Чрезвычайной следственной комиссией, не давать нам ответов на те или иные вопросы. Вам также принадлежит право вообще не давать ответов на наши вопросы… Вопрос первый: вы — мичман Вальронд?
— Да, я — мичман Вальронд.
— Вопрос второй: назовите ваш возраст.
— Погодите, дайте сообразить, — растерялся Вальронд. — В Тулоне мне было двадцать пять лет, значит, сейчас — двадцать семь.
— Позволите так и записать?
— Да, пожалуйста, так и запишите: мичман Евгений Вальронд, в возрасте двадцати семи лет, бывший носовой плутонговый крейсера «Аскольд», бывший флаг-офицер связи при интервентах на Мурмане, явился добровольно для службы на стороне Советской власти…
Глава 5
Англия, Ньюмаркетский лагерь близ славного Кембриджа, неподалеку — Гринвичский меридиан, не менее знаменитый.
Красная черепица коттеджей, красный кирпич офицерских казарм, красный песок на дорожках и строевых плацах, красные розы за изгородью. Офицеры же — белые.
Так все выглядело вкратце. Подробности же таковы.
Стоило Небольсину ступить на землю Британских островов, как он сразу почувствовал себя устойчивее, нежели на земле Европейского материка. Беспощадная подводная война, которую вели немцы (ее называли «неограниченной»), не смогла довести Королевство до голода, и англичане имели если не всё, то почти всё.
Небольсин был невольно подкуплен распорядком и деловитым темпом жизни на Островах: люди здесь говорили спокойно (и только о главном); каждый англичанин твердо знал свои обязанности; веря в победу Англии, британец был уверен и в том, что его жизнь нужна для этой победы…
Чудеса начались сразу, как только Небольсин сошел с военного парома. Без мотания по кассам, без поисков начальства его быстро провели в нужный вагон, и поезд сразу тронулся. Быстро и бесшумно — без гудков. И никто не бежал за поездом вслед, тряся чемоданами: здесь люди не умели опаздывать.
— Кембридж, Ньюмаркет, — объявила проводница, оторвавшись от чтения газеты, и прямо направилась к Небольсину:
— Вам следует сойти именно здесь. Прошу вас, сэр!
Он был еще страшен и оборван. Но сон продолжался…
Длинный коридор склада уходил вдаль, словно кавалерийская конюшня. И вдоль всего цейхгауза тянулся гладкий прилавок. Виктор Константинович шагнул в прохладу помещения, и сразу женщина сняла с него мерку по талии. Другая вежливо обмерила ему череп. Третья спросила о размере обуви. Тут же ему подогнали по фигуре новую форму, и Небольсин сразу помолодел, подтянулся.
Снова почувствовал себя воином — бойцом великой России. И пусть мундир не русский, а британский френч: не в этом дело, казалось Небольсину, и он с радостью продолжал досматривать этот чудесный английский сон…
Цейхгауз протянулся на полверсты, и казалось, ему не будет конца. Небольсина последовательно снаряжали: наручный компас, пистолет в элегантной плоской кобуре, полевая сумка, офицерский несессер, в котором было все — от куска туалетного мыла до пилки для подравнивания ногтей.
Вот уже и конец длинного сновидения.
— У русского офицера есть часы? — спросили его в самом конце длинного прилавка.
— Нет, потерял, — сказал Небольсин.
На самом же деле он их проел. И ему дали часы, затянутые сеткой от ударов в бою. На выходе встретил офицера любезный парикмахер, и Небольсин расстался со своей бородкой «буланже».
— Как зачесать вам волосы?
— Пробор…
Ему сделали точный пробор английского джентльмена, указали номер казармы, дружески хлопнули по плечу.
— Теперь русский офицер готов хоть сейчас на Москву.
— Готов, — ответил Небольсин и с забытым удовольствием вскинул руку к козырьку.
— Я буду в Москве… непременно!
Волоча тяжелый парусиновый чемодан, набитый новенькими вещами, Небольсин даже не верил, что это он… Опять он!
В прохладном коттедже казармы высились в три этажа кровати, уже застланные свежим бельем, повсюду царил порядок, гуляли приятные сквозняки, и одинокий хорунжий с босыми пятками играл на гитаре.
Вянет лист, проходит лето,
Иней серебрится.
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться:
Пиф-паф!
В паузе между куплетами Небольсин спросил:
— Где будет моя койка?
— Не мешай! — И, шевеля пальцами ног, словно ему сладостно чесали пятки, хорунжий брызнул по струнам. — Слушай, Кембридж, слушай:
Погоди, безумный, снова
Зелень оживится,
Юнкер Шмидт, честное слово,
Лето возвратится.
Чик-чирик!
— Тебе чего? — спросил хорунжий, оставив гитару.
— Где мне придется спать?
— А вон… кидай чемодан на эту. Как раз вчера юноша Чеботарев благородным выстрелом в висок покончил счеты с земной юдолью, и я так думаю, что сегодня он уже не придет ночевать.
Небольсин закинул чемодан на койку самоубийцы.
— Много здесь наших?
— С тысячу будет. Даже бабы есть. Первый сорт бабы, и что мне в них нравится, так это то, что они с нас за удовольствие деньгами пока не берут… А ты откуда?
— Из-под Салоник? А — вы?
— Я подальше, — ответил хорунжий. — Прямо из Багдада!
— Тоже неплохо, — хмыкнул Небольсин. — А что у вас там было, в Месопотамии?
— Было дело. Как под Полтавой. Мы попробовали соблюдать там единство действий, согласно формуле мсье Бриана.
— И чем закончилось?
— Закончилось тем, что все разбежались. Англичане, конечно, остались. Но мы, гордые сыны великой России, растеклись по миру в изыскании праведных путей в неправедное отечество.
Небольсин присел рядом, тронул тихие струны гитары.
— Да, — призадумался, — проклятые большевики испортили русский дух. Им это еще зачтется… А где же все господа офицеры?
— Где же им быть, как не в баре?
— Оно верно. Я бы тоже выпил… Только — с чего?
Хорунжий подскочил:
— Судя по всему, ты еще фунты от англичан не получал? — Нет.
— Так чего же ты сидишь здесь?
— А чего ты сидишь?
— Я уже свои пропил. Пойдем и пропьем теперь твои…
Нечитайло (так звали хорунжего) потащил Небольсина в канцелярию, где тот незамедлительно обзавелся двумя фунтами, — немалые деньги для начала. Но сон, видимо, еще продолжался: хорунжий подсказал, что два фунта — это только за одну неделю.
— Так что, — сделал он вывод, нежно обнимая Небольсина, — ты не копи денег. Слава богу, дорвемся до матушки-России, там-то уж все будет бесплатно!
В баре пол усыпан чистыми опилками. Вкусно пахнет вином и пивом. Орава пьяных офицеров всех мастей и возрастов встретила Небольсина, как новенького, диким ревом:
— Господа, господа! Штрафную ему… пусть догоняет!
Сильные руки подхватили Небольсина и воздели над головами. Ему всучили большой бокал и стали плясать, опрокидывая стулья и посуду:
— Пейдодна, пейдодна, пейдодна..
Последние капли из бокала Небольсин стряхнул на лысину генерала Скобельцына, и его снова поставили на ноги.
— Рассказывай! Откуда?
— Был в Особой… из Салоник — пешком!
Флотский офицер поцеловал его взасос — пьяным поцелуем.
— Черт! Но откуда я вас знаю?
— Наверное, — ответил Небольсин, — если вы были театралом, то я вам запомнился по сцене. Когда-то я играл.
— Нет. А в Тулоне вы не бывали?
— Бывал. На крейсере «Аскольд».
— Верно, — сказал моряк. — Честь имею: старший офицер крейсера «Аскольд». Мне удалось спастись, и теперь я стал умнее. Теперь, только бы добраться до Сибири, я буду с матросами поступать так: завернул в мешок, запечатал, «Господи, благослови!» сказал и — бух в воду![316]
Небольсин поднял бокал с вином.
— Сибирь… — И задумался. — Господа, но при чем здесь Сибирь? Нам сначала нужны Петербург, Москва, Киев…
Стаканы звонко брякались о его бокал.
— Нет! Англичане готовят нас для Сибири. Надо слушаться: они лучше нас знают все, что творится в мире. И на Москву мы придем через Урал… Виват! Салют! Урра-а!
Какой-то полковник жарко дышал в ухо Небольсину перегаром:
— Даю вам слово… Точные сведения, я ими обладаю. Скоро адмирал Колчак станет императором — Александром Четвертым, и нам необходимо признать… признать… признать…
— Бредите, полковник?
— Не верите? Так будет… Самые точные сведения!
Из этого пьяного хаоса и сумбура мнений Небольсин (пока он был еще трезвым) уяснил одно: вся эта орава, сбежавшаяся в Ньюмаркет, еще не имеет определенной, четко выраженной идеи. Но зато она имеет цель — борьбу против большевизма, и это Небольсина вполне устраивало сейчас. А потом он напился как свинья и больше ничего не помнил…
Проснулся. Было рано. По белому потолку скользили солнечные блики. Проехал где-то автомобиль. Ветер раздувал кисею занавесок на окнах, и пахло гвоздикой.
— Хорунжий! — хрипло позвал Небольсин дремавшего рядом с ним Нечитайло. — Что вчера было, хорунжий?
— Вчера? — очухался тот. — Вчера ты читал монолог Чацкого, и никто тебя не понял, кроме моей возвышенной души.
— А как я дошел?
— Мы здесь сами не ходим. Нас водят сержанты полевой полиции.
— Черт! Но я помню, — сказал Небольсин, — что была еще какая-то женщина… рядом!
— Вот видишь, — заметил Нечитайло, — ты крепче меня на выпивку. Ты даже женщин помнишь… А я как дорежусь до полиции, и больше… никогда и ничего!
В казарме пробуждались офицеры.
— Небольсин! Вставайте… Пойдем получать фунты.
— Но я вчера уже получил.
— Неделя-то кончилась. Сегодня можно опять «пофунтить»…
Виктор Константинович отправился в канцелярию, получил еще два фунта (непонятно за что?), и там ему сказали:
— Оказывается, вы еще при Керенском были представлены к званию полковника. Мы проверили — этот приказ затерялся… Позвольте поздравить вас с новым чином, а погоны русского полковника вы можете приобрести в лавке колониальных товаров…
Скоро англичане забили в барабан, и бар стали открывать только под воскресенье. Юный барабанщик бил на рассветах, будя для занятий; тугая шкура барабана колотила тишину под самыми окнами, взбадривая ленивых. Юные поручики и старые генералы, сварливо ругаясь из-за места в шеренгах, неряшливой колонной маршировали в столовую: завтрак, ленч, обед, ужин, — жрать захочешь, так будешь маршировать как миленький…
Был обычный день, и Небольсин в кругу офицеров выскребал ложечкой из стакана остатки компота, когда генерал Скобельцын выглянул в окно и обозленно крикнул:
— Англичане совсем обнаглели! Еще чего не хватало, чтобы большевиков сажали за один стол с нами…
В столовую вошли: прапорщик женского батальона, скромная девица в гимнастерке, в штанах и обмотках, пышнокудрая, а следом за нею, волоча ноги и опустив голову, — полковник Свищов.
— Свищов! — закричал Небольсин, вскакивая. — Полковник Свищов, как вы сюда попали?
Забыв про еду, Виктор Константинович подошел к столу, за которым — отдельно от других — сидели «большевики». Свищов разломил кусок хлеба в тряских пальцах и едва не заплакал:
— Виктор Константинович, скажи хоть ты… Ты ведь меня знаешь! Ну какой я к черту большевик?.. Спятили они, что ли?
— Вы… арестованы? — спросил Небольсин в полном недоумении и поглядел сбоку на девицу-прапорщика; придвинув к себе тарелку с овощным супом, она стала есть, замкнуто и спокойно.
— Ну да! — рассказывал Свищов. — Меня тут как барана… да хуже барана! И теперь, говорят, отвезут в Сибирь, чтобы сдать тамошней контрразведке. Конечно, англичане рук пачкать не желают. Но какой же я большевик? Вот госпожа Софья Листопад (полковник показал на девицу), она, кажется, и правда — грешит по малости… А я-то при чем?
Небольсин еще раз пытливо глянул на госпожу Листопад. Девушка принялась уже за жаркое. По тому, как она держала нож и орудовала вилкой, Небольсин точно определил, что женщина эта из интеллигентной семьи.
— Полковник, — спросил Небольсин, волнуясь, — но ведь что-то вы сделали такое, что дает право обвинять вас в этом?
Свищов ответил:
— Дорогой мой! Я… устал. И в башке у меня что-то отвинтилось. Я не большевик, нет. Но я считаю, что Ленин поступил все-таки правильно, закончив войну. Я сказал тогда, что мы умеем убивать, но воевать мы разучились. Вот, а мне заявляют, что я проникнут германским духом… что я большевик… чепуха!
Небольсин поднялся над обеденными столами.
— Господа! — объявил он громко. — Я знаю полковника Свищова по фронту как верного солдата России, это ошибка.
Генерал Скобельцын требовательно постучал ложкой:
— Небольсин! Вы не в театре… Сядьте!
Виктор Константинович опять взялся за компот.
— А что с ними будет? — спросил у соседей.
— Поедут с нами на родину. Если нас большевики стреляют, то почему бы и нам не повесить этих… если они большевики?
— И девицу?
Пламенный грузин Джиашвили, когда-то сотник из конвоя его императорского величества, сверкнул отличными зубами.
— Па-а-алнагрудый батальон… — сказал со смехом. — Дали бы ее мне, и я бы мигнул казачатам. В кусты — хором ее! Забыла бы думать про свой большевизм.
Небольсин вспыхнул:
— Сотник! Вы не имеете права говорить так о женщине, о русской женщине, которая в час опасности для родины встала под знамена и надела эту серую солдатскую гимнастерку!
— Все они… — выразился Нечитайло, и Небольсин понял, что напрасно будет метать бисер перед свиньями: здесь отношение к женщине только одно…
За отдельным столом, отобедав, поднялись двое — всеми презираемые полковник Свищов и прапорщик женского батальона; отвратительно шаркал ногами униженный полковник, и совсем спокойно прошла девушка… На фоне солнечно распахнутых дверей, среди красных бутонов шиповника, она вдруг показалась Небольсину удивительно женственной, и даже эти обмотки на ногах ничуть не портили ее облика.
— Как ее сюда занесло? — спросил он.
— А черт ее знает… Вон, вон! — стал показывать Нечитайло. — Видишь, катится сюда бочка с фамилией под стать бочке, Бочкарева Машка, это и есть командир бабьих «ударников», которая охраняла Керенского… Бежала сюда через Финляндию!
— А что она здесь делает?
— Э-э, брат, ты нашей Машки еще не знаешь. Наша Машка получает от англичан фунтиков больше нас с тобой. Хотя мы, брат, всю войну фронт держали, а она даже Зимнего дворца удержать не сумела… Взял бы я ее за ногу да размотал как следует!
С другого конца столовой вошла толстая накрашенная молодуха с широким лицом крестьянки; на выпуклой груди ее бренчал бант солдатских Георгиев. Взглядом, тупым и упорным, она обвела лица офицеров, которые помоложе. Джиашвили, пламенный грузинский дурак, подбоченился, как для свадьбы…
Эта сцена отдавала чем-то порочным, и Небольсин отвернулся.
— И за что же она получает больше нас? — удивился он.
— А за то, стерва, что ведет здесь, в Англии, как крестьянская демократка, агитацию за активное вмешательство союзников в дела России. Может, ей и надо платить побольше… Об этом, Небольсин, спроси не у меня, а у министра Черчилля! Мы умеем только убивать, и за это нам — два фунта… Спасибо! Мы люди не гордые, берем не отказываясь.
Немецкая армия уносила из России в свой родной фатерлянд не только шпик, холстину, уголь и сало, — под стальную каску Фрица запала мысль о солдатских Советах, сама идея обращения войны империалистической в войну революционную.
Перелом в борьбе на Западном фронте уже обозначился — резко, и до Ньюмаркета, где несуразным скопищем засели русские белогвардейцы, доходили слухи, что фронт надвигается на Германию, что немцы уже сыты войной по горло и кричат тем, кто еще сидит в окопах: «Штрейкбрехеры! Вам мало досталось?..» Как ни странно, настроение от этих вестей в Ньюмаркетском лагере было подавленное.
— Мир воспрянет! — говорил со злостью. — Но что Россия? Ограбленная, голодная, изнасилованная, — ей не бывать на пиршестве всеобщей победы. Большевики свой мирный пирог слопали еще в Брест-Литовске, и Россия разодрана на куски.
— Вешать, вешать! — горячо ратовал Джиашвили. — К чему разговаривать, надо вешать… Это очень хороший способ!
По вечерам жутко и мрачно резались в карты. Озлобленно шмякали на стол истерзанные картишки. В соседнем коттедже однажды раздался выстрел — прихлопнули шулера. Англичане начали следствие. Но офицерская община рьяно вступилась:
— Не лезьте в русские дела! Еще чего не хватало, чтобы вы нам указывали — кого можно, а кого нельзя убивать. У нас свои законы — российские: за шулера нам ничего не будет…
Сон — волшебный сон! — постепенно рассеивался, и Виктора Константиновича мучила тоска. Он сделался нелюдим и резок. В один из дней английский комендант лагеря объявил, что охрана большевиков — дело самих русских: пусть они и несут посменно дежурство. Однако желающих дежурить не находилось.
Долго препирались в коттедже:
— А ну их к бесу — не убегут. Мы, русские офицеры, не станем унижать себя полицейскими обязанностями. Это нам не пристало… Хорунжий, чего задумался? Рвани злодейскую!
Нечитайло — уже хмельной — вскинул гитару, сипло запел:
Ей чернай хлэб в абэд и ужын
Ея штраштей нэ усыпыт, —
Ей па-а-ачелуй гарящий нужэн…
И вся ватага дружно подхватила:
Но нэ в крэдыт,
Но нэ в крэдыт…
Небольсин размашисто спрыгнул с койки.
— Ладно, — сказал. — Я пойду… навещу Свищова. Англичане не держали арестованных за решеткой. Две уютные комнаты, почти дачные, с выходом в садик: в одной Свищов, в другой — Софья Листопад. К девушке Небольсин, конечно, не зашел, — для начала заглянул к полковнику. Свищов лежал на постели, не сняв обуви, расшвыривал окурки по всей комнате.
— Как в душе, так и вокруг, — сказал он, мутно глянув на Небольсина. — Не подбирай, черт с ними… Когда меня станут увозить, я нагажу им в этом углу громадную кучу. Пусть все знают полковника Свищова, который этого англичанам не простит… А ты чего? Чего пришел?
— Да ничего, — ответил Небольсин. — В казарме тоска смертная. Играют. Поют ерунду какую-то. Вот и… пришел.
— Охраняешь? — насупился Свищов. — Не стыдно тебе?
— Стыдновато, — сознался Небольсин. — Но я, слава богу, не хожу вдоль забора с винтовкой. Я пришел как товарищ.
Кряхтя, полковник Свищов поднялся и сел.
— Небольсин, — спросил, — что же это будет с нами… а?
— С тобою выяснится.
— Пока еще до Сибири доберемся… Дай спичку!
Он раскурил папиросу и ткнул пальцем в стенку.
— Витенька, — спросил шепотом, — а вот ее-то как?
— Жалеешь?
— Да так… чисто по-мужски. Все-таки баба! Пропадет по тупости… Ты зайди к ней потом. Она — дикая.
— Мне нравятся дикие.
— Тише ты! Стенка тонкая. Она все слышит…
…Позже Небольсин все-таки зашел к госпоже Листопад.
— Чаю хотите? — предложила девушка. — Я вчера купила электрический чайник. Это смешно, правда? Еду сама не знаю куда, а так уж устроен глупый человек, что обрастает всякими житейскими ракушками… И зачем мне, спрашивается, этот электрический чайник, если в Сибири нет электричества?
В комнате, похожей на келью, царил порядок, присущий русской курсистке: все чистенькое, прикреплены к стенам портреты (тут и неизбежный Блок, со взглядом прокуратора, и Диккенс, и Максим Горький в мятой шляпе). Небольсину вдруг стало так стыдно, так неловко за вторжение, что он растерялся и понес какую-то солдафонскую чепуху…
— Ах, опять эта казарма… — поморщилась Соня. — Отчего вы, офицеры, не бываете естественны? Что за тон?
— А что вы хотите от фронтового офицера?
— Вы мне так не говорите, — ответила девушка. — Декабристы прошли с боями от Бородина до Парижа. Но они после фронта стали… декабристами, а не пошляками!
— Другое время, — ответил Небольсин, поникнув.
Мимо окон коттеджа в пудовых сапожищах протопала Машка Бочкарева, а за нею быстроногой ланью пронесся по клумбам нежно-пламенный грузин Джиашвили, соблазнительно напевая:
Весь мир — гостиница, Динжан,
А люди — длинный караван;
Придут — уйдут, придут — уйдут,
Придут — уйдут, придут — уйдут…
— Хи-хи, — ответила «ударница» Бочкарева из кустов жасмина, и все эти звуки, долетавшие в чистоту этой комнаты, налипали на душу, словно грязь…
С большим опозданием Небольсин решил постоять за себя.
— Извините, — сказал, — но я офицер не кадровый. Вы правы, однако: налет этой жизни еще долго будет сходить с меня слоями, словно парша с негодной собаки. — Подумал и добавил: — Я верю: жизнь была бы невыразимо прекрасна, если бы на земле не было человека…
— Как можно?! — ужаснулась девушка.
— Можно! — дерзко отвечал Небольсин. — И не делайте, пожалуйста, таких больших глаз. В жизни каждого бывают моменты, когда он ненавидит все человечество! Вот такой момент как раз переживаю и я. И я не прошу у вас прощения.
— Не надо, — сказала она.
Молчание стало тягостным, и Небольсин заговорил дальше:
— Я ведь когда-то жил очень хорошей и разумной жизнью. Были вот на Руси интересные квартиры… Да, не надо этого слова избегать. Именно не семьи, а — квартиры. Семья — это нечто обособленное, замкнутое. А когда человек владеет квартирой и открывает ее для всех, кто обладает оригинальностью ума и сердца, тогда…
— Вот у моего папы в Москве как раз и была такая квартира, — сказала Соня. — Я все-таки поставлю чай…
Они пили чай с неизбежным в Англии джемом. Небольсину было очень уютно, и тонкие руки Сони двигались над столом, как взмахи крыл. И он невольно рассмеялся, смутившись.
— Знаете, Соня, ведь это впервые за четыре года я пью чай вот так хорошо и спокойно. Чистая скатерть, присутствие женщины, запахи увядающего сада… Не хватает нам с вами только России! Вы, значит, москвичка?
— Да. Я работала в лаборатории на фабрике гирь и весов Арндта и компании. Может, знаете? Это на Большой Дорогомиловской… Очень хочу в Москву, просто — очень!
Сцепив пальцы, она отвернулась. Кажется, слезы подступили к ее глазам. Небольсин смотрел, как печально провисли на узких женских плечах погоны прапорщика, и думал: «Ведь мы везем ее в Сибирь, чтобы убить… Так ли уж надо нам это?»
Девушка подняла лицо:
— Простите, господин полковник. Вы сами по себе, может, и очень милы. Но по вечерам до меня доносятся ваши голоса, ваши угрозы народу. Вы говорите о России как о каком-то преступнике, которого надо пороть. Убивать… Вешать… Разве не так?
— Пожалуй, вы правы, — согласился Небольсин. — Мы судим о народе резко. Но вы должны понять и нас. Четыре года, в крови и навозе (он содрогнулся), и после этого… Куда? Куда нам идти? Россия нас отвергла. Европа прокляла. Что мы способны еще сделать? Только одно: ворваться в отечество — с бою! Вот за этим мы и собрались здесь. Мы действительно очень злы. Но народ нужно спасти.
— Народ, — сказала ему Соня, — это еще не сумма людей одинаковой национальности. Народ — это скорее сумма идей одного направления. Сейчас идея такая есть — идея создания первого в мире народного государства. И вам не удастся задушить эту идею!
Небольсин промолчал. «Бедная, она не знает, что ее ждет…»
— Ходят слухи, — сказал он потом, — что скоро в Ливерпуль придет какой-то таинственный пароход и первую нашу партию отправят путем Фритьофа Нансена — вокруг России северным маршрутом, через льды… Вы любите путешествовать?
— Люблю, — улыбнулась она. — Это, наверное, будет увлекательное путешествие… во льдах! И как жаль, что льдами все и закончится. Я ведь, господин полковник, хорошо понимаю англичан: там, в Сибири, со мною сделают то, чего англичанам нельзя сделать у себя на родине…
— Я надеюсь, — сказал Небольсин, подымаясь от стола, — что благоразумие восторжествует. Все обойдется. Благодарю вас за чай, и позвольте пожелать вам спокойной ночи. Всего доброго!
В коридоре ему встретился Свищов, без мундира, в подтяжках.
— Чего же кровать не скрипела? — спросил, хихикая. Небольсин щелкнул кнопкою на перчатке.
— Полковник Свищов! Хоть вы и мой товарищ по фронту, но в следующий раз за подобные намеки я, простите меня великодушно, дам вам…
— По морде? — спросил Свищов.
— Нет. По харе! — поправил его Небольсин.
Ледокол «Соловей Будимирович» пришел в Ливерпуль, и белых офицеров стали распихивать по палубам и каютам. Близился уже конец войны в Европе, но для них война еще только начиналась — война гражданская, война братоубийственная. Ледокол был давно захвачен англичанами, команда на нем была латышская, а ходил он по морям под флагом Украинской рады (в те времена в Стокгольме размещалась ярмарка кораблей — там продавались и покупались суда русского и военного флота).
В отсеке фор-пика разместили арестованных: Свищова и Софью Листопад. В ожидании «добра» на выход ледокол стоял очень долго на швартовых. Капитан беспокоился: навигация подходила к концу, как бы их не затерло льдами за Диксоном.
— Чего ждем? — волновались офицеры.
Оказывается, ждали даже не погоды. Радиотелеграф принес из далекого Омска известие потрясающее: власть директории была свергнута, и над Сибирью выросла щуплая фигура человека в адмиральском мундире, — это пошел на Москву адмирал Колчак!
Тогда пошел и ледокол «Соловей Будимирович». Впереди дальний путь за Диксон, потом из низовьев Енисея спуститься на баржах, прямо в армию, прямо в бой, чтобы через хребты Урала, минуя Ярославль, шагнуть в златоглавую и первопрестольную…
А сейчас мы снова возвратимся на русский север — в самый разгар лета 1918 года.
Глава 6
Сразу нашлось дело и Павлухину, когда в Архангельске появился этот человек с узким лицом природного интеллигента, с бородкой, в полувоенном костюме, скромный и проницательный; большевик с большим стажем, издатель трудов Ленина, узник царских крепостей — Михаил Сергеевич Кедров! А весь служебный аппарат, который Кедров привез с собою в Архангельск для установления здесь диктатуры пролетариата, назывался несколько громоздко и странно для многих: «Советская ревизия народного комиссара М. С. Кедрова».
Ревизия началась как раз с того, на что больше всего зарились интервенты в Архангельске, — с многомиллионных запасов оружия, военной техники, различных порохов и обмундирования. Даже окинуть взором эти гигантские хранилища было невозможно, — нужен был самолет, чтобы облететь всю грандиозную панораму складов, и Кедров сказал:
— И все это валяется здесь? Под дождями, под снегом? При том ужасном положении внутри страны?.. Начнем вывозить. Павлухин, тебе, как парню боевому, с бескозыркой набекрень, придется для начала подраться с иностранцами, которые гуляют здесь как у себя дома…
Дело было ответственное и сложное, ибо склады заборов не имели, замки можно было пальцем расковырять. И лазали здесь, среди порохов и техники, кто угодно: англичане, французы, румыны, белополяки, американцы. Брось спичку — и фукнет так, что от города плешь останется. Бывший генерал Самойлов, которого Кедров назначил командующим всеми сухопутными и морскими силами, внес поправку — совсем неутешительную.
— Ты ошибаешься, — сказал он Павлухину, — если думаешь, что плешь от тебя останется. Случись взрыв — и земля Архангельска, вместе с домами, уйдет к небесам, а на это место выплеснет Белое море… Россия просто не будет больше иметь такого города, как Архангельск! Понял? Ну так — торопись…
Торопились: денно и нощно громыхали составы, вывозя в Котлас и на Сухону взрывчатку — первым делом взрывчатку! Ревизия Кедрова задыхалась без людей: большевиков в Архангельске было мало, а Центр, словно назло, высылал на подмогу специалистов, которым нельзя было верить. Но — за неимением других — приходилось работать и с этими. Угроза взрыва подгоняла людей, и создалось в городе странное положение: коммунисты рука об руку работали в эти дни с офицерами, среди которых было немало белогвардейцев. Особенно старался капитан Костевич — один из лучших артиллеристов России. Комиссар Кедров выхлопотал ему в Москве даже премию в три тысячи рублей…
— Армию! — настаивал Самойлов на собраниях губкома. — Надо создавать армию посредством строгой мобилизации!
А вот армию было не создать. И случалось так, что не командиры командовали полками, а полки командовали своими командирами.
Когда разгрузили склады, вывезя из них главное, Павлухину дали 1-й архангельский батальон — как комиссару. Он явился в казарму, увидел кислый сброд и стал подтягивать людей, но ему сказали — вполне авторитетно:
— Чего шумишь? Ты нашего беспорядка не нарушай… Кончилось все это бунтом, стихийно ставшим антисоветским.
Батальон разоружали, чистили, снова вооружали. И снова он был на грани возмущения. Армии не было. Обратились за помощью в Петроград, и оттуда прислали конный эскадрон ингушей из «дикой дивизии»; командовал этим эскадроном ротмистр Берс — весьма нахальный тип, выдававший себя за левого.
— Я левый! — говорил Берс убежденно, но какой «левый» — времени тогда разбираться не было.
Прибыл из Петрограда и опытный штабист полковник Потапов, работавший еще при Керенском военным советником. Ему поверили — и Кедров, и Самойлов, и гарнизон. Не верил Павлин Виноградов.
— Птичка, — говорил Виноградов, — упорхнет…
Потапов сразу же удалил Павлухина из батальона.
— Вы не умеете руководить людьми, — сказал он.
Это было обидно, но отчасти и справедливо. От казармы у Павлухина осталось мерзостное впечатление; один запах портянок приводил его в бешенство. Чистоплотный, как большинство матросов русского флота, он не выносил смрада полковой кухни, роскошных чубов, завитых щипцами, вечернего кобелячества и утреннего похмелья… «Это не армия!»
Вопрос о создании армии в сотый раз перемалывали на собраниях.
Самойлов стоял на своей точке зрения — еще старой:
— Армия нужна не такая, что кто захотел — тот и пришел. Не волонтеры! Нужна армия по мобилизации…
Убедил. Объявили мобилизацию.
Военком Зенкович доложил:
— Товарищи, в армию никто не идет.
— Нужно взять, — жестко ответил Виноградов.
Когда попробовали взять, начались бунты. И самое опасное волнение — в Шенкурске. Правда, к бунтам уже привыкли: Архангельская губерния по числу антисоветских восстаний занимала первое место в Союзе коммун Северной области. Изнутри губернию подымали на бунт, словно дрожжи густую опару, эсеры различных оттенков — как правило, из народных учителей; сами вышедшие из мужиков, они пользовались громадным авторитетом в деревне.
Час решающего удара был уже близок, и в один из дней бывший генерал Самойлов поднялся за столом губкома:
— Одно сообщение. Короткое. Позволите?
Ему дали слово, и он объявил:
— Сегодня на рассвете мне снова предложили с Мурмана предать оборону Архангельска и перейти на сторону интервентов. Причем переговоры со мною вел опять генерал Звегинцев.
Кедров помял в руках бородку, спросил одним словом:
— Когда?
— Не знаю, Михаил Сергеевич, — ответил Самойлов. — Генерал Звегинцев не дурак, и он, конечно, не проговорился о сроках наступления англичан.
— Хорошо, Алексей Алексеевич, — сказал Кедров. — Товарищи, продолжим совещание…
А после совещания стремительный Павлин Виноградов нагнал Павлухина в коридоре исполкома.
— Собирайся, — велел. — Начинаем отбирать землю у попов. А в Шенкурске восстание растет. Боюсь, что снова придется подавлять силой оружия. Эсеры — люди крутые…
Выехав в губернию, Павлухин не утерпел и на часок заехал в Вологду, чтобы повидать Самокина.
Когда Савинков — вслед за чехами — поднял восстание в Ярославле, Муроме и Рыбинске, эсерам не удалось перекинуть искры пожара на вологодские крыши, — планы сбились: англичане еще не высадились в Архангельске, и мятеж был подавлен.
— А у нас в Вологде, — рассказывал Самокин, — не как у вас: здешний рабочий встал как стенка. Из пушки не прошибешь! Не посмотрели, что и послы под боком. Ввели осадное. Ходить по улицам не смей, как стемнело между волком и собакой. Вот и не удалось им притащить Вологду к Ярославлю!
— Ну, а дипломаты? — спросил Павлухин.
— Сидят?
— Сидят. Как гвозди.
— Ну, и что дальше?
— Ничего. Мы люди вежливые, гостеприимные. Потихонечку мы их из Вологды выдавливаем. Засиделись, мол, пора и честь знать…
— А куда их? В Москву выдавите?
Самокин провел по усам.
— С ума ты сошел! — ответил Павлухину. — Как можно дипломатам указывать? Это народ особый: куда хотят, туда и поедут… Так вот, в Москву-то они, кажется, и не собираются. Им сейчас, на мой взгляд, больше архангельский климат подходит. Теперь, Павлухин, положение создалось такое: миссии заявляют, что они и согласны бы убраться отсюда, но, понимаешь, говорят так, что нету у них прислуги, которая бы чемоданы им увязала. Дотащить дипбагаж до вокзала тоже ведь нелегко.
Самокин говорил без улыбки, но за всем этим скрывался юмор. Тогда Павлухин встал и поплевал себе на ладони:
— Такелажное дело знакомо. Хочешь, я им помогу? Черт с ним, даже на чай не возьму, а все сундуки допру до вагонов!
— Не надо. У меня уж есть бой-команда. Из балтийцев! Коли нужно, так они из-под черта голыми руками горящую печку вынесут. Придет срок, и они мне этих дипломатов — как пушинку… На воздусях! Даже земли не дадут ногами коснуться! Выпрут!
В разговоре со старым другом Павлухин рассказал о поручении, какое ему выпало: наблюдать за раздачей поповских земель тем, кто мобилизован в Красную Армию…
Самокин поразмыслил.
— Ты это серьезно? — спросил.
— Вполне.
— А кто поручил тебе это?
Павлухин назвал Павлина Виноградова.
— Павлина я знаю. В его преданности никто не сомневается. Но он слишком горячий человек. И рубит зачастую сплеча… То, что он тебе посоветовал, политическая ошибка. Дом горит, а он шапку примеряет. Не выполняй этого приказа, Павлухин!
— Теперь я тебя спрошу, Самокин, — ты это… серьезно?
— Вполне. Когда в России делили громадные пространства помещичьих угодий между крестьянами, это имело революционную цель. Это доказывало народность нашего дела. А теперь оцени положение здесь… Помещика в этих краях и во сне не видели. Барства никогда не знали. Тебя, как большевика, будем говорить прямо, они не уважают. А священника — да, уважают. И у попа… Ну, сколько у попа земли? Как у богатого мужика, — верно ведь? Не больше! И вот является такой Павлухин в бескозырке набекрень и начинает делить… А кто ты такой? Не веришь ты мне? Тебе кажется, что Самокин осторожничает? Что ж, я могу ответить тебе: мы во многом совершаем ошибки. Мы, свершив великую революцию, торопимся в один месяц сделать все то, что можно спокойно разложить на труд целого поколения. От этого и ошибки, и левизна. И… кривизна! Хорошо, — закончил Самокин, — попробуй делить. Я посмотрю, что у тебя получится.
Распростились они холодновато.
— На всякий случай — прощай, — сказал Самокин. — Я занят. Кручусь как белка в колесе… Вот и сейчас надобно подготовить здание для приема Кедрова и штаба Самойлова в Вологде.
— Как? — удивился Павлухин. — Из Архангельска… сюда?
— А вот так и будет. Положение сейчас аховое. Штабы переносятся в Вологду. А дипломаты — в Архангельск. Мы ближе к Москве, они ближе к интервенции. И когда пробьет час — еще неизвестно. Но как только моя бой-команда начнет вязать чемоданы дипломатам, значит — петушок пропел: война…
…Скромная церквушка на косогоре, а возле раскрытых дверей ее — три гроба, плохо оструганные. Павлухин соскочил с телеги, снял бескозырку, подошел.
— Вечная память! — сказал. — А что тут случилось?
— Да топорами один другого перестукали.
— За что же?
— Да приказ такой вышел: поповскую землю делить… Вот они и поделили ее. Каждому теперь ровно по аршину досталось.
В одной деревне поповскую землю забрал себе богатый мужик, и пришлось трясти наганом, забирая ее обратно. А в другой деревне — сразу пять дезертиров из Красной Армии (узнали, что им земля полагается, и рванули по домам, только пятки засверкали); Пришлось Павлухину забрать у них и землю и винтовки. И теперь вся мужицкая жадность, вся ее тщета и злоба, до времени затаенные под спудом кулака станового пристава, вдруг прорвались наружу. Павлухин понял, что Самокин был прав: раздел поповских земель взбаламутил губернию, посеял раздоры, и это как раз в такое время, когда вот-вот жди удара…
А еще в одной деревне — девушка, с глазами синими. Дочь священника. И сам священник — старенький попик захудалого прихода.
— Ну, рвите! — сказал он Павлухину, чуть не плача.
А на полках — книги юной поповны: Чернышевский, Пушкин, Есенин, Герцен и Плеханов… «Как рвать?» Павлухин вырос в деревне, ему с детства памятны леса и поля вымершего рода дворян Оболмасовых. Там — да, было что делить! А здесь…
Дочь священника сбегала на огород, нарвала луку с грядки, сбрызнутой веселым дождиком.
Павлухин взял ложку и склонился над ботвиньей.
— Я неверующий… — буркнул, потупясь.
— Я тоже, — сказала девушка, и глаза ее полыхнули такой яркой синью, так глубоко запали в душу.
— А я верующий, — произнес попик. — Бог все видит. Рвите!
— Ну и бог с вами, — ответил Павлухин. — В деревне без огорода разве проживешь? Я понимаю…
С киота он перевел взгляд на книжную полку.
— А вы любите классиков? — спросила девушка.
— Уважаю, — ответил Павлухин. — Даже очень уважаю.
— Странно, — заметила поповна. — А вот до вас был один большевик тут. Так он говорил, что все классики дворяне и коммунисту читать их не к лицу.
— Так он дурак был! — сказал Павлухин и закусил краюху.
— Не уверена… — задумалась поповна.
Попик подкрутил фитиль лампы, чтобы виднее было, и спросил матроса в упор:
— Ты мне, полосатый, зубы тут классиками не заговаривай. Отвечай как на духу: когда рвать станешь — утром или поужинав?
— Да не буду я вас рвать. Чего мне рвать-то?
И попик дунул под стекло лампы:
— Тогда неча керосин прожигать. И так отвечеряешь… Ложка не ружье, не промахнешься, чай, стреляя!
А вот стрелять Павлухину в этой поездке пришлось. Причем стрелял в Шенкурске, в эсера Ракитина, которого знал по собраниям в Архангельске, и даже пива однажды вместе по две кружки выдули…
Сейчас встретились на улице.
— Чего шумите?.. Вы, шенкурята! — спросил Павлухин.
— Ах это ты, большевистская шкура! — ответили ему.
И за словами — трах, трах. Мимо… Павлухин достал наган, рванул по ногам… По ногам! По башке боялся — все еще думал: может, ошибка? может, пьян? может, не надо?..
Пришлось удирать из уезда. Приехал в Архангельск, а там штабы уже собирались в дорогу. Главное командование в городе поручалось полковнику Потапову. А поручик Дрейер при встрече шепнул Павлухину по секрету:
— Не проболтайся. Мы уже ледоколы готовим к затоплению на фарватере. На случай, если они пойдут…
— Неужто?
— Молчи. Своими же руками на дно пустим. Здесь кругом предатели. Но не пойман — не вор. Вчера вывалили мины на фарватере, а разве можно ручаться за адмирала Виккорста, что он не передаст плана постановок англичанам?..
Павлухин забежал в исполкомовскую столовую, глотал, обжигаясь, раскаленные постные щи; и такие же щи ел за другим столом народный комиссар Кедров; подальше сидел ротмистр Берс («левый») и тоже хлебал щи. А в душе Павлухина, словно незабудки, долго цвели синие глаза юной поповны…
Берс передвинул к нему свою тарелку.
— Откуда ты? — спросил.
Павлухин рассказал о поездке, пожалел поповну.
— Такая тоска там, — сказал, — хоть вой… Жалко мне ее!
— А знаешь, что говорят коммунисты? — спросил его Берс, показывая в улыбке отличные зубы. — Тебе, как большевику, любая панельная шлюха должна быть ближе и роднее, нежели дочь служителя религиозного культа… Осознал?
— Осознал. — И Павлухин дал Берсу по морде.
Берс оказался человеком выдержанным. Он только огляделся по сторонам — не заметил ли кто его позора? Нет. Кажется, не заметили. И ответного леща давать матросу не стал. Он сказал Павлухину так:
— Стоит мне чирикнуть моим ингушам, и тебя изрубят на куски. А мясо твое, Павлухин, завтра же продадим в лавке, а выручку прогуляем в ресторане «У Лаваля»… Ты это учитывай!
Было ясно, что «выручка» — самое насущное дело в карьере ротмистра Берса, гордого своим родством с одним очень знаменитым на Руси писателем. Впоследствии эта «выручка» обрела трагический смысл в судьбе самого ротмистра Берса и в судьбе Архангельска, совсем недавно ставшего советским городом…
Так складывались дела. Неважно они складывались.
Ледокольный буксир с отрядом латышей и архангельских коммунистов шпарил по волнам, отчаянно дымя. Миша Боев, сидя на мостике, играл на гармони вальсы, и музыка — вся в дыму — так и отлетала за корму вместе с угаром дыма. Командовал буксиром старый заслуженный помор-шкипер по имени Элпидифор Экклезиастович, — не сразу выговоришь.
— Ты для меня, отец, будешь просто «батькой», — рассудил Павлухин, — я тебе по возрасту в сыновья гожусь.
— Оно и ладно, сынок, — согласился шкипер и спустился в каюту, где как следует насосался рома…
Это были дни, когда англичане уже вышли к Сороке, спустившись с Мурмана к югу вдоль полотна железной дороги. И уже блуждали возле берегов таинственные, как призраки, корабли.
Буксир кувыркало на зыби, он тяжко плюхался во впадины между волн своим круглым, как пузатая миска, днищем. Его давно не чистили в доках, и он переползал сейчас по воде, волоча за собой длинные бороды водорослей. Одинокая пушка «гочкиса» сверлила мутное пространство. Миша Боев крепко спал на мостике, раскинув ноги и руки, а гармонь ползала по решеткам, то сжимаясь, то растворяясь мехами. На рассвете, где-то далеко за Яграми, на траверзе солеварен Неноксы, заметили странное судно.
Павлухин протер линзы бинокля: флаг не «читался». Но когда «прочел» расцветку, то совсем ошалел — государства с таким флагом он не знал, и «Своды» не давали ответа…
— Эй, батька! — заорал Павлухин, и первым проснулся Миша Боев, застегнул гармонь на ремешок.
— Чего орешь? — сказал.
— Да вон, видишь… Какой-то иностранец ползает!
Вылез ромовый «батька» из люка, аки домовой из погреба.
— Шибко авралишь, сынок. Мы ведь не пьяные…
— Эвон! — показал Павлухин. — Что это за коробка, знаешь?
Старый шкипер вгляделся в рассвет:
— Это «Святой инок Митрофан» под флагом флотилии Соловецкого монастыря. Флаг у них тоже святой: под ним монахи богомольцев до угодников Зосимы и Савватия перевозят.
— Кажись, не время сейчас молиться, — заметил Миша Боев. Дали позывные гудки — никакого впечатления. На «Святом иноке Митрофане» никто даже не почесался.
— Эй, на «гочкисе»! — велел Павлухин. — Один — под нос!
Да наводку поточнее: не в нос, а под нос… Жарь!
Выстрелом под форштевень разбудили и тишину моря и «Митрофана». С мачты корабля убрали монастырский флаг и подняли взамен другой — еще императорский, трехцветный.
— Пугаются ребята, — причмокнул Павлухин. — Ну-ка, сигналец отмахай им, чтобы начальство на борт прибыло.
— Давай! — сказал сигнальщик, сорвал с головы Павлухина бескозырку, в другую руку свою бескозырку взял и ими, вместо флагов, отмахал грозный приказ… Подействовало!
Подгреб вельбот, а в нем — монашек, хиленький.
— Элпидифор Экклезиастыч, какого тебе хрена надобно?
— Какой флаг? — спросил Павлухин, перегибаясь с мостика.
— А какой тебе надобно? — ответили ему с воды. — Большевики еще не удрали с Архангельску?
— Да нет. Не удрали.
— Тогда погоди, милок, самую малость. Мы тебе красный до нока реи подымем. Жалко, что ли? У нас все своды имеются.
— Стой! — задержал Павлухин отходящий вельбот. — Пойдем на вашу лоханку вместе с нашими шлюпками…
Высадили десант. В кубрике, вперемежку с матросами-монахами, почивали соловецкие «богомольцы» — английские солдаты и один офицер. Пришлось их разбудить.
— Эй, Антанта! Вставай… заутреня началась!
Пленных выстроили на палубе. И тут один англичанин подмигнул Павлухину — дружески, как приятель. Павлухин сразу вспомнил Печенгу, объединенный десант и этого парня: они вдвоем тащили тогда в бухту на куске парусины разорванного пополам матроса. И сейчас мигнул ему англичанин — как другу:
— Хэлло, камарад!
Павлухин почесал светлую, выгоревшую на солнце бровь.
— Как бы это тебе сказать? Тогда союзничали — можно было и руку пожать. А теперь, брат, не камарады мы с тобой…
Это были первые англичане в Архангельске.
— Всех их в Москву, в Москву! — говорил Павлин Виноградов.
Этого простить большевикам было никак нельзя, и в кабинет Павлина Виноградова пылящей бомбой, которую зарядил наверняка посол Нуланс, ворвался его консул Эберт. Он протестовал!
Виноградов спокойно ответил, что этот дипломатический выпад является вмешательством во внутренние дела Советской Республики. При разговоре были свидетели. И тогда Эберт — при свидетелях же! — ответил Виноградову такой дипломатической резкостью, которая более смахивала на хамство.
Эберт сказал ему:
— Скоро вы, как представители Советской власти, ответите за все перед трибуналом той страны, которая завтра придет в Архангельске к власти!
Наступила тишина… Эберт ждал. Побледнел и ждал.
— Господин консул! — прозвенел голос Павлина Виноградова. — Аудиенция окончена! Прошу вас навсегда оставить зал исполкома!
И, забежав вперед, весь в горячке нетерпения, Виноградов пинком распахнул двери перед французским консулом… Война объявлена!
Глава 7
Недавно прибыла группа офицеров — потрясенных!
Они не ушли из Гельсингфорса, когда большевики уводили оттуда корабли Балтики через лед в Кронштадт, они остались, и им было суждено пережить там позор и унижение от захватчиков — немцев и егерей барона Маннергейма. Эти офицеры, по-своему понимая воинский долг, каким-то чудом (почти невероятными усилиями) вырвались из германской зоны в Мурманск — поближе к союзникам.
Вот они: юнцы мичмана и пожилые морские волки, левые и правые по своим воззрениям, холостые и женатые, — они чуть не плакали, увидев над рейдом флаги своих добрых союзников. Как они были счастливы пожать руку британского офицера, с каким волнением они говорили сейчас по-английски.
— Мы счастливы, — слышалось повсюду, — мы снова чувствуем себя дома, в кругу старых друзей…
Всех этих офицеров гуртом отправили в кают-компанию «Аскольда», — очевидно, нужен был политический противовес для команды, настроенной пробольшевистски.
Запомни этих офицеров, читатель! Они очень искренни сейчас, их словам можно верить. Потрясенным позором Гельсингфорса, им уже приготовлен позор именно здесь… в Мурманске!
Сущего пустяка не хватало сейчас англичанам — повода. Ибо хорошо известно: англичане — джентльмены, они не бьют в морду без повода, как это делают иногда русские, — по дружбе, по вражде, просто за выпивкой. Но дай англичанам только повод, — и они тебя ударят. Причем мастерски ударят…
Изба-пятистенка (бревна в обхват) стояла на склоне горы: несколько комнат, оштукатуренных изнутри. В холодных сенях, где приходящие вешали пальто и снимали галоши, всегда в готовности две бочки морошки с Айновых островов (именно с этих островов издревле шла морошка к столу царя и его семейства — очень крупная, очень чистая). Здесь, в этой избе-пятистенке, селился управляющий делами краевого совдепа Басалаго.
Сейчас лейтенант сидел за столом, без кителя, в свежей сорочке, и листал последнюю сводку. Итак, интервенция на Мурмане проходит удачно. Уже созданы военные округа. Какой округ к какой части принадлежит — все было учтено заранее.
МУРМАНСК — к пехотной роте 29-го Лондонского полка;
КАНДАЛАКША — к Сербскому национальному батальону;
КЕМЬ — к британской морской пехоте его величества и
СОРОКА — под наблюдение особого английского офицера.
— Come in, — сказал Басалаго. — Кто там? Входите.
Вошел Уилки в егерской куртке из непромокаемого габардина-бербери; быстро глянул на часы, спросил:
— Ты один?
— Да.
— Выйдем. У тебя душно… Я тебе расскажу подробности о мятеже Муравьева. У большевиков появился новый Бонапарт — некий поручик Тухачевский, и этот поручик сорвал все замыслы командарма Муравьева…
Избу-пятистенку рвануло нестерпимым сиянием взрыва. Сила взрыва была рассчитана неумело: Басалаго получил шестнадцать осколков, был ранен и сам лейтенант Уилки (они успели дойти только до порога).
Оглохший и весь в крови, поднялся Басалаго.
— Уилки! — заорал он, сразу все поняв. — Это сделал ты… сознайся. Я знаю: вам нужен повод… только повод!
С пола застонал лейтенант Уилки:
— Что ты орешь, дурак?.. Посмотри! — И показал ладонь в крови: — Это опять аскольдовцы… это они!
Был день — как день. Точнее, — серое, дождливое утро. Где-то далеко, на Горелой Горке, промокшие насквозь, поникли шатры американского бивуака. И торчала, уткнувшись в небеса, радиостанция с линкора «Чесма»: там капитан Суинтон держал связь с Архангельском и Лондоном. По рельсам, в прибрежном слякотном тумане, ползали портовые краны, вылущивая из люков транспортов запасы обещанного продовольствия, — все прошлое Мурмана теперь окупалось тушенкой и рыбой, табаком и ромом, дамскими туфлями и парижской пудрой…
А над лежащим Уилки стоит сейчас Басалаго и плачет.
— Скажи, подлец Уилки, тебе не стыдно взрывать меня?..
Обоих молодцов отвезли в лазарет. Никаких особенных событий в этот день больше не было. Только, незаметные с бортов кораблей, проходили в порту и на дороге аресты и обыски.
На следующий день — приказ:
«Я, главнокомандующий всеми союзными войсками в России, желаю уверить всех в мирных намерениях союзников, а также в нашем искреннем желании помочь России освободиться от немцев, белых финнов и всех враждебных агитаторов. В течение вчерашнего дня мне пришлось обыскать в полном согласии с гражданскими властями (и это было тяжелой обязанностью для меня) некоторые здания с целью отобрания оружия и для временного задержания некоторых лиц… для охранения лояльных граждан России, а также, чтобы обеспечить спокойную базу, с которой могут предприниматься ваши и наши военные действия против врагов, вторгшихся в Россию. Я прошу всех граждан вернуться к своим занятиям спокойно и без боязни и усердно содействовать нашим войскам в достижении нашей общей с вами цели, т. е. воссоздания свободной и великой, нераздельной России. Да поможет бог России!
Главнокомандующий союзными военными силами в России
генерал-майор Пуль.
Мурманск.
13 июля 1918 г.».
А на мачтах флагманского крейсера адмирал Кэмпен поднял строгий сигнал:
СЪЕЗД С КОРАБЛЕЙ ВОСПРЕЩЕН
Этот сигнал видели все на рейде. Но русские команды решили, что он относится только к кораблям английским, французским, американским. Отбубнили свое окаянное время склянки флотилии.
Вот и чистая ночь, вот и чистый рассвет…
На рассвете от борта «Аскольда» отвалила шлюпка-шестерка. Это была первая за день — семичасовая, как ее называли на крейсере. Под напором матросских тел трещали ясеневые весла.
Матрос Митька Кудинов сидел на транцевой доске, командуя:
— А-а-а… рвок! А-а-а… рвок! Левая — потабань…
Пулеметная очередь сбросила его с транца в воду. Загребной Власьев успел перехватить дружка рукою; мокрого и мертвого матроса втащили обратно в шестерку. Разворот под веером пуль, и теперь на руле сидел Власьев.
— А-а-а… рррвок! А-а-а… рррвок! Навались…
…Матрос Кудинов, совсем еще молодой, лежал на железном палубном настиле, и мокрые бакенбарды, отращенные от полярной тоски, казались такими несуразными на его лице, ставшем вдруг строгим, словно он заступил в караул.
Из кают-компании сбежались офицеры, недавно прибывшие на крейсер. Они еще не освоились с обстановкой рейда и, глядя на убитого, растерянно озирали союзную эскадру, говоря:
— Неужели это сделали англичане? Господа, неужели наши добрые союзники могли решиться на такое вероломство?..
Команда:
— Во фронт! — И все развернулись лицами внутрь корабля.
Четкими шагами стремительно направлялся и спардеку кавторанг Зилотти. Остановился над убитым. Долго крестил себя. И — прямо в толпу матросов:
— С некоторых пор, — сказал громко, — сыны гордого Альбиона стали представлять себе русский народ вроде какого-то дикого племени! Им кажется (повернулся кавторанг к офицерам из Гельсингфорса), что мы, избегая большевизма, будем счастливы прибегнуть под защиту британской колонизации. Они ошибаются! Я еще раз повторяю всем (снова к матросам): они ошибаются!
Двенадцать пулеметов сразу открыли огонь по крейсеру. Очереди хлестали над палубой, срезая такелаж, туго обтянутый, и тросы лопались со свистом — концы их стегали броню корабля.
— По местам! — раздался призыв.
— Стойте. — задержал команду Зилотти. — Разве вы не видите, что мы давно под прицелом? Смотрите: с «Адмирала Ооб» — четыре трубы с торпедами… Повернитесь: «Глория» — четыре по восемь дюймов… Наводка по нашему борту! — Надел фуражку и приказал: — Катер — под трап! Я пойду на «Глорию» сам…
Катер домчал его до флагманского крейсера англичан. Очевидно, через сильные чечевицы британцы разглядели офицера, и стрельбы не было. Катер оттолкнули от борта, не приняв от него швартового шкентеля, но фалрепные юнги услужливо переняли на адмиральский трап кавторанга.
Зилотти настойчиво объявил вахте:
— Мне необходимо видеть старшего на рейде… Кэмпена!
— Пожалуйста. Адмирал ждет вас…
Узкие переходы. Трапы. Люки. Вниз, вниз, вниз! «Почему вниз?»
Вестовой распахнул двери:
— Прошу.
Зилотти недовольно взмахнул старорежимной треуголкой:
— Ах ты, сын собаки! Добавь: сэр!
— Да, сэр.
— Вот так уже лучше…
Нравы британского флота ему были известны. Потребовав уважения к себе, Зилотти шагнул вперед через высоченный комингс, и двери были с лязгом задраены за спиною кавторанга. Так они задраивались по водяной тревоге. Намертво.
Он огляделся в изумлении. Перед ним — броня. Справа и слева от него — броня. Борт… борт… переборка. И — никого!
И даже не было иллюминатора — мигала над ним лампочка.
Но заранее был приготовлен стул. Стул, чтобы сидеть.
Этот стул был для него, и кавторанг сел…
Все это называлось так: арест.
Из бокса «тридцатки» проследовала до кабинета поручика элегантная секретарша.
— Сэв! — сказала она. — Кажется, взялись за «Аскольд».
— Я знаю, — ответил Эллен. — Но пусть англичане разбираются с крейсером сами. Мы люди скромные, и от главного калибра подальше…
Секретарша перебрала в руках бумаги:
— Протест… протест… Я уже устала от этих глупостей. Но есть один протест, достойный внимания.
— От кого?
— На этот раз, — засмеялась секретарша, — протестует настоятель Печенгской первоклассной обители — сам отец Ионафан: ему не нравится, что в монастыре размещена тюрьма!
— Да, тюрьма получилась первоклассная, как и сам монастырь: из Печенги не удерешь… Не отвечать!
Брамсон пригласил Эллена на «Чесму», давно разоренную. Орудия с линкора были уже сняты, пустые станки башен заросли красной ржавью. Вдвоем с юристом поручик обошел гулкие пустые отсеки. Шарахались из-под ног крысы, испуганные светом. Переговаривались.
— Если здесь шестнадцать камер, — говорил Брамсон, — да еще по левому борту для предварительного заключения…
— Обратите внимание: вот отличное помещение для караула!
— Согласен, поручик. Лучше «Чесмы» труднее придумать тюрьму. Они даже рифмуются, — пошутил Брамсон, — тюрьма-Чесма… И что самое главное, никуда отсюда не вырвешься: броня!
Когда они поднялись на палубу, мимо «Чесмы» — в сторону «Аскольда» — проходил паровой катер с британскими матросами.
— Женщина там, что ли? — пригляделся Брамсон через очки. …Катер заметили и с борта «Аскольда». Нескладная высокая женщина привлекла внимание сигнальщиков. Вот она поднялась по трапу и оказалась шотландцем — здоровенным малым в короткой юбочке и берете.
Шотландец на чистом русском языке заговорил:
— Вы давали радио на «Глорию»? Я адъютант генерал-майора Фредерика Пуля… Что у вас тут произошло, ребята?
— Вот, полюбуйтесь, — отвечали ему офицеры, показывая на мертвого матроса. — За что вы его убили? Что он вам сделал?
Вся команда крейсера толпилась на верхнем деке, лицом к трапу, возле которого лежал Кудинов; над ним остановился шотландец в юбочке, с крепкими волосатыми ногами футболиста. И вдруг «Аскольд» слабо дрогнул: это пришвартовались к нему с другого (совсем другого) борта сразу два тральщика. Один — с пустой палубой, будто там все вымерло, а другой — с абордажной партией морской пехоты. Заклацали затворы карабинов, и шотландец перестал рассматривать убитого.
— Кто здесь старший? Офицеры, команду — вдоль борта! Осталась только вахта, а весь экипаж замер в строю. И было объявлено, что возле совдепа состоится общий митинг, где генерал Пуль выслушает от аскольдовцев все претензии к британскому командованию. Велели прыгать на тральщик с пустой палубой, и тральщик сразу отдал концы.
Возле совдепа аскольдовцев встретил язвительный Юрьев:
— Попались, баламуты? Я вам еще тогда говорил: мы вашу лавочку прихлопнем!
Качая штыками, сошлись две роты морской пехоты и взяли матросов в кольцо — не вырвешься. Короткие драки, однако, вспыхивали: люди перли грудью на штык… Но офицеры крейсера, которых свезли на берег вместе с командой, не вмешивались. Хотя, кажется, они и сами были бы не прочь сейчас подраться с союзниками. Стоило ли бежать от позора Гельсингфорса, чтобы окунуться здесь в позор мурманский?..
— Клейми презрением! — орали матросы, а это значило: можно материть союзников на все корки, можно свистать, заложив в рот два пальца, можно цыкнуть плевком, можно всё…
И вот, в окружении конвоя, на дамбе показался Пуль. Через переводчика он заговорил о немецкой заразе, о разложении, о большевизме крейсера, — все это он высказал матросам. Потом повернулся к офицерам, прибывшим из Финляндии в его добрые союзные объятия. Сказал без помощи переводчика:
— А среди вас, балтийцы, имеются германские шпионы… Да, да! Не спорьте со мною, я знаю: вы — германские шпионы!
Перекинул стек из одной руки в другую. Картинно оперся.
— Английское командование, — произнес вдруг Пуль, — приносит свои извинения за убитого. Впрочем, ваш баркас…
— Шестерка! — поправили из рядов матросов.
— Ваш баркас, — настоял на своем Пуль…
Но тут уже не вытерпели сами балтийские офицеры.
— Шестерка, черт побери! — заявили они хором.
— …этот баркас, — продолжал Пуль, — был обстрелян нами в семь часов утра только потому, что на дне его скрывалось много большевиков-террористов. А мы, ответственные за жизнь лояльных граждан, не можем позволить, чтобы по Мурманску разбрасывались бомбы…
Команду держали в оцеплении на берегу, пока крейсер подвергался разоружению. На борту корабля оставались только вахта и два офицера, совершенно затюканные хаосом событий, поначалу для них непонятных. Здесь «Клейми презрением!» не подходило: здесь люди дрались.
Вахта, верная долгу, не принимала швартовы, брошенные с тральщика. Борт «Аскольда» брали на абордаж, а вахтенные спихивали десантников обратно в воду — кулаками и отпорными крючьями. Но силы были слишком неравны, и вахту обезоружили.
Но крейсер — это даже не дом в пять этажей, это целый квартал домов в миниатюре, со множеством «подвалов» и тайных перекрытий. По этой узости люков и шахт, вдоль придонных отсеков, почти ползком, прилипая телами к броне, аскольдовцы растворились по всему кораблю, не желая сдаваться…
Уговоры не помогали — матросов выкуривали, словно крыс, дымовыми шашками. Ослепших от дыма, кашлявших и очумелых, всех загнали в батарейную палубу, задраили за ними люки и горловины.
Появился французский офицер из Союзного совета.
— Вы напрасно думаете, — сказал он, — что мы к вам плохо относимся. Зачем нам это нужно? А газ этот безвреден, поплачете немного — и все… Просто мы хотели собрать вас всех вместе. И вот что мы вам предлагаем в доказательство нашей дружбы: записывайтесь в состав союзного флота. Я вам, братцы, от души говорю это: не прогадаете… весь мир лежит перед вами!
Ни одного! В полной темноте, подавленные, сидели матросы, и только блуждал по кругу огонек цигарки… Ни одной шкуры!
Снова задраили. «Черт с вами, — думали, — задраивайте. Нам не привыкать сидеть в броне, по колоколам громкого боя…»
Трудно было судить из глубины каземата, что происходит сейчас на крейсере. Но броня передавала гул и грохот, словно «Аскольд» ломали на куски. Морская пехота разоружала корабль: на подошедшие баржи перекачивали боезапас из погребов, французы при этом размонтировали схему центральной наводки, без которой крейсер сразу становился беспомощен. Отомкнули от орудий замки и зашвырнули их за борт. За каких-нибудь два часа боевой ветеран русского флота превратился в пустую, бессильную гробовину, внутри которой задыхалась арестованная вахта…
Потом опять прибыл на борт шотландец, адъютант генерала Пуля, и предложил матросам:
— Если не желаете служить в иностранном флоте, то мы, уважая ваши патриотические наклонности, советуем подумать о службе в русских отрядах русской национальной армии…
И снова — тьма.
И вдруг люк открылся, хлынуло острым голубоватым сиянием дня, а по ступеням трапа с дребезгом, почти взрываясь, скатилось что-то звонкое, пламенно воняя дымом.
— Бомба! — заорали матросы. — Бомба!
Отхлынули массой горячих тел на борт. Сжались. «Бомба» не взрывалась, — только раскатились красные уголёчки.
— Тьфу, черт! — стали смеяться. — Самовар… Ай да англичане! Вот уж правду говорят про них — политики хоть куда…
Вернули самовар, подаренный «Аскольду» еще в Девонпорте на заре революции. Теперь конфорка его отвалилась, носик согнулся от удара. Но все же самовар; и по сияющему ободку его начертаны слова о дружбе рабочих Англии с матросами русской революции. Подарок что надо, но в дружбу сейчас не верилось…
Власьев долго колотил в крышку люка, пока морская пехота не соизволила ее откинуть.
— Фенкью… спасибо! — заорали матросы англичанам, и англичане этот юмор вполне оценили: над палубой крейсера долго перекатывался их дружный гогот — с перекатами, словно стрелял заедающий, плохо смазанный пулемет.
Разоружение закончилось. С берега — на том же самом тральщике — доставили на борт команду. Матросы вышли на палубу, заваленную старой рваной обувью, и тут… Впрочем, стоп!
Иногда документ говорит лучше автора. Сейчас мы передоверим слово… Кому? Да тем же офицерам, которые бежали от большевиков и плакали от счастья, увидев британские корабли на русском рейде. Вот пусть они теперь и расскажут нам обо всем, а мы не имеем права не верить им, — это источник вполне беспристрастный…
Итак, слово офицерам из Гельсингфорса!
ПИСЬМО КАЮТ-КОМПАНИИ КРЕЙСЕРА «АСКОЛЬД», обращенное к кают-компании английского корабля «Глория» (флаг старшего на мурманском рейде)[317].
«…Крейсер подвергся грандиозному грабежу. Все вещи разбросаны по палубам, перевернуты, и почти все они сознательно приведены в негодность. Весь офицерский состав и вся команда остались без денег. За малым исключением, все новые брюки, ботинки, бритвы, золотые, серебряные и иные вещи оказались раскрадены.
Офицеры кают-компании крейсера «Аскольд» всего неделю тому назад прибыли из Балтийского флота, где присутствовали при разоружении кораблей германцами… и, сочувствуя союзникам, они уехали оттуда, не желая работать в сфере немецкого влияния. Но все же мы никогда не видели и не слышали о таком отвратительном грабеже со стороны германцев!..
Ключи от помещений крейсера неоднократно предлагались при обыске. Но никто из англичан не пожелал ими пользоваться: все вскрывалось топорами и ломами. Большинство денежных ящиков и шкатулок взломано, а все деньги расхищены. Особенно поразило нас, что союзные нам офицеры, руководившие разоружением, покинули корабль с полными карманами!
Многие из команды союзных войск надели на себя по трое брюк сразу (!) из числа ими украденных. На корабле, словно в издевательство над нами, оставлена масса старых иностранных ботинок, замененных новыми (русского производства). Составленная опись установила, что с «Аскольда» увезено деньгами и имуществом на сумму свыше 40 000 довоенных царских рублей (!)…
А между тем среди личного состава крейсера имеются еще многие из числа тех, которые совместно с союзниками работали против общего врага в Дарданеллах. Среди матросов есть тяжелораненые и получившие за войну высшие знаки отличия от тех же союзников. А теперь все они до последней степени ограблены теми, с кем и за кого они когда-то сражались…»
К этому письму можно еще добавить, что французы и американцы в грабеже не участвовали. Воровской пример своим матросам подали британские офицеры (именно британские офицеры!). Имен их назвать нельзя — они не сохранились. По документам того времени известен только один майор, который хвастался потом украденными финским фонарем и финскими марками, да еще один британский лейтенант, носивший на руках заячьи перчатки. В этих мяконьких перчатках он унес из каюты механика логарифмическую линейку очень тонкой работы…
Офицеры «Аскольда» выразили желание не служить.
— Мы не можем работать в сфере британского влияния, — честно заявили они. — Лучше уж мы поедем к большевикам…
В команде крейсера, не без ведома кают-компании, созрел заговор: взорвать или затопить корабль, чтобы он не достался англичанам. Но было уже поздно… Только небольшой кучке аскольдовцев удалось вырваться на Балтику; кого загнали в тундру, и там они пропали бесследно; кого отправили в Печенгу, а иных запрятали в гулкие продроглые трюмы «Чесмы»; самых опасных матросов, больше всех возмущавшихся, посадили на буксир, и буксир пошел в океан.
Качнуло на океанской волне, и тогда Кочевой сказал:
— Амба! Топить будут… крышка!
Вместо этого дали каждому по три галеты с плазмоном, по одной банке корнбифа на двух человек. Болтало их в трюме буксира как проклятых, — на угле, в самой глубине бункера. На качке, особенно на бортовой, уголь перемещался с борта на борт, и матросы ездили вместе с углем, царапаясь об острые куски антрацита…
Был ранний час, когда затихала качка. Стоп, машина! И увидели они остров: почти скала, выпирающая из моря, а там, дальше, берег — совсем неласковый, скалы да кочкарник тундряной, и мох всюду, и бегут по горизонту олени, гордо закинув на спины тяжесть рогов.
С этого дня банку корнбифа делили уже на пятнадцать человек, каждый получал вместо хлеба по четверти фунта сырого теста: делай с ним, матрос, что тебе хочется, — пеки, жарь, так лопай… Суп заправлялся здесь не солью — его просто варили на морской воде. И жили в бараках из фанеры, которую простегивал насквозь ветер с океана. А иных селили в ямах, крытых дерном. Рядом бушевал океан, закидывая на остров брызги, и когда шла на берег штормовая волна — вал за валом! — тогда перекатывало пену через бараки, заливало через трубы печки-времянки.
И никто — никто! — из аскольдовцев не мог узнать, где они находятся. Били здесь людей палками по спинам, а прикладами по ногам. Просто ломали ноги! Били молча. По виду люди из лагерной охраны были русскими. Но кто такие — не догадаешься: на лбу у них не писано. Спрашивали — не отвечают. Только скалятся.
Одна параша приходилась на сто человек, и карболку, которой эту парашу дезинфицировали, добавляли и в тесто (кто помрет, а кто выживет). Заболевших сажали в ледник; вместо лекарства давали им хлеб, оставшийся от покойников; в печи его пережигали в порошок, и этот порошок заставляли глотать как снадобье, а запить можешь соленой водой из моря…
— Где мы? — спрашивали матросы. — Куда завезли?..
Среди ночи открыли стрельбу по баракам. Пули пробивали фанеру, живые и мертвые падали с нар, — все были голые (тут перед сном людей раздевали донага). Кровь, кровь! Она особенно страшна на обнаженном теле!
Хлопнула створка дверей, и вошел к матросам человек — совершенно незнакомый.
— Здравствуйте, — сказал. — Пора уже познакомиться. Я — капитан Судаков, бывший комендант Нерчинской каторги. Как старый сибирский варнак, скажу вам по чести: эта тюряга пойдет вам в такой пропорции — месяц за год старой тюрьмы, монархической…
Кочевой — голый — шагнул к нему:
— У нас убитые! Мы все изранены…
— С чего бы это? — хмыкнул Судаков. — Хотя — да! Ведь сегодня как раз именины моей жены, и был маленький салют. Ладно, ребята, чего вы хнычете? Ложитесь спать. Я пришлю фельдшера…
Пришел фельдшер — солдат из корпуса Довбор-Мусницкого:
— Что же это с вами делают, палачи проклятые!
И стал рвать на бинты какую-то тряпку. Кочевой подставил ему руку, — с пальцев текла кровь. Спросил:
— Ты арестант или вольный?
— Здесь вольных нет. Я поляк, и мое дело — сторона. И не хотел мешаться в ваши дела, да вот и стал… вольным!
— Где мы? — спросил его Кочевой.
— Как? — удивился поляк. — Разве вы не знаете?
Никто не знал.
— Вы же в Иоканьге! А тюрьма эта построена специально для членов большевистского ЦК и членов Совнаркома… Так что не хочу вас пугать, но живым отсюда мало кто выйдет…
Это верно: вышли отсюда живыми только несколько заложников, которых отправили во Францию — в тюрьму города Ренн, в крепости на затерянных в Атлантике островах — Иль-де-Груа или Экс, где сиживал когда-то еще Наполеон… И долго еще Советское правительство вырывало из тюрем Антанты заложников-матросов, и только редким одиночкам, постаревшим и отчаявшимся, удалось вернуться на родину.
Таков был конец крейсера первого ранга «Аскольд».
«Аскольд» выполнил свой долг перед революцией: он, сколько это было возможно, сдерживал натиск интервенции… После «Варяга» и после «Авроры» крейсер «Аскольд» — третий в России, который имеет право быть причисленным к легендарным.
Три крейсера — это уже дивизион. Легендарный дивизион!
— Уилки, — сказал лейтенант Басалаго, — я ведь все понимаю: нужен был повод, чтобы расправиться с «Аскольдом». Но сознайся, Уилки, тебе разве не было стыдно взрывать меня!
Уилки опустил глаза:
— Мне очень стыдно, Мишель, что ты снова начал этот дурацкий разговор… Тебе сейчас неудобно. Ты хочешь свалить всю вину на нас. Но следственная комиссия уже сделала свой вывод: взрыв был произведен тобою же!
Басалаго со стоном поднялся на койке, весь в бинтах:
— Я не дурак, — чтобы рвать бомбу под собою.
— Ты не дурак. Но взрыв тебе был нужен… Тебе, а не нам! Для самореабилитации! Об этом все так и говорят в Мурманске…
Басалаго рухнул на подушки, потрясенный:
— В чем я должен оправдывать себя? И перед кем?
— Ты виноват выше головы, — внушал ему Уилки, сосредоточенный и внимательный. — Не ты ли был связан с совдепом? Не ты ли управлял Мурманом под руководством Совнаркома? Теперь ты взрываешь себя, чтобы мы думали: смотрите, как к нему плохо относятся матросы… смотрите, как они рвут его на куски! Кого ты собираешься обмануть; Мишель? — спросил Уилки. — Нас?
И, спросив так, УИЛКИ поднялся, чтобы уйти. За это мгновение Басалаго успел все продумать и все рассчитать.
— Уилки! — задержал он его. — Стой, не уходи… Хорошо, я согласен: я сам взрывал себя. А что дальше?
— Дальше все пойдет как по маслу: к ответственности привлекаются все горлопаны, начиная с Ляуданского; генерал Звегинцев тоже обесчестил свой мундир связью с большевиками. Юрьева, пожалуй, эта история пока не коснется. Но только в том случае, если он перестанет надоедать нам. А тебя… ведь тебя взрывали, кажется, большевики с «Аскольда»? Ты уже реабилитирован!
В этот день ворвались к Шверченке:
— Попался, эсеровская сопля! А ну, пошли…
Когда брали Ляуданского из Центромура, он долго брыкался, его вели по улице, и он матерно требовал:
— Юрьева, растак вас всех! Тогда и Юрьева, гада, хватайте. Почему меня берут? Берите его тоже… за компашку!
Юрьев эти вопли с улицы слышал в своем совдепе.
— Мишку, конечно, жаль, — вздохнул Юрьев. — Но он даже сейчас продолжает трепаться. Ничего, еще молодой: на «Чесме» плавал — на «Чесме» и отсидится, обстановка ему знакомая…
Взяли и снова выпустили: Каратыгина, представлявшего Совжелдор в Мурманске, и «комиссара» Тима Харченку. А в своем штабном вагоне смертельную обиду переживал генерал Звегинцев.
— Понимаю, — говорил он просветленно. — Нас можно судить. Однако не мы ли сделали все для того, чтобы флаги Антанты сейчас реяли над Мурманском? Мы… Только мы теперь не нужны: Мурманск давно не наш, и дела в Архангельске поважнее… Ну, ладно, судите, господа! Что ж, судите.
Глава 8
Когда в камеру, где сидел под арестом мичман Вальронд, принесли лист бумаги, он сказал:
— Этого мало.
Конвойный перевернул лист, показал обратную сторону.
— С эвтой-то сторонки тоже можно исчиркать.
— И все равно мало, чтобы описать все…
Он составлял свой доклад как можно подробнее — все, вплоть до мелких деталей, какие сохранились в памяти. Сидя в изоляции на Гороховой, два, мичман восстанавливал на бумаге картину мурманского предательства. Служба флаг-офицером связи дала ему богатейший материал для наблюдений… Поставив последнюю точку, Вальронд придумал название: «Из дневных записок мичмана Евг. Вальронд» (старомодно, но зато вполне прилично). Еще немного подумал и водрузил на титульный лист рукописи великолепный эпиграф из Фаддея Беллинсгаузена:
Пишем — что наблюдаем.
Чего не наблюдаем — того не пишем.
После чего Вальронда снова вызвали на допрос, вернули ему золотистый жгут аксельбанта и все документы.
— Садитесь… У нас к вам только два частных вопроса. Первый: можно ли рассчитывать на инженера Аркадия Небольсина, что он станет честно сотрудничать с нашей властью?
— Не знаю, — ответил Вальронд.
— Вопрос второй: что вы скажете о полковнике Сыромятеве?
— Полковников на Мурмане так много, что если волки ежедневно будут съедать по одному полковнику, то никто и не заметит их убыли… Извините, но я даже фамилии такой не слыхал!
Ему позволили отправиться на остров Мудьюг.
— Вы должны, — внушали мичману, — обязательно поспеть к месту назначения в срок! По возможности, без опоздания. Чтобы не вызвать никаких подозрений — раз. Чтобы не опоздать к моменту боя — два. И… как вам было наказано в Мурманске?
— Чтобы батареи Мудьюга молчали.
— Мы надеемся, что теперь они заговорят…
Вальронд очень спешил, но все же опаздывал.
Застрял он, как и следовало ожидать, в Вологде. На неизбежной пересадке вылетел из вагона как пробка, но в следующий эшелон, идущий на Архангельск, было уже не прорваться. Вокзал был оцеплен чекистами и красноармейцами. Дело дрянь: командировка подходила к концу, и это грозило для него особыми осложнениями, — по плану Вальронд должен был еще вчера явиться к адмиралу Виккорсту.
Плотный барьер спекулянтов, мешочников и дезертиров был так спрессован оцеплением, что Женьку Вальронда, при дыхании толпы, то поднимало, то опускало, словно рыбачий поплавок на речной зыби. В один из моментов, когда его снова вздыбило над толпою, он увидел…
— Чудеса! — сказал мичман, вытягивая шею — и без того длинную — от искреннего любопытства к жизни.
В узком проходе оцепления шествовали на посадку дипломаты. Шагали атташе миссий — почти невозмутимые; дамы в жиденьких мехах несли курчавых болонок, и перепуганные японские собачки остервенело лаяли на мрачных русских спекулянтов. Роль носильщиков исполняли бравые матросы в клешах. Обливаясь потом, перли они на посадку дипломатические баулы, деликатно подсаживали дамочек под худенькие энглизированные задницы.
— Мадам, только не имейте сомнения: фукну — и вы в вагоне!
— Доброго вам пути, сэр…
— Матюшенко, кидай в окно собаку ихнюю.
— Кусается, стерва!
— А ты сам ее укуси, чтобы помнила…
Все стало ясно: поезд занят дипломатами. Вальронд кое-как выбрался из толпы. Подергал себя за пуговицы — нет, еще держатся. Передохнул… Задумался: что же ему теперь делать?
Мичман знал: переезд дипкорпуса является сигналом для интервентов на Мурмане. Тронется сейчас этот эшелон с миссиями — и с Мурманского рейда, выбирая якоря, отправится эскадра Кэмпена на Архангельск. Черт с ним, с этим адмиралом Виккорстом! Но ему непременно надо быть на Мудьюге в срок…
Возле вокзала стоял открытый автомобиль.
— Откуда? — спросил Вальронд.
— Из губвоенкома.
— Подвезешь?..
В здании губвоенкома ему показали дверь, в которую надо стучать. Он постучал и вошел в кабинет. Какой-то дядя в кожанке, стоя спиною к Вальронду, разговаривал по телефону.
— Нет, — говорил он, — американский посол Френсис отбыл еще раньше… прямо в Архангельск! Да, провожу посадку. Не беспокойтесь, еще раз повторяю: мы достаточно корректны и не дадим ни одного повода для дипломатических интриг и капризов. И этикета также не нарушим… Ага, до свиданья!
Закончив переговоры, он повернулся и спросил:
— Так что вам от меня, товарищ?
Женька Вальронд так и отшатнулся: это был Самокин.
— Если не ошибаюсь, мичман Вальронд. Добрый день, мичман. Рад видеть. Что привело ко мне?
Вальронд справился с волнением.
— Мне очень нужно попасть в Архангельск, и тут, как назло, вмешались дипломаты с явным намерением загубить мою карьеру в самом начале. Они заняли весь эшелон — мне уже не пробиться!
— Один вагон будет прицеплен для частных пассажиров.
— А вы видели, что там творится? Бумажку бы, мандат!
Самокин засмеялся.
— Да брось, — сказал. — Какие там к черту сейчас мандаты? Такой сильный, молодой и красивый, и вдруг просит бумажку. Да постыдись, мичман! С такими кулаками, как у тебя, никакого мандата не надобно…
Самокин вдруг сел за стол, перелистал какие-то дела.
Мичман неуверенно помялся:
— А разве вы ничего не хотите спросить у меня?
Самокин поднял лицо — абсолютно спокойное.
— Спросить? О чем? Нет, мичман, мне ничего не хочется спрашивать. Мне и без того все давно понятно.
И как-то странно они простились. Совсем неожиданно, уже в коридоре, Самокин окликнул мичмана.
— Постой, добрый молодец! Вот что, — сказал Самокин, нагоняя Вальронда. — Тут ко мне с такой же просьбой обращалась одна дама. Я — большевик, работник местного губисполкома, и не смог оказать ей содействия. Хотя бы потому, что эта дама, насколько я понял, принадлежит к высшей аристократии и сейчас рвется в Архангельск, чтобы эмигрировать за границу. Но она с ребенком, мучается, — пожалел женщину Самокин и вдруг улыбнулся: — А тебе, мичман, сам бог велел ей помочь.
— Если встречу на вокзале, то — как узнать мне ее?
— Ну-у, — протянул Самокин, — эта женщина такова, что ты ее не сможешь не заметить. Если, конечно, она сама не уехала…
От Вологды у мичмана остались какие-то странные, дикие воспоминания. Странно вел себя Самокин — чего-то он мудрил там… Женька Вальронд бежал сейчас через улицы, стараясь не опоздать, и собаки ловчились хватить его за штаны. Ворота все были заперты, словно в осаде, за изгородями зрели яблоки. Вологды он так и не увидел, — его занимал Архангельск, только Архангельск: никак нельзя ему опоздать на Мудьюг…
Посадка в единственный вагон, приданный дипломатическому эшелону, уже началась.
После первого натиска, в котором Вальронд потерпел постыдное поражение, он отбежал назад, чтобы взять разбег для второго таранного удара по мешочникам… Отбежал назад и тут заметил женщину, почти оцепеневшую в отчаянии. Она стояла поодаль от костоломной давки, не в силах пробиться к вагону. А к ней испуганно жалась маленькая девочка…
Вальронд был рыцарем.
— Мадам, — сказал он, — ваш чудесный облик воодушевил меня на свершение благородного гражданского подвига. Позвольте, я возьму девочку на руки. А вы цепляйтесь за мой хлястик. Если же хлястик, не дай бог, оторвется, то я не стану возражать, если вы меня тут же страстно обнимете… Прошу, мадам!
Все началось сначала. Но присутствие женщины необходимо флотским офицерам так же, как необходима канифоль для скрипки. Впереди Вальронда вшивый солдат-дезертир пер в вагон («про запас», наверное) пулемет системы «льюис», и опасное дуло рассматривало мичмана в упор черной жутковатой дырочкой.
— Пуссти! — орал солдат. — Не видишь? У меня же «люська»!
— А у меня — княгиня! — подхватывал Вальронд и уже ступил на подножку. С хрустом что-то лопнуло сзади, но руки женщины обняли его, а девочка уже проникла в тамбур.
— Пропусти с «люськой»!
— Пропусти с княгиней… — хохотал Вальронд.
Боковым зрением — вдоль состава — мичман видел, как из открытых окон вагонов, покуривая трубки и сигары, наблюдают за посадкой члены иностранных миссий. В руках дипломатов щелкали «кодаки», и Вальронд тоже был запечатлен, наверное, навеки — в самый героический момент своей биографии…
И вот они в вагоне. Даже пробились к окну. Сели. Красавица, смущенно улыбаясь, оправляла волосы.
— Вы меня поразили… — сказала она, обнимая дочь.
— Мадам, к чему слова благодарности?
— Нет, — ответила женщина. — Поразили не тем, что помогли проникнуть в поезд. Но вы назвали меня княгиней…
— Мадам, это моя очередная фантазия! Извините.
— Но я и есть княгиня… княгиня Вадбольская.
— Ах, — догадался Вальронд, — так это, значит, вы приходили в Вологодский губисполком к товарищу Самокину?
Женщина посмотрела на него с каким-то испугом и ответила:
— Нет. Не я…
Вальронд спросил потом у нее:
— Очевидно, вы спасаетесь от большевиков?
— Да. Пробираюсь в Архангельск и… дальше.
Поезд тронулся, а за вагоном еще долго бежали кричащие люди, подбрасывая поклажу на спинах; хватались за выступы, и напором скорости их сшибало под насыпь. Вальронд печально погладил девочку по льняным волосикам. «Вот и еще одна эмигрантка… Что-то ждет ее там? Наверняка забудет и русский язык…»
— Тебя как зовут? — спросил он.
— Клава…
— Какое славное имя… Сахару хочешь?
Маленькая княжна посмотрела на мать.
— Дайте, — согласилась Вадбольская, отвернувшись.
— Вот тебе кусочек сахару, маленькая княжна с красивым именем Клава. А мы с твоей мамой будем смотреть в окно.
— Я тоже буду смотреть в окно, — ответил ребенок.
— Хорошо. — И Вальронд пересадил девочку поближе. — Уступаю тебе место. Смотри в окно, а я, с твоего разрешения, буду смотреть на твою маму. Пожалуй, это интереснее любого пейзажа, ибо такой красивой мамы, как твоя, я еще не встречал в своей удивительной жизни…
Женщина действительно была очень красива. С тонкими, благородными чертами. И зубы испанки на смуглом лице. Улыбка — словно перлы океана.
Звали женщину — Глафира Петровна.
— А вас? — спросила она, ради знакомства.
Вальронд вздохнул:
— Евгений Максимович… Но, поймите меня правильно, княгиня, во мне что-то есть такое, что мешает людям называть меня так. Меня почему-то все зовут просто Женька…
Так они и приехали. Вальронд опоздал.
Какая ширь! Какой простор! Какая синь!
Ах, как высоко взмывают чайки над Северной Двиною! И какая она величавая, гордая, плавная, — эта река, несущая гулкие утробы океанских транспортов и косые паруса поморской шхуны. Вот он, красавец Архангельск, — до чего же хорош этот город, весь в зелени бульваров, весь ромашковый и древний, какая стать в таможенных башнях, как заливисто поют петухи от Соломбалы, как звонко подпевают им паровые веселые пилы от Маймаксы…
Город был на другом берегу, и с вокзала пришлось плыть на речном трамвайчике. Вальронд еще раз погладил девочку по головенке, и она доверчиво прижалась щекой к его черной флотской штанине. Вадбольская стояла на палубе, под белым тентом, — женщина смотрела на наплывающий город жестко, недоверчиво, мрачно…
— Глафира Петровна, — сказал ей Вальронд, — у меня к вам есть одна просьба, не совсем обычная.
Вадбольская ответила, не повернув головы:
— У вас просьба, мичман, как раз обычная. Но вам это не нужно, как не нужно и мне… В переписку же я не вступаю. Через несколько дней моей ноги не будет в совдепии.
— Вы ошиблись, — ответил Вальронд. — У меня просьба к вам иная… Я очень опоздал. И попрошу вас пройти со мною до штаба. Не сердитесь, Глафира Петровна, но присутствие такой очаровательной женщины, как вы, оправдает мое опоздание.
Вадбольская долго и заливисто смеялась.
— Ах, мичман! Вы бы знали, до чего же вы милы… Хорошо! Я согласна пройти вместе с вами до штаба. Но — не больше…
Так оно и случилось. Адмирал Виккорст при виде Вальронда сразу рассвирепел, словно бык, которому показали красную тряпку.
— Мичман, когда вы были обяза…
И — всё, выдохся.
— Однако вы немножечко опоздали мичман, — промямлил адмирал, не сводя глаз с молодой красавицы.
Вадбольская игриво выгнула руку, словно перед зеркалом.
— Я думаю, — сказала, — что не стоит мешать чисто военным разговорам. Мой дорогой! Итак, до вечера.
Вальронд принял «игру» и поцеловал ей руку.
— До вечера, моя прелесть! — ответил он весело, с вызовом. А сам думал: «Пусть почернеет старый адмирал Виккорст…»
В благодарность за вологодскую посадку княгиня Вадбольская отлично разыграла роль любимой и влюбленной женщины.
И, сделав свое дело, она величаво удалилась…
Адмирал Виккорст уцепился в Вальронда взглядом, гневным от неправедной мужской зависти.
— Где вы болтались, мичман? Вам когда надо было быть на Мудьюге? Впрочем, — снова помягчал он, — расскажите, откуда вы раздобыли такую красавицу?
Вальронд вдохновенно спросил, адмирала:
— Могли бы вы, адмирал, в молодости пожертвовать ради такой женщины тремя днями службы?
— Вы меня плохо знаете, мичман! Ради такой женщины я бы вообще не являлся на службу… лет пять — не меньше!
— Вот! — захлопнул Вальронд ловушку. — А я просрочил, увы, только три дня.
— Это непорядок, — заметил Виккорст, но, сменив гнев на милость, подписал командировочную задним числом. — Через два часа, — сказал напутственно, — отходит на Мудьюг буксир со снарядами. От соломбальской пристани. Прошу никаких «До вечера, моя прелесть!». Все эти прелести, — заключил Виккорст, потирая руки, — остаются с нами… в Архангельске! Мичманам таких женщин по уставу иметь не положено. Ибо это попахивает распродажей казенного имущества на подарки… Всего доброго, мичман!
Вальронд вышел из штаба флотилии, и свежак упруго ударил его в лицо. «Как удачно все обошлось!» — думал он, радуясь, что остался вне всяких подозрений. Возле соломбальской пристани, вровень с буксиром, качался пузатый военный ледокол «Святогор». Ну как было не заскочить на минутку, чтобы повидать старого приятеля по корпусу?..
И долго стояли в тесной каюте, хлопая один другого по спинам: кто крепче? кто больнее?
— Николаша! — говорил Вальронд.
— Женька! — говорил Дрейер.
— Ну, как ты, поручик чертов? Лед колешь?
— Колю. А ты, мичман дымный? Наводишь?
— Навожу… Накрытие за накрытием…
Но уже ревел буксир, спешащий на Мудьюг. Пришлось прощаться.
— Мы увидимся. Нам надо о многом поговорить.
— Конечно, — отвечал Дрейер. — Нам есть о чем поговорить!..
Буксир, груженный боезапасом, тихо плыл заводями двинской дельты, мимо островов и пожней, на которых паслись коровы. Скрипели по бортам корабля колодезные журавли, и волна реки, разведенная буксиром, пригибала осоку и вскидывалась до буйных ромашковых разливов. Купала их, клонила и снова выпрямляла…
Белое море чуть-чуть качнуло привычно, но вскоре и Мудьюг показался. Очень удобный остров для обороны Архангельска. Две батареи (по четыре ствола в каждой) пронизывали морскую даль темными орудийными жерлами…
Долго шагал по песку. Очень глубокому — едва ноги вытягивал. Два скучных офицера в блиндаже хлобыстали дрянной норвежский ром, называемый норвежским только потому, что в Норвегии его половинили с водкой и продавали потом в Россию. Пахло в блиндаже нехорошо — как-то подло и грязно.
Встретили Вальронда офицеры совсем неприветливо:
— С Мурмана? Ого, морячок… А мы вот армейские. Тебя к столу не зовем, у вас паек лучше нашего.
— К кому мне обратиться? Кто командир батареи?
— Здесь все командиры. Теперь так: кто главный большевик, у кого глотка шире, тот и мудрит над нами… Анекдоты знаешь?
— Нет. Глупостей никогда не запоминаю.
— Ну, валяй тогда к комиссару. Он тебя живенько проагитирует, какая Советская власть мудрая, хорошая и благородная. И мы все здесь от нее счастливы… Просто упиваемся от этой власти, чтоб ее за ноги разорвало!
Вальронд вылез из блиндажа в препоганом настроении. Конечно, на Мурмане он о Советской власти и не такое слышал, этим его не испугаешь. Но эти затерханные армейцы наверняка только табанят. И могут ли они понимать в наводке по движущейся морской цели? Наверняка лупят в белый свет, как в копеечку…
— Где командир? — спросил Вальронд на батарее.
— Командир-то? Да у Лаваля гуляет.
— Это как понимать?
— Ресторан есть такой в Архангельске… Мы там не были, дело такое — не нашенское, мы больше по пивным шлындраем.
— Ладно, — сказал Вальронд. — А комиссар есть у вас?
— Есть, — ответили. — Вон как раз идет от погребов.
Вальронд бессильно опустился на кочку, сорвал травинку.
Он эту травинку грыз, грыз, грыз… «Как быть?..»
Может, и ничего? А может, повернуть да бежать? Стыдно…
Но Павлухин уже подошел и сорвал с головы бескозырку.
— Привет, Максимыч! — сказал он, радостно сияя. — Вот уж кого и рад видеть, скажу прямо по чести. Ну, отойдем в тенек, нам потолковать по дуплам надо. Ты тогда здорово утекнул от меня в Лондоне, даже не попрощались… Куда спешил тогда?
Вальронд медленно встал, отряхнул штаны от песка.
— Ну что ж! Пошли, Павлухин… поговорим, комиссар!
Предгрозовые тучи плыли над заводями и запанями, облетали сады, и тяжко ухали паровые мельницы. Казалось, затишью скоро конец. Слишком много подозрительных людей болталось вдоль набережной, загадочно вглядываясь в разлив Северной Двины, уносящей свои холодные воды в дельтовые протоки, между путаницей островов. Где-то там, за Мудьюгом, где плещет тихими волнами жемчужное Белое море, уже надвигалась на город гроза.
Странную картину представлял в эти дни Архангельск: большевики вооружали рабочих Маймаксы и доков Соломбалы, а по городу расхаживали, как дома, толпы иностранцев. Гостиницы Архангельска — «Троицкая», «Франсуаза», «Золотой якорь» и комнаты г-на Д. Н. Манакова — трещали от наплыва русской аристократии, спешившей в эмиграцию: князья, графы, бароны. В трактирах ночевали под лавками какие-то подонки, издерганные и в лохмотьях, но с прекрасным французским произношением. Иногда, бросив на лавку (или — чаще — под лавку) свои лохмотья, они говорили трактирщику.
— А ведь ты, дурень, не знаешь, кто у тебя ночует сегодня?
— Никак нет, ваше высокоблагородие, не могу знать.
— Оно и видно, что дурак… А если я тебе скажу, что раньше ключ золотой камергера носил, — поверишь?
— Так точно, ваше сиятельство, охотно поверю!..
По ночам некоторые из подонков грабили (очень вежливо) одиноких прохожих:
— Один брелок оставляю вам на память…
— Мадемуазель, что вы? Нам нужен только кулон с вашей очаровательной шейки. Снимите, пожалуйста, сами. Мы уважаем вас… как женщину!
Что-то затаенное чудится в осаде старинных особняков. Изредка отдернется на окне занавеска, и кто-то с тщательным пробором на черепе выглянет на улицы — боком, искоса. Оглядит взлохмаченный простор реки, и занавеска снова задернется: нет, рано еще… рано показываться на улице!
А по вечерам «чистая» публика отдыхает в ресторане «У Лаваля», который с незапамятных времен известен в Архангельске за обитель всех плавающих. Вот и сегодня, как обычно, собрались после служебного дня «спецы» из штабов и управлении. Сорваны погоны, проедены кортики, офицеры флота поблекли. Многие направлены в Архангельск уже от имени Советской власти, служить которой они обязались.
Среди «спецов» и полковник Потапов — главком:
— Внимание, господа, такого вы давно не видели…
В скромном платье появилась в ресторане княгиня Вадбольская (без девочки). Присев к столу, она одиноко ужинала. И очень скромен был ее ужин, — видно княгиня небогата. Один ее кивок в сторону адмирала Виккорста решил все дело, — ах, оказывается, она знакома адмиралу! — и скоро Вадбольскую окружили офицеры, наперебой предлагая красавице свои услуги.
— Благодарю вас, господа, — отвечала она с достоинством. — Но я уже устроилась… Нет, не в «Троицкой», а сняла две комнатки на Немецкой слободе. Я ведь здесь только проездом.
Флотская молодежь исподтишка переговаривалась:
— И сегодня приехала? Одна? Мичман Вальронд? Не знаю такого, но вот же — повезло человеку… Какая женщина, какое обаяние!
Вадбольской представили и поручика Николая Дрейера.
— Кстати, — сказали с намеком, совсем недобрым, — поручик Дрейер у нас большевик, княгиня.
— Да что вы? — удивилась Вадбольская.
— Господа, — заметил Дрейер, — как бы вы себя почувствовали, если бы я, представляя вас княгине, сказал: «Познакомьтесь, ваше сиятельство, вот эти офицеры — сплошь монархисты…»
Княгиня рассмеялась, с любопытством разглядывая рослого и плечистого великана Дрейера; поручик вскоре удалился, и по настроению офицеров было заметно, что они даже рады его уходу. Смущенно пытались оправдать себя:
— Вы не смотрите на нас, княгиня, как на… Впрочем, мы, конечно, советские. Но это — пока… Осмелимся спросить, какими ветрами прибило вас к нашему берегу?
— Я, господа, вырвалась из совдепии. Меня, слава богу, не арестовывали. Но по Тамбовской и по Курской все, что осталось от мужа, отобрали. А меня держать не стали, чем я и воспользовалась охотно…
— А что вы им сказали, княгиня, на прощание?
— Я им сказала: «Негодяи! Разбойники… Я еще вернусь в Россию, и чтобы вы не вздумали разорять здесь!»
Потапов, сам владевший имениями, спросил с интересом:
— А как они вели себя при этом, княгиня?
— Хохотали как помешанные. Я ничего не поняла в этом диком смехе и — уехала… Вот, теперь доживаю последние дни на родине. Уезжаю совсем, как это ни печально. Но — прочь, прочь…
Вокруг нее заволновались:
— Как можно? Не покидайте нас… Архангельск сегодня расцвел с вашим появлением. Мы информированы точно: еще все может измениться, княгиня, к лучшему!
В окружение офицеров флотилии по-свойски затерся полный и круглолицый англичанин.
— Мистер Томсон, — представили его княгине. Вадбольская плавно протянула ему руку.
— Добрый день, — сказала по-английски. — Как приятно… В руке ее щелкнул портсигар, кто-то уже подносил ей спичку.
Она раскурила папиросу и выдохнула — вместе с дымом:
— Я действительно очень рада встретить вас именно здесь, Георгий Ермолаевич, — сказала она уже по-русски.
От лица Томсона отхлынула кровь. Конечно, вокруг люди свои. Можно не опасаться. Но кавторанг еще не привык к таким разоблачениям… Он присел:
— Откуда вы меня знаете, княгиня? — и заглянул ей в лицо.
— А я удивлена, что вы меня не узнали сразу.
— Подскажите.
— Вы меня вспомните и так, — печально улыбнулась в ответ Вадбольская. — Я ведь знала, еще девочкой, и вашего батюшку, Ермолая Николаевича, когда он управлял Санкт-Петербургской таможней. И сестру вашу Марию хорошо помню.
— Удивительно, — растерянно произнес Чаплин, напрягая память. — В самом деле, какая приятная встреча…
С появлением Чаплина бутылки выстраивались, как снаряды на батарее. Пьяненько посматривая глазками, смолоду испорченными штабной работой, Чаплин завладевал вниманием Вадбольской; и ему это было совсем нетрудно, ибо за этим столом он был самым старшим, если не считать еще одного человека — адмирала Виккорста, который доедал в скорбном одиночестве большую семгу.
— Вы не должны уезжать, это абсурд — покидать отечество, — горячо толковал Чаплин. — От чего вы едете? От большевиков?
— Причина веская, Георгий Ермолаевич.
— Но, княгиня, это неразумно: большевики доживают здесь последние дни…
— Часы, а не дни, — осторожно подсказали сбоку. — Оставайтесь с нами. А вскоре мы обещаем отправить вас в Москву, где тоже не будет большевиков…
Розовые от вина губы Вадбольской были сложены в улыбке.
— Боже, — прошептала она, — какие соблазнительные истории вы мне рассказываете… Верить ли?
— Верьте, верьте. Вам совсем незачем рисковать таким дальним путешествием. Мы, офицеры флотилии, хорошо знаем: море наполнено минами, наши тральщики ловят их, как галушки из супа, и не могут вычерпать, германские субмарины топят суда жестоко… К чему проделывать такое опасное путешествие, чтобы потом опять вернуться?
В этот момент с той стороны, где бедная семга доживала свои последние минуты, послышался резкий, как звонок, голос адмирала Виккорста («красного адмирала»):
— Мистер Томсон, вы разве не слышите? Я вас прошу…
— Извините, княгиня… — спохватился кавторанг.
— Сядьте, — сказал Чаплину седовласый линейный адмирал. — А вы, Чаплин, разве так уж хорошо знаете эту женщину, чтобы мило болтать с ней обо всем, что вам удалось узнать от офицеров моего Беломорского штаба?
Тут кавторанг посадил на место адмирала.
— Простите, ваше превосходительство, — с легкой издевкой произнес Чаплин, — но даже шнуркам от моих ботинок известно гораздо больше, нежели вашему штабу. Что же касается этой женщины, то… Представьте себе, адмирал, — знаю! Не могу вспомнить откуда, но — да, да! Удивительно что-то знакомое в ее облике. Еще с юности…
— Надеюсь, — примирительно заметил Виккорст, — вы еще не сказали княгине Вадбольской, что скоро здесь, на Двине, будет полно британских кораблей?
— Дали понять ей… чтобы не уезжала. Чего скрывать?
— Откровение необходимо в меру, Георгий Ермолаевич. Мы проникли очень глубоко. Но агентов ВЧК все же надо остерегаться… даже здесь, «У Лаваля»! Мне очень жаль эту красивую княгиню, но пусть она сама проснется завтра в новом мире. Без большевиков! Извините, и можете вернуться…
Провожая княгиню Вадбольскую по тихой улочке Немецкой слободы, Чаплин-Томсон сказал ей на прощание:
— Глафира Петровна, завтра Россия возродится… отсюда, из Архангельска. Видите на рейде огонек? Это яхта «Эгба», и бежит по антенне искорка радиопередачи. Я могу вам сказать заранее, что сейчас принимают радисты в Мурманске.
— Вы меня совсем заинтриговали. Я так полна впечатлений…
— В Мурманске сейчас принимают и расшифровывают сигнал, который станет историческим: «Все готово, приходите немедленно».
Глава 9
— Все готово, — сказал Суинтон, сбрасывая наушники. Архангельск настаивает, чтобы эскадра выходила немедленно.
Уилки куснул себя за палец — мечтательно.
— Хорошо, — поднялся он. — Я пошел…
Он заперся в своей тесной комнате, налил в стакан виски. Перед ним — станция телефонных подключений. Прихлебывая виски, он соединился с телеграфной службой.
— Барышня! Кто это? Лизанька… Здравствуй, моя сладкая девочка. Ну-ка воткни меня в Кандалакшу… Да, из консульства!
Он пил виски и, глядя в потолок, ожидал соединения.
— Тикстон? Здорово, старый бродяга! Когда прибыл дипломатический корпус из Архангельска?
— Он уже на подходе, — сообщил Тикстон.
— Значит, в полной безопасности?
— Да. В полной.
— Будь здоров, Тикстон… Лизанька, солнышко мое, отключи, я разговор закончил…
Просунул ноги в матросские боты, надел высокую меховую шапку.
Кэмпен встретил его посреди адмиральского салона, — над головой адмирала качалась клетка с черным мадагаскарским попугаем.
— Архангельск? — спросил он сразу.
— И Кандалакша, — ответил ему Уилки. — Наши миссии в безопасности?
— Да, можно начинать…
…Генерал Пуль поднялся при появлении Кэмпена:
— Итак, адмирал, что-нибудь с «Эгбы»?
— Да. Нас ждут…
Пуль прошел в соседнюю с салоном каюту, где проживал под большим секретом один из лордов Британского адмиралтейства. Загнув страницу на недочитанном романе, он испытующе посмотрел на входившего Пуля.
— Что? — спросил лорд, не выдержав молчания генерала.
— Боевой курс, — кратко ответил Пуль. — Мы идем…
— Сколько единиц?
— Семнадцать вымпелов, сэр.
— Людей?
— Много не надо, сэр. Там уже все готово к нашему проходу. Архангельск будет взят голыми руками…
— И вот, понимаешь, — говорил Юрьев, кладя голову на грудь Зиночке Каратыгиной, — чувствую с первого же удара, что мне до гонга не дотянуть… Бэкс, бэкс! Меня этот негр бьет…
— Ой, как страшно! — сказала Зиночка.
— Тогда я бью. Бэкс, — хукк справа… Раз! Не берет. Неф меня слева — апперкот. Но я устоял. И вот беру его на свинг.
— Мне все так интересно с вами… — сказала Зиночка, изображая волнение. — Но что скажет муж? Наверняка он меня уже ищет…
— И не найдет! — говорил Юрьев, заваливая Зиночку на свою неряшливую постель. — Ты это брось… Знаю я вас, дамочек…
Зиночка успела только сказать: «Ах!» — и тут в дверь громко забухали кулаками.
— О черт… — выругался Юрьев.
— Это он! — заметалась Зиночка по комнате. — Боже, защитите меня. Я зашла к вам по делу. Ради бога, придумайте поскорее — зачем я к вам заходила?
— Сейчас… бэкс! — сказал Юрьев, распахивая двери.
— Ой… — испугалась Зиночка.
Старый Брамсон, не переступив порога, снял котелок:
— Добрый вечер, госпожа Каратыгина. Как вы хорошо выглядите сегодня. Так хорошо, что можно позавидовать вашему мужу…
Потом посмотрел на Юрьева с ненавистью и сквозь зубы, укрепленные пломбами, просвистел:
— Ссссразу же… ссскоро… без нассс не обойдутся!
Зиночку оставили с ключом от комнаты Юрьева, чтобы сама закрыла за собой двери и убиралась к своему скучному мужу. Начинались дела мужские — дела чести; Брамсон всю дорогу негодовал.
— Это, наконец, свинство, — говорил он. — У нас с вами такой богатый опыт по борьбе с большевизмом, и — что же? На эскадру берут лейтенанта Басалаго, а нас оставляют в Мурманске. Но я и моя Матильда Ивановна давно мечтаем перебраться в Архангельск, поближе к фруктам… Сколько же можно есть ананасы в жестянках?
— Пошли, пошли, юрист, — волновался Юрьев. — Мы, слава богу, не последние парни на деревне. Без нас не обойдутся!
В консульстве их встретил сияющий Ванька Кладов.
— И я, — сказал. — Меня тоже берут.
— Тебя-то куда… поет?
— Представитель прессы при генерале Звегинцеве.
Брамсон даже побледнел от зависти:
— Видите? Даже старая кавалерия в ход вошла…
— Консул занят, — задержали их в приемной.
— Уилки? — спросил Юрьев.
— Он занят тоже.
— Подождем, — сказал Брамсон, плотно усаживаясь.
Уилки все-таки принял бедных просителей.
Выслушал.
— Мы же так много сделали для вас! — говорил Брамсон.
— Я не считаю себя вправе не ехать, — убеждал Юрьев. — Я не могу быть спокоен за все, что произойдет в Архангельске.
— Вы его займете, этот Архангельск, — горячо ратовал юрист. — Но разве сможете вы без нас управлять им? Без нашего богатого опыта управления целым краем?
— Вы уже знаете нас, — добавил Юрьев. — И то, что в Мурманске было проделано нами почти безболезненно, в Архангельске может обернуться для вас боком. Кто вас поймет так хорошо, как понимали мы вас в Мурманске?..
Уилки весь вечер пил виски. Пил и сейчас.
— Вы все Сказали? — спросил он, когда просители замолкли.
— Примерно все…
— Теперь буду говорить я, — произнес Уилки. — На что вы претендуете, господа? Здесь вы мелкие царьки на Мурмане, теперь вам хочется побыть царями в Архангельске? Так вот, доложу я вам, милейшие: правительство уже составлено… Без вас!
Он выждал минуту, дав им возможность оправиться.
— Да, — заговорил снова, — что было пригодно для мурманской автономии, то совсем неугодно для Северного правительства, которому суждено управлять громадной территорией от Печенги до Ярославля, включая Петрозаводск и Вологду… Вы растерялись от таких масштабов? — спросил Уилки, мило улыбаясь (он умел быть милым парнем). — Ничего, — утешил их лейтенант, — это пройдет… Нужны правители демократические, не запачкавшие себя позорным клеймом соглашательства с большевиками. И по одной этой статье вы… Простите, но вы не подходите.
Юрьев был оскорблен.
— Мы же порвали отношения с Москвою… чего еще надо?
— Поздно порвали, — ответил Уилки. — А в Архангельске в состав правительства войдут настоящие бойцы — такие, как Лихач, Маслов, Иванов, Дедусенко, Гуковский… А кто ты такой, Юрьев? — спросил Уилки. — Что ты сделал? Написал две-три статейки в никому не известной газете Троцкого, которая и выходила-то не в России, а в Америке… Будем считать, что тебе в Мурманске просто повезло, Юрьев!
Брамсон был явно подавлен чужим величием и собственным ничтожеством. Он спросил (очень робко спросил):
— А кто же решится возглавить Северное правительство?
— Чайковский, Николай Васильевич, член оборонческого ЦИКа. Товарищ — не чета вам, старый народник, выпестовавший целую плеяду народовольцев, друг князя Кропоткина.
Юрьев за минуту успел все взвесить.
— Но мы-то здесь остаемся! — сказал он, и ему вдруг стало легко: черт с ним, с этим Архангельском, — видать, каждый сверчок должен знать свой шесток.
Уилки аккуратно поставил стакан на поднос.
— А почему вы должны оставаться здесь? — удивился он. — Мурманск теперь будет подчинен Архангельскому правительству. Вам, Юрьев, на Мурмане делать больше нечего. Найдите применение своим способностям в другом месте.
Вощеный пол английского консульства заходил под ногами.
— Предательство! — выпалил Юрьев. — Я же поставлен Лениным, самим Лениным, вне закона: меня убьют, как собаку последнюю…
Уилки уже что-то быстро строчил в блокноте. Вырвал листок, протянул его удельным мурманским князьям.
— С этой бумажкой, — сказал он любезно, — пройдете на авиаматку «Нанинэ», где вам дадут каюту. Вы можете посетить Архангельск в качестве гостей. Но британское консульство слишком погружено в свои дела и снимает с себя всякую ответственность за вашу жизнь, Юрьев. За вашу тоже, господин Брамсон!
— Возьмем? — неуверенно спросил Брамсон, растерянный.
— Возьмем, — согласился Юрьев, и они взяли эту записку. …На все лады, приникнув к раструбам радиотелефонов, переговаривались над рейдом «клоподавы» его величества:
— Волнение — пять баллов, ветер — норд-тень-ост. Походный ордер — клин, эсминцам лежать на зигзаге номер четырнадцать, готовность к бою — первая, германские субмарины замечены только у Канина Носа, в Горле Белого моря — тральщики работают со вчерашнего дня… Мины замечены на подсечке!
Стылая вода размыкалась перед форштевнями, и кормы кораблей, бросаемые волнением, будоражили глубину, заставляя ее фосфориться самыми чудесными красками — как в тропиках…
Баренцево море — очень красивое море, только его трудно полюбить: для начала оно из тебя десять душ вымотает!
Служба на тральщиках, как известно, каторжная. Коробки маленькие, их валяет справа налево, кидает вверх и вниз, борщ летит из миски куда-то в потолок, кислая капуста потом сочными лохмами падает тебе на голову, ты все время мокрый, спать можешь привязавшись. Но этого мало: тральщики ходят там, где другие стараются не ходить, — по минам! От этого ко всем неудобствам жизни надо прибавить и постоянное ожидание смерти. Здесь смерть — в одной ослепительной вспышке — может прийти внезапно, если борт тральщика сломает мягкий свинцовый колпак мины. Тогда — на глубине — брызнет из пробирок электролит, замкнет гальванные контакты, и… Постой, читатель, не пугайся! Человек ко всему привыкает. Так как ждать смерти ежесекундно человеку несвойственно, но на тральщиках к смерти никогда не готовятся. «Плевать нам на все!» — говорят.
…Это случилось в Горле Белого моря, где придонные тралы рвались не об острия грунта, — нет, тралы, нащупывая минрепы, рвались об мачты затонувших кораблей. Все было спокойно в этот день, толкучка волн (поморская сувоя) не качала, а швыряла две коробки под флагами молодого советского флота. Флота слишком молодого, чтобы можно было успеть навести на нем порядок…
— Вижу дым, — доложил сигнальщик с мостика в рубку. В рубке предсудкома хлестал ром с минером.
— Чего видишь? — спросил он, на полную мощь закусывая. Из переговорной трубы — репетиция сигнала:
— Дым со стороны океана!
— Перестань курить на мостике, и дыма не будет, — захохотал в трубу предсудкома.
— Я не курю, — ответил сигнальщик. — А дым большой…
— Хрен с ним! — сказал минер. — В море без дыма не бывает. Поехали дальше, пред! Наклоняй ее, стерву, бережно…
На мостике так качало, что сопитухи, словно няньки, бережно держали бутылку: один за донышко, другой за горлышко, — не дай бог уронить, тогда выпивка сорвется.
— Был случай, — сказал минер, выпив. — Еще в Кронштадте. Поступил к нам в команду вологодский…
— Вологодский?
— Ага.
— Я тоже вологодский.
— Нет, это не ты поступил… И такой здоровый бычок был — щелчком пальцев сворачивал у мины взрывной колпак. Так сворачивал, будто на нее корабль напоролся. Ну и потеха! Как шибанет — так свинец мнется. Мины, конечно, были учебные. Но вот однажды пришли на минный форт для занятий, туды-т их… Он возьми да и шибани одну пальцем. Для потехи!..
— Семнадцать вымпелов! — медноголосо пропела труба, и в этот же момент колпак штурманского бра над картой, брызнув осколками, разлетелся к чертовой матери.
— Эх, не дали допить… — пожалел минер.
Предсудкома всунул ему в руки бутылку.
— Береги! — крикнул, выскакивая. — Потом дососем…
На палубе возле орудия стоял потрясенный комендор и показывал туда, где раньше была пушка. Теперь остался один станок; еще торчали, словно рогульки, острые цапфы с прицелом, а самой пушки как не бывало: сорвало и забросило в море. Когда англичане спустили на тральщиках флаги, минер с аппетитом вылакал ром, швырнул бутылку за борт и сказал:
— Эй, великая пиратская держава! Кто у вас тут главный корсар? Я хочу с ним перемигнуться в отдельной каюте…
Его доставили в салон адмирала Кэмпена, и минер вдруг преобразился. На хорошем английском языке он сказал, что все эти годы вынужден был таиться, опростившись под матроса; на самом же деле он офицер бывшего царского флота.
— К сожалению, — сказал он, — в Архангельск, сэр, вам не пройти. Фарватер для прохода эскадры имеется лишь один. Но он простреливается батареями с острова Мудьюг. А на фарватере будет затоплен, в случае вашего приближения, военный ледокол. И этот задержит вашу эскадру, сэр, по крайней мере на целую неделю, пока вы не освободите фарватер и не сровняете батареи с землей…
— Скажите, — спросил Кэмпен, — вы сейчас не ждали нас?
— Нет, и ваши выстрелы были для нас неожиданными.
— А в Архангельске нас ждут, — заключил Кэмпен. — И батареи острова Мудьюг не сделают ни единого выстрела. Что касается военного ледокола, то…
..Ледокол дал прощальный гудок — больше он никогда не увидит зелени русского берега, не пробьет льдов (серых — речных, голубых — океанских): его ждет смерть под водой. Добровольная гибель!.. Плыли мимо зеленой набережной, где циркачи из раскинутого шапито купали медведей; ревел гудок над мастерскими Соломбалы — рабочие-портовики отвечали кораблю на возгласы прощальной сирены.
Комиссар ледокола (из матросов-большевиков), сняв фуражку, время от времени тянул на себя шнур, и сирена брызгала на него горячим паром. Пасущиеся у воды коровы, заслышав рев громадного железного быка, плывущего на них по воде, испуганно шарахались в стороны родимых деревень, задрав хвосты столбиками.
Раскинулся впереди широкий плес моря: слева по борту мерцала искорка Никольского монастыря, справа — плоским блином, продутым ветрами, — вытянулся остров Мудьюг. Где-то вдали, в мареве утреннего моря, косо прочертил след неизвестный аэроплан.
— Штурман, — сказал комиссар, оставив сирену, — можно давать счисление места. Команде — еще раз обойти отсеки и проститься с кораблем, после чего машинные — к кингстонам, а прочие — наверх к прощальному построению…
В штурманской рубке — сияние и перещелк точных приборов. Из длинных ящиков плоско летят карты: одна, другая… Принадлежности несложны: карандаш, циркуль, параллельная линейка; особо сдвоенная — она скользит по вощеной карте на шарнирах. Штурман — голова, математик, астроном. Самая древняя профессия в мире! Губы его беззвучно нашептывают цифры.
Циркуль бежит по карте быстрыми шажками, словно маленький человечек на ходулях.
— На мостике! — говорит штурман через трубу. — Поворот на шестнадцать градусов вправо, три кабельтова — точка!
На карте его, в скрещении пеленгов, стоит эта «точка», проставленная карандашом. Именно здесь, в этой «точке», ледокол закончит свои счеты с этой неуютной жизнью в морской сырости, в объятиях льдов. Корпус его массивен, отсеки просторны и примут немало воды, — интервентам предстоит как следует повозиться, пока они освободят фарватер. Новый же фарватер так скоро не пророешь, — для этого нужны годы и годы…
— Команде — в шлюпки, кингстоны открыть… именем революции!
Нет, все было очень спокойно в море. Кричали в синеве неба чайки, задувал легкий ветерок; шлюпки с командой уже отошли далеко, когда трюмный машинист, спокойно вытирая руки ветошью, очень спокойно доложил комиссару:
— Приказ исполнен: кингстоны отдраены!
— Хорошо, — ответил комиссар и велел трюмным тоже отгребать на шлюпке. Теперь у кормы остался только «тузик» с двумя веслами, чтобы подобрать оставшихся на ледоколе — комиссара, рулевого и штурмана: они уйдут последними…
Ледокол сидел на воде ровно и тяжко, а где-то внизу, по узким придонным отсекам, уже гремела, беснуясь, вспененная вода. Стрелка кренометра показывала пока «ноль».
— Штурман, — сказал комиссар, — теперь и закурить на-последки можно. Прямо на мостике, дисциплина ныне не пострадает…
Они закурили и, облокотясь на поручни, смотрели на темную воду: в глубине острыми мечами рубили мрак громадные рыбины.
— Семга, — сказал рулевой, тоже подходя к срезу мостика. — Ее здесь прорва. Поморы сразу как поймают, так пузо ножом вспорют, посолят со спины и — давай шамать… Сырую!
— Нет, это треска гуляет, — задумчиво отозвался штурман. Он бросил окурок за борт, и ветром его отнесло за корму.
— Вот, — сказал, — кажется, поехали к едреней фене!
Комиссар глянул на кренометр: пять градусов на правый борт ледокол уже дал. Еще минута, и крен стал ощутим на мостике: ноги шагали, как по горушке. Где-то вода уже врывалась в машину.
— Ватерлиния под водой, — глянул рулевой за борт. — Уже ее не видать. Пора смываться, как бы нас винтом не засосало…
— Штурман, — велел комиссар, — ты карты там, хозяйство свое научное перекинь в тузик, чтобы потом с ним не вожжаться.
— Сейчас, — отозвался штурман и ушел к себе в рубку. Рулевой вдруг вытянулся… Бросился к компасу, откинул на пеленгаторе светофильтры, чтобы его не слепило солнце. Взял первый пеленг на искорку далекого монастыря…
— Ошибка! — заорал он как ошпаренный, тараща глаза. — Счисление неверно… Мы в стороне от фарватера тонем! Тонем!
Штурман держал под локтем сверток карт, в другой руке деревянный чемоданчик с секстантом. Нервы его не выдержали, он бросил ящик и карты, головой плюхнулся с мостика прямо в море. Пока он плыл на глубине, комиссар успел зарядить наган.
Вот вынырнула голова и, встряхнувшись, отбросила на затылок длинные мокрые волосы…
— Белая тварь… на! на! на!
Наган точно стучал в руке. Фонтанчики пены выпрыгивали из воды то возле правого, то возле левого уха предателя. Отбросив наган, комиссар крикнул рулевому:
— Ванька! Дуй в туза… а я… Сейчас!
И по трапу — вниз: тра-та-та… тра-та-та…
«Остановить, задраить обратно, спасти…»
В командном коридоре с ревом неслась вода. Преодолев встречный поток, комиссар добрался до машинных отсеков. Он знал, что там — под сводами — должна быть воздушная подушка из спертого воздуха, сжатого страшным напором воды. Мутная зелень сквозила в шахте, по которой он нырнул на затопленную глубину.
Водоворот вышвырнул его как пробку, ударив об угол горячего котла. Вот она — подушка! Комиссар нырнул в нее головой, хватил воздуха, и уши сразу лопнули, пошли кровавыми пузырями: давление пробило барабанные перепонки. Он оглох и больше не слышал самого страшного шума для моряка — шума воды…
И он, этот герой, сумел добраться до штурвала кингстонов. Он сумел даже провернуть штурвал несколько раз. Он сдвинул заслонки, сколько мог. Но надо спешить наверх, чтобы снова глотнуть воздуха из подушки. От его ушей розовыми слоями плыла, медленно и тягуче, кровь…
И вдруг… Вдруг ледокол мягко вздрогнул! Корабль коснулся дна, а он остался здесь, запертый навсегда. Дыши, пока можется. Дыши, пока твое дыхание не отравит запас подушки.
— Предатель, — сказал комиссар и пошел прямо вниз, вниз…
Там, присев на корточки, он вцепился в манипулятор скоростей и, раскрыв глаза во мраке, стал жадно заглатывать в себя соленую воду. Чтобы не мучиться! Чтобы не сойти с ума!..
А наверху все так же спокойно светило солнце, кричали в небе чайки, когда штурман, весь опутанный водорослями, доплыл до косы острова Мудьюг. Оглянулся — за ним сверкало чистое море. Он лежал на горячем песке, а грязные сизые водоросли тянулись за ним по песку — отвратительные…
Отдышавшись, штурман встал. Его качало на земле, и в ушах еще стоял неумолчный звон воды. Сплюнув горечь, не спеша побрел вдоль тропинки. Где-то далеко, на желтых буфах, росли сосны. Мудьюг отделяло от матерой земли Сухое море: пролив, через который в мелководье, говорят, даже ходили коровы.
Скоро среди песчаных увалов показались крыши бараков. Штурман шагал, опустив голову, пока не напоролся на ряды колючей проволоки. Это была тюрьма, заготовленная впрок — на будущее. Пустые вышки для пулеметов просвистаны ветром с моря. Теперь штурман знал, что делать дальше. Обошел проволоку, толкнул незапертую дверь тюремной конторы. Здесь все было начеку, и полевой зуммер приветно прожужжал, когда штурман крутанул ручку.
— У аппарата адмирал Виккорст, — ответил далекий голос.
— Это я… — сказал штурман. — Ваше превосходительство, приказ исполнен: ледокол затоплен мною в стороне от фарватера.
— Отлично, — прожужжал зуммер. — На батареях пока спокойно? — спросил «красный адмирал» из Архангельска.
— Вроде бы — тихо.
— Я подожду у аппарата, а вы поднимитесь на вышку…
Штурман вернулся с вышки, откуда он высмотрел устремленные в море орудийные стволы и блеск Голых тел артиллеристов.
— Ваше превосходительство, на батареях будничный порядок.
— Что они там делают? Не заметили?
— Загорают, ваше превосходительство.
— Хорошо, — сказал Виккорст, — отлив начнется через сорок восемь минут, Сухое море можно тогда переходить. Где вброд, где вплавь — доберетесь. Надеюсь, штурман, завтра увижу вас в Архангельске… Уже в нашем Архангельске!
Глава 10
— Какой самый страшный зверь на севере? — спросил Павлухин.
Женька Вальронд подумал:
— Медведь, наверное…
— Врешь — комар! — И Павлухин хлопнул себя по лбу. — Даже на солнце кровососит, а вечером — хоть беги…
Они лежали, обнаженные, на раскаленном песке, подставив солнцу белые спины, и море ласково подкатывало к ним вихристые гребни, от которых прохладило. Хорошо им было, очень хорошо! Далеко-далеко, лоснясь жирной шкурой, очень похожий на всплывшую гремучую мину, проплыл тюлень… «Не дохлый ли? — подумалось тогда каждому. — Нет, живой…»
— Север, конечно, прекрасен, — лениво говорил Вальронд, разнежась на ветерке. — Вот, знаешь, комиссар, закончится эта гражданская заваруха, и… Есть у меня мечта. Вполне осуществимая, кажется.
— Какая же, мичман? — спросил Павлухин, потянувшись к своим штанам за папиросами.
— Здесь флоту не миновать быть. Вот посмотрел я Мурман, и он меня потряс. Представляешь, весь этот хаос камней, воды, неба? Все так угрюмо, мрачно — словно циклопы нашвыряли скал куда попало. И ушли прочь, лентяи, так и не закончив своей работы… Хотелось бы здесь, на севере, послужить. Честно скажу: подальше от высокого начальства.
— Послужишь, мичман. Сам будешь начальством. Ты — спец, тебе дело всегда найдется. А я вот в оптику подамся. Был у меня старик один в Питере, мы с ним по субботам в баню ходили и шкалики потом распивали. Так вот, он мастер по линзам… Тонкое, скажу тебе, дело! Дураку ведь как — чечевица, и всё. А сколько труда в каждой линзе, а сколько высмотреть через нее можно — и хорошего, и всякой дряни, что по нам иногда ползает.
— В нашем деле, — согласился Вальронд, — хорошая оптика — первое дело. Цель, точность наводки — вот главное!
— Не только, — ответил Павлухин. — Ученый микроба берет и под чечевицу кладет. Астроном тоже на звезды — через цейсса!
— Своего-то цейсса у нас пока нет, — причмокнул Вальронд. — Все у немцев покупали. А свое стекло с пузырьком варили… Такое не годится…
Издалека, от самых батарей, взбивая босыми пятками рыжую пыль, бежал боец.
— Видим дым!.. — кричал он еще издали.
— Сколько? — вскинулся Павлухин.
— Не разобрать. Под ветром дым слоится, как пирог… Вальронд уже натягивал черные широкие штаны. Павлухин просунул тело в тельняшку, мичман накинул на голые плечи легкий офицерский кителёк. С этого момента они иначе смотрели на море, на чаек, на тюленя… Все это, волшебное и чарующее, останется в этом мире навсегда — нерушимо.
Но их (вот их-то как раз) может и не остаться…
— Ну, пошли, комиссар? — спросил Вальронд и подхватил с песка свою мятую фуражку. — Ничего не забыли?
Они шли на батареи даже не торопясь.
Молча. Вальронд спрыгнул в окопчик, завращал штурвал корабельного дальномера с эсминца, заброшенный теперь для служения на берегу. В пересечении нитей скользила зеленоватая рябь, плоской нитью был отбит, как по шнуру, отчетливый горизонт.
— …восемь… девять… одиннадцать, — считал Вальронд, — четырнадцать… Всего семнадцать вымпелов! Это — они.
И толкнул дверь командного блиндажа:
— Офицеров просят… — и осекся.
В пустом блиндаже валялись бутылки и банки. Ни чемоданов, ни офицеров. Это было сделано по-английски: господа ушли, не попрощавшись, — способ отличный при таких обстоятельствах.
Вальронд был потрясен, но сдержался.
— Пехтура! — сказал, презрительно оттопырив губу. — Они же не знают стрельбы по морской движущейся цели. Ушли, как крысы, и тем лучше для нас. Не будут мешать… Построить прислугу!
Построились. Босые. Наполовину армейские, наполовину флотские. Пересчитались по порядку номеров.
— …тридцать пятый! — выкрикнул левофланговый. Вальронд строго посмотрел на Павлухина:
— Почему не все, комиссар?
— Все, — сумрачно ответил Павлухин. — Остальные утекли, а других в двенадцать десять забрал катер, за продуктами ехать в Архангельск. Таков приказ главкома Потапова, — неспроста…
Вальронд смотрел, как наплывал с моря дым эскадры, и прикидывал… Прикидывал не мощь навесного залпа, а — людей. Как ему тридцать пять человек разделить на две батареи, если в каждой из батарей по четыре ствола? Задача непосильная даже для академика. На подноске снарядов людей сократить, а в наводке оставить всех — так он решил, и это было правильно.
— Будем принимать бой, — сказал Павлухин команде. Люди невольно обернулись назад. Через плечо каждый видел, как в струях дыма, отброшенного ветром за горизонт, растет громада — громада огня, брони, мощи…
— Павлухин! — позвал Вальронд. — Тебе комиссарить уже не придется. Давай садись за дальномер, и вспомним, как бывало в старые времена на «Аскольде»… Мы неплохо умели драться и раньше. Теперь до вечера, пока погреба не очистим, будем стоять здесь, как кнехты!
Комиссар подчеркнуто (пусть команда видит своего командира) вскинул руку к бескозырке:
— Есть на дальномер! — и пошагал…
Вальронд провел ладонью по шерстистой рыжеватой щеке.
— Я успею еще побриться, — сказал мичман…
Он появился снова на батарее ровно через пять минут, весь в белом и гладко выбритый. Белые брюки с отутюженными складками, белый китель застегнут на все пуговицы.
— Чего так парадно, мичман? — удивился Павлухин.
— Да понимаешь… как-то неудобно. Я все-таки офицер, и на меня смотрит прислуга. Я должен сейчас сверкать, как новенький пятак… Так уж положено. Не мной! Еще нашими дедами!
Дым наплывал, и Вальронд отдал первый приказ:
— Батарея — к бою! Орудия провернуть, дистанцию взять, боевые телефоны врубить…
На пункте управления стрельбой сразу зазвонил телефон. Рука мичмана парила над ящиками телефонов, не зная, какой из них вызывает батареи. Ага, вот этот: звонил архангельский.
— Мудьюгская позиция, — сказал Вальронд в трубку и выглянул за бруствер: перед ним уже обозначались вымпела эскадры.
— У аппарата кавторанг Чаплин, — ответил Архангельск. — Осмелюсь говорить от имени Целедфлота… Власть большевиков свергнута, исполкомы и всякие губкомы драпают. Образуется в городе новое правительство во главе с истинным социалистом — Чайковским, ветераном русской революции… Алло! Мудьюг, Мудъюг!
— Да, да, — ответил Вальронд. — Я вас слушаю дальше.
— Что же вы молчите?
— Жду указаний, если таковые будут.
— Указания получите от адмирала Виккорста, он у аппарата.
— Указания таковы, — заговорил Виккорст, — фарватер чист, эскадра союзной помощи спешит, она на подходе… Не вздумайте, мичман, открыть огонь! Это вызовет страшные осложнения в судьбе всего российского отечества.
Вальронд ответил:
— Отечества не посрамлю, господин адмирал. Будьте на этот счет спокойны. Тут собрались такие патриоты, что любо-дорого, приезжайте вечерком на них любоваться…
И хлопнул трубку обратно в ящик.
— Комиссар! — гаркнул. — Руби дистанцию до флагмана…
— «Аттентив» под флагом адмирала Кэмпена, — звонко выпевал над дюнами голос Павлухина, — дистанция… Головным идет французский «Адмирал Ооб», дистанция… Авиаматка «Нанинэ»…
— Протри стекла! — в бешенстве заорал Вальронд.
Павлухин высунулся из окопчика.
— Протри глаза, — ответил. — Я репетю как надо: авианосец «Нанинэ» идет в кильватер за «Аттентивом», и я вижу самолеты на палубе. Им приставляют крылья! Значит, сейчас полетят…
— Ладно, — сказал Вальронд, опуская бинокль. — Самолеты так самолеты… В самом деле, век двадцатый, на что я обижаюсь?..
Первый гидроплан, взлетев над островом, рванул землю бомбами, и с шорохом посыпались с неба листовки. Вальронд поймал одну прокламацию на лету, — она была подписана генералом Пулем.
«Приказываю батареям беспрекословно сдаться. На размышление дается 30 минут, и если в течение этого времени батареи не выкинут белого флага, то они будут сметены огнем союзного флота…»
От батареи хлопнул винтовочный выстрел.
— Эй, кто там горячку порет?
— Пришили одного… трус! Бежать намаслился…
Итак, осталось тридцать четыре. На пункте — он, на дальномере — Павлухин. Итого тридцать шесть… Как чугунные кнехты!
Все они прочли запугивания генерала Пуля.
— Читай скорее! — орал Павлухин, почти весело. Дистанция между батареей и армадой эскадры, уже развернувшейся для прохода на фарватер, быстро сокращалась, и теперь можно было начинать.
— Пристрелочным… огонь!
Первый снаряд лег тютелька в тютельку, под самым бортом флагмана, и там вздернулись на мачте флаги. Отсюда было не прочитать, что «пишут», но и читать не хотелось. Было ясно — союзники возмущены до глубины души большевистским «пристрелочным».
— Боевыми! Клади… Отклонение., целик… залп!
Снова вызывал Архангельск:
— В уме ли вы, мичман? Что вы делаете? Мы сейчас получили радио с эскадры… Прекратите огонь!
Вальронд, не отвечая, схватил ящик и швырнул его под ноги себе: все! С Архангельском он больше говорить не станет…
Восемь стволов медленно накалялись. Краска на них сначала вздулась, будто ее ошпарили, потом стала шелушиться и отпадать слоями при каждом выстреле. Эскадра открыла ответный огонь, и земля сразу встала на дыбы: «чемоданов» не жалели. На зубах хрустел колючий песок, все плавало в дыму. Убитую чайку закинуло к Вальронду в окоп, и он заметил птицу, когда уже затоптал ее под собой ногами…
Павлухин исправно, как автомат, рубил дистанцию.
— Перехожу на поражение! — крикнул ему Вальронд.
— Давай…
И все время какой-то отчаянный звон висел в ушах.
Англичане отвечали деловито: тщательно прицеливались и торопливо кидали на Мудьюг главнокалиберные снаряды, которые разом подкашивали сосновое редколесье, напрочь срывали бугры.
Вальронд стоял, до самого живота засыпанный песком. Сверху на него летел всякий хлам, поднятый взрывами. Батареи стали реже стрелять, и он подсознательно понял: уже есть убитые…
И вдруг все стихло, только продолжался этот звон. Казалось, звенит в ушах. Но — нет, это из ящика зуммера, забитого землей, давно трещал звонок… Разгребая песок, Вальронд нащупал трубку местного телефона. Странно: Мудьюг вызывал… сам Мудьюг!
— Кто там еще? — спросил он, не узнавая своего голоса.
— Вы еще живы? — И в интонации вопрошавшего было что-то очень знакомое. — Кто у аппарата?
— Канцлер, — хрипло ответил Вальронд. — У аппарата великий канцлер, светлейший князь Горчаков.
Недолгое молчание — и голос лейтенанта Басалаго:
— Это ты, Женька?
— Здорово, Мишель, — ответил Вальронд.
— С краснофлотским тебя приветом, Женька… Сволочь ты большевистская! Вот уж не ожидал от тебя такой подлости… За сколько же ты продался, ренегат несчастный!
Вальронд ответил так:
— Каюсь, что предал тебя. Каюсь, что предал лейтенанта Уилки. Каюсь, что предал адмирала Кэмпена… Но я никогда не предавал своей родины. И ты, дурак, соображай, что говоришь! Меня на голой мякине пафоса не проведешь…
— Мы тебя будем судить. Даже без пафоса!
— Ты меня сначала поймай, а потом суди… хоть с пафосом! Вспомни, Мишель, бутылку с денатуратом…
— Иди ты к черту со своим денатуратом! Очень жалею, что пил с тобой, с подлецом…
— Я тоже оплакиваю тот день, Мишель! Мне бы надо, дураку, поставить два литра столярной политуры. Закусывая хамсой, я бы выжил, а ты бы почивал сейчас на Митрофаньевском кладбище. Кстати, — спросил Вальронд, — откуда ты говоришь со мною?
— Англичане уже высадили десант на вашем Мудьюге, — ответил Басалаго, — и я состою в этом десанте. Звоню тебе из бараков тюрьмы, в которой тебе сидеть, Женечка, пока не подохнешь. Отсюда до ваших батарей — рукой подать. Сейчас придем…
— Шестидюймовый, — ответил Вальронд в ярости, — фугасного действия… в глотку тебе — принимай!..
На этот раз авианосец пустил на них самолеты. Вот когда начался кромешный ад. Били с кораблей, теперь и небо осыпало их пулями. Мертвых оттаскивали в сторону, в расчетах оставалось по два бойца. Орудия, одно за другим, замолкали, чудовищным жаром несло от горящего порохового погреба. Наконец и дальномер покорежило взрывом, — тогда Павлухин вытянул мичмана из командного окопа.
— Пошли! — крикнул в ухо…
Вальронд взялся за рукоять замка. Она была жирной, и блестящий горячий металл забрызгало мозгами, перепутанными чьими-то волосами. Это было противно, но тогда он даже не заметил этого.
— Подноси, — сказал, и Павлухин, согнувшись, подтащил тяжелую болванку снаряда. Смачно лязгнул замок, затворяя снаряд в канале; оба плюхнулись в пружинные кресла: один — на вертикаль, другой — на горизонталь.
— Совмещаю, — проорал Вальронд, — по «Глории»!..
— У меня тоже есть совмещение… — ответил Павлухин, и мичман остервенело послал в пространство снаряд.
На корме крейсера выхлопнул дым, и в розовом облачке огня, круто описывая циркуляцию, корабль вышел из строя: попадание! Другой корабль противника, сильно поврежденный, уже пошел, спасая себя, прямо брюхом на берег. От горящих погребов летели искры, они обсыпали китель, спина горела…
— Заряжаю, — сказал Павлухин, снова подтащив снаряд. Вальронд поднял голову. Низко-низко летел британский «хэвиленд». Вот до пояса высунулась из кабины, чуть не выпадая наружу, фигура пилота, а в руке его — кругляш бомбы…
— Совмещаю, — сказал Вальронд.
Рукоять крутилась в ладони, как скользкая рыбка.
Бомба из руки пилота с воем неслась вниз… Трубка прицела вдруг больно ударила мичмана в глаз. Орудие опрокинулось назад, и в яростном блеске разрыва Вальронд увидел в последний раз и синеву неба, и плоский горизонт, и чаек…
Это был конец. Пока для него. Для Вальронда…
Советская власть еще жива в Архангельске, от Маймаксы строятся вдоль берега вооруженные рабочие, — и адмиралу Виккорсту приходится с этой властью считаться.
— Не знаю, как это получилось, — смущенно признался адмирал, с хрустом сворачивая карту. — Но выяснилось, что фарватер еще не закрыт. Совет комиссаров, исходя из этого, настаивает на срочном затоплении двух ледоколов: «Святогор» и «Микула Селянинович». Приказано на этот раз, для вящей уверенности, взорвать их перед затоплением. Заряды вы получите от товарища Костевича… Вы его, конечно, знаете?
Дрейер знал, что Костевич за быструю эвакуацию порохов получил от Советской власти премию в три тысячи рублей, хорошо проявил себя тоща, и не верить этому человеку было нельзя. Из рук в руки перешли взрывные запалы.
— Вами проверены? — спросил Дрейер.
— Мной… взорвутся!
Еще вчера стало известно, что интервенты заняли город Онегу, и теперь их подвижные отряды двигаются старинным трактом на Обозерскую — в обход, чтобы отрезать пути отступления большевикам. Архангельск уже срочно эвакуировал губернские учреждения.
А два ледокола, разбрасывая буруны, рванулись зигзагами дельтовых протоков, чтобы отдать свою мощь глубине. Офицеры с кораблей еще накануне разбежались, почуяв неладное, и остался один поручик Адмиралтейства — Николай Александрович Дрейер. Черная крылатка реяла за его спиной, как крылья, он закусил в зубах ремешок фуражки.
— Аврал! — сказал Дрейер боцману. — Большая приборка. Команде быть по первому сроку…
Ах, какая печаль струится из-под картушки компаса! Ах, как жаль расставаться с привычным уютом штурманской рубки! За Бревенником — развалины Новодвинской крепости, строенной еще при Петре Первом. И вот так всюду: куда ни выйдешь — всюду глядят на тебя остатки былой славы России…
— Пора! — И Дрейер склонился над столом за расчетами.
Ну, за этого человека можно ручаться: он затопит корабли точно на фарватере… Два ледокола сверкают чистотой. И матросы кричат «ура». Сейчас разрывы искорежат борта кораблей, чтобы вода ринулась в отсеки, все сокрушая…
— Взрыва нет, — сказал минер.
— Проверьте цепь еще раз!
— Проверил… два раза. Запалы — курям на смех.
— Но их вручил мне сам Костевич!
— Значит, и он предал…
Ледоколы тонут с открытыми кингстонами: это ненадежно, но необходимо хоть как-то преградить доступ эскадре.
Когда на буксире-подкидыше команды ледоколов вернулись в Архангельск, от пристани как раз отходил минзаг «Уссури».
Дрейер сразу созвонился с военкомом Зенковичем:
— Куда пошел «Уссури»?
— А черт его тут разберет…
— Немедленно! Отдайте приказ, чтобы «Уссури» затопили.
— Где?
— Между ледоколами — как раз между ними. Это совсем нетрудно: там глубина малая, и наши ледоколы хорошо видны на грунте… А как Мудьюг, держится?
— Держится Мудьюг, держится…
Пока Мудьюг держится, Архангельск будет советским. Казалось, еще не все потеряно, если бы… Если бы нашелся человек, который мог бы возглавить оборону. Но главком Потапов скрылся, и напрасно трещал телефон в его кабинете: любой, кому не лень, подходил, снимал трубку, и выслушивал за Потапова доклады — самые строгие, самые секретные. Потапов служил царю, был порученцем при Керенском, потом перешел к большевикам, и теперь новый флаг распускался над его головой — флаг британский. Слишком много флагов для одного человека!..
Не хватало Павлина Виноградова — сильного, резкого, пусть даже склонного к рискованным решениям, но зато человека, преданного делу революции. Настоящего ленинца! Павлин Виноградов расхлебывал сейчас в Шенкурске ту кашу, которую заварили сиятельные господа эсеры, и наверняка не знал, что творится сейчас в Архангельске. Маймакса вооружилась, это так, но сборные пункты бойцов пустовали: опора Советской власти, пролетарий закопал винтовку на огороде и выжидал, что будет дальше.
Самые надежные части предательски были переброшены из Архангельска на левый берег Двины, — там они томились в бездействии. В городе остался конный эскадрон «диких» ингушей во главе с «левым» ротмистром Берсом и 1-й архангельский батальон, издавна известный бунтами против Советской власти. Сильнейший же отряд обороны — 1-й полк — был до мозга костей пропитан партизанщиной, самой махровой. Хотим — умрем, не хотим — не будем. В этот трудный день они воевать не желали. Митинг за митингом, речь за речью, истерика за истерикой! И с бесподобной лихостью таскали по лестницам казармы свои винтовки за… кончики штыков; пусть дребезжит приклад по ступеням, пусть летит прицел к чертовой матери; пусть выпал из винтовки затвор и рассыпались по земле патроны.
— Не жалам! — орали, и точка…
Наконец стало известно, что Мудьюг пал: англичане огнем сровняли батареи с землей. И теперь, за баром, они быстро спускают водолазов, которые вот-вот снова закроют кингстоны. А тогда заработают на откачку помпы, и ледоколы всплывут снова, как поплавки, освобождая фарватер для интервенции…
Эвакуация продолжалась. По реке, сталкиваясь и трубя, сплывали пароходы с беглецами. На палубах навалом было навалено: архивы губисполкома, ящики с патронами, конторские столы; бабы качали детишек, ревели на палубах коровы, на мостике одного буксира блеяла коза, привязанная к нактоузу компаса. А над этим табором людей, стронутых с насиженных мест, уже пошли барражировать британские «хэвиленды», прилетевшие с авиаматки, и нет-нет да и сбрасывали бомбу…
К вечеру в городе остались из большевиков только одиночки: или выполнявшие ответственные поручения партии, или те, кто тревожился за свои семьи. Не была вывезена из Архангельска и казна исполкома. Среди редких одиночек-большевиков остался в городе и поручик Дрейер.
— Я устал, — говорил он. — Завтра… завтра утром еще можно выехать. Англичане хотя и прекрасные мореходы, но ночью не пойдут. Фарватер захламлен, дельта сложная, и они не рискнут…
Ужинал он, как всегда, «У Лаваля», где уже началась пьяная вакханалия. Безвластие! — появилось безвластие. Делай что хочешь. И впервые, именно с этой ночи, кавторанг Чаплин скинул визитку, — облачился в царский мундир. Из-за стола он посматривал на Дрейера — с усмешкой, с наглым вызовом…
Среди общего разгула и пьяных речей вдруг широко распахнулись двери, и в зал ресторана вошли оборванные подонки, место которым раньше было в пивных шалманах. Чернобровый человек в отрепьях вскинул руку над головой, приветствуя сборище.
— Имею честь, — сказал он, — полковник генштаба — Констанди, Сергей Петрович.
Выступил здоровенный детина с черной повязкой на глазу.
— Капитан Орлов, — назвал себя хмуро…
Это были будущие полководцы Северной армии.
Твердыми шагами к Дрейеру подошел адмирал Виккорст.
— Па-аручик, — сказал он, — я думаю, вам лучше уехать отсюда.
— Я это сделаю, адмирал… Мозолить глаза вам не стану!
Мурманск! — К нему была приложена тактика постепенного «обволакивания», задурманивания, тактика посулов жратвы и лозунгов.
Архангельск! — Здесь все было гораздо проще: мятеж.
Глава 11
Человек бежал по вымершей улице. Мимо заборов, мимо палисадов, мимо домов, слепо глядевших на него закрытыми ставнями. Тонкий переплеск шашек резал за ним воздух, и плясали по мосткам чеченские кони. Один рывок руки, только взмахнули рукава грязного бешмета, — и человек, хватаясь пальцами за голову, рухнул на землю… Медленно разжались его пальцы. Всё!
И спокойно вытирается шашка, — для следующего…
Эскадрон ротмистра Берса еще с ночи стал захватывать учреждения, вырубая коммунистов, грабя напропалую. Утром «дикие» дорвались до казны. Их встретили огнем из наганов, по загаженной лестнице лениво и тягуче стекала кровь.
С боем пробились к сейфу, где лежало 4 000 000 рублей.
— Выручка! — заорал Берс в исступлении.
«Дикие», словно перед священной Каабой, сняли папахи. Блестели их гладко бритые черепа, щерились ровные зубы на коричневых потных лицах, сверкали кинжалы в шерсти рваных бешметов.
— Дэнга! Дэнга! Дэнга! — говорили они, радуясь.
Берс от счастья испытал слабость.
— Как будем делить? — спросил он, садясь на ящик.
— Иншаллах! Иншаллах! (как угодно аллаху).
Аллаху угодно было так: офицеры получили, в зависимости от звания, от ста пятидесяти до четырехсот тысяч, рядовые же всадники сложили себе в папахи по двадцать тысяч рублей. И, сразу успокоенные исходом событий, разошлись по казармам, бережно ведя в поводу взмыленных лошадей. Но сам ротмистр Берс был далек от успокоения:
— Будем принимать союзников. Оркестр! Цветы! Хлеб! Соль! Звоните по телефону епископу Павлу… Я не слышу колоколов!
Хорошая затрещина обрушила Берса наземь.
— Мерзавец! — сказал ему Чаплин, брезгливо вытирая длань. — Кто тебе давал право определять себя в главнокомандующие? Главнокомандующий здесь я, только я, и генерал Пуль уже утвердил меня в этой должности… Где деньги?
Город с утра был пьян… от вина, от крови, от барышей.
Чаплинцы вступили в перестрелку с рабочей Маймаксой, пулеметы дробно жевали ленты, прочесывая иллюминаторы кораблей, стоявших у Соломбалы. Жахнула с «Финлянки» — от тюрьмы — мортирка. Большевики-одиночки, засев на крышах, отбивались наганами и гранатами. Они отходили, огрызаясь огнем, на другой берег. Кавторанг Чаплин, по совету Констанди, сразу бросил свои отряды на занятие Бакарицы и Исакогорки; десант интервентов уже маршировал от Онеги — прямо на станцию Обозерская; капитан Орлов (не дворянин — из кулаков) кинулся на пригородные огороды и там сразу сбил в банды местных купцов и лавочников.
На автомашинах носились по городу, затянутые в кожу, боевые эсеры, произнося речи на перекрестках; красные знамена развевались над ними, но чаплинцы эсеров не трогали (была договоренность). С этого дня все эсеры делились на две партии.
— Хвостатые и без хвостов! — объяснил Чаплин своим людям. — Хвостатых мы прощаем: они отвадились от Советов и пришли к нам, приведя за собой отряды… Без хвоста — дело сложнее. Это значит — эсер явился под наш скипетр в едином лице. Такого можно под горячую руку и шлепнуть. Я не возражаю, даже поощряю…
Последний буксир отходил под огнем. Стремясь попасть на него, через полноводную Двину плыли люди. И повсюду, куда ни глянешь, поверхность реки покрыта людскими головами — плывут, плывут, плывут, кто как умеет, — больше всего саженками. И пулеметы стервенеют от ярости: вдоль бульвара, вдоль реки — грохот…
Убивают!
Буксир взревел последний раз — торопитесь, люди. Уже убрали сходню. И вдруг раздался выкрик — отчаянный:
— Дрейер уходит… хана нам, братцы! Все нас предали… Николай Александрович обернулся: стояли на берегу матросы с ледоколов. Мокрые, иные в кровище, лица в пятнах мазута и нефти, они только что выбрались из воды. И тогда Дрейер подумал: «А правильно ли я делаю, что ухожу? Покинуть их… в такой момент. Какова же цена моих речей? Люди так верили мне!»
И он решительно спрыгнул с трапа на берег:
— Кто сказал, что я ухожу? Я остаюсь.
В двенадцать часов дня появилось на горизонте правительство Северной области во главе с «премьером» (он же министр иностранных дел) Николаем Васильевичем Чайковским. Глава всей этой лавочки был уже вельми немощен и отягощен годами. Белая патриархальная борода его, выглядевшая вполне патриотично, внушала уважение даже чаплинцам. Не всякий ведь истинно русский способен отрастить такую бороду, чтобы потом авторитетно вознести ее над миром от самой Печенги аж до самой Печоры…
Проходя через толпу, принаряженную, словно к пасхе, старик сердито тыкал вокруг себя суковатой палкой и покрикивал:
— Да здравствует свобода! Демократия! Право голоса! Товарищи, чтобы не было никаких кривотолков, я сразу заявляю перед почтенной публикой: я — народный социалист!
Только секретарь правительства Зубов был кадетом. Все остальные портфели быстро расхватали эсеры. И все в Архангельске отныне делалось только «во имя спасения родины и революции».
Чаплин морщился, недовольный:
— Гнать бы их всех… поганой метлой. Нужна диктатура!
«Во имя спасения родины и революции» правители призвали в Архангельск эскадру интервентов, стоявшую за баром, и это был первый политический акт нового правления.
С утра бойко торговали кабаки и пивнухи; никогда еще не видел Архангельск столько пьяных офицеров; звенела посуда, навзрыд рыдали гитары, и отовсюду неслось — лихое, забубённое:
У нас теперь одно желанье —
Скорей добраться до Москвы,
Увидеть вновь коронованье,
Спеть у Кремля:
«Алла верды!..»
Это пели «хвосты», притянутые эсерами к Архангельску.
Вечером была вынесена на пристань хлеб-соль… Ждали!
И вот завыли трубы, забубнили барабаны, звякнули, полыхая медью, полнозвучные тарелки… Пошли, пошли, пошли! — королевско-шотландские, ливерпульские, дургамские, Йоркские, хваленый 339-й полк американской пехоты, покатились по булыжнику пушки канадской артиллерии, лихо промаршировал французский полк колониальной гвардии… Чайковский широко крестился при этом.
— Слава богу, слава богу, — шептали из густой бороды губы. После прохода частей на трибуну взбежал эсер Лихач.
— Граждане! — возвестил он. — По случаю чудесного избавления Архангельска от большевиков мы, социалисты-революционеры, преданнейшие борцы за свободу рабочего дела, объявляем торжественное молебствие в соборном храме с епископом Павлом…
Всю ночь опять пили. Хлопали выстрелы. Кого-то убивали. Вовсю разгулялись чаплинцы. Попался им на глаза «министр юстиции» Гуковский — эсер, конечно. Приставили к пузу ему револьвер, и вдрызг пьяный поручик Лермонтов сказал, заикаясь:
— А знаете, господин эсер, вот эта штучка… Вот эта! Черт ее знает — почему, но иногда она стреляет…
«Министра юстиции» увел от греха подальше «министр промышленности и торговли» Дедусенко (тоже эсер). По всему Архангельску искали ротмистра Берса, который называл новое правительство «узурпаторским» и говорил, что именно он, ротмистр Берс, есть глава нового правительства, а всех остальных никто не звал сюда, и потому их надобно — в шею!
Среди ночи раздался на улице истошный вопль:
— Который казну упер… вот он! Хватайте его, граждане… Дело плохо: ротмистр Берс — «левый!» — удирал по левой стороне улицы, только газыри сверкали. Он, конечно, не станет ждать, когда его поймают.
— Держи-и-и… — неслось следом.
А ну, ротмистр, поднажми, докажи, что ты левый! Вот и Банковский переулок. Под блеклым светом фонарей летят, словно птицы, номера домов. Четыре… шесть… восемь. Ага, вот номер четырнадцатый! Звонок, — и дверь, приняв Берса, тут же захлопнулась. Погоня остановилась и прочитала вывеску. Британское консульство, вот те на! Именно за этими дверями ротмистр Берс и пропал навсегда для русской истории…
На следующий день, раненько утром, под благовест колоколов, подошла к пристани яхта, и на берег Архангельска сошел молодцеватый генерал Фредерик Пуль. Его встретили по-европейски — с корреспондентами. Поглядев на опухшие с похмелья морды, генерал Пуль дал краткое интервью:
— Мы бы, конечно, сами никогда не пришли. Мы пришли только потому, что нас пригласили. В русские дела мы, как всегда, не вмешиваемся. У вас есть свое революционное правительство. Но, — заявил Пуль, подумав, — желательно иметь дело с правительством, построенным по европейскому стандарту, с филиалами министерств и прочее. Желательна и оппозиция, вполне благородная, при этом правительстве. Пусть это будут даже большевики, как на Мурмане! Через десять дней, — закончил Пуль совсем неожиданно, — мы уже будем в Вологде…
Впервые в жизни Пуль ел архангельских рябчиков. Сколько он съел их — учету не поддается. Весь день ушел на приемы, на визиты, на званые обеды и речеговорение. Почти как в Европе!
В тот же день было выпущено обращение к населению.
«Ваши союзники не забыли вас. Они помнят ваши услуги, которые оказали им ваши геройские армии в первые годы войны.
Мы пришли к вам на помощь, как друзья, помочь вам спастись от развала и разрушения в руках Германии, которая старается поработить вас, использовав громадные богатства вашей страны для своей пользы.
Судьбы России — в руках русского народа… Ваши настоящие интересы, как независимой нации, есть поддержание свободы, которую вы завоевали революцией… Мы всё еще ваши союзники, и мы встали рядом с вами на защиту этих великих задач? Без которых не может быть окончательного мира и настоящей свободы всех народов.
Мы торжественно заявляем, что наши войска вступили в Россию не потому, что мы хотим захватить хотя бы одну пядь русской земли, а для того, чтобы помочь вам… Мы оплакиваем гражданскую войну, которая разделяет нас.
Русские люди! Присоединяйтесь к нам для защиты ваших же свобод, ибо наше единственное желание видеть Россию сильной и свободной.
Русские люди! Мы хотим… принести экономическую помощь вашей разоренной и страдающей стране. Мы послали уже припасы в Россию, еще большие количества их идут нам вслед.
Мы хотим… содействовать вам занять достойное вас место среди свободных народов мира».
Поздно вечером Пулю доложили:
— Капитан Дайер, раненный сегодня у станции Исакогорка, находится при смерти и желает вас видеть, сэр.
— Я не священник, — ответил Пуль устало.
— Дайер имеет нечто секретное. Только для вас…
…В палате американского госпиталя на Троицком проспекте — мутный и желтый цвет. Вытянувшись, лежал на койке умирающий капитан Дайер. Слабо шевельнулась рука, испачканная ружейным маслом.
— Генерал, я многое обдумал… еще накануне, в Мурманске, Пуль присел и нагнулся к губам капитана.
— Большевики очень тверды… не отрицайте, генерал!
Пуль кивнул: он не отрицал этого.
— Нам, — продолжал Дайер, — их не победить. Да, я все продумал… заранее. Не уничтожайте пленных, генерал. Соберите всех красноармейцев. Не тех, которые переходят к нам… Нет! Такие не нужны. Нам нужны те, которые бьются до последнего патрона. Их надо приласкать. Переучить. И создать железный батальон. Из большевиков — против большевиков! Вы меня поняли? Отлично вооруженные новейшим нашим оружием, одетые и сытые, они принесут победу вам и вашей доблестной армии…
Голова Дайера упала на ворох жарких окровавленных подушек.
— Как жаль, — простонал капитан, — что я уже не смогу стать во главе этого батальона. Меня убили… убили большевики!
Пуль поднялся. Постоял молча. Взялся за край простыни и широким жестом задернул лицо мертвеца… «Во всем этом, — сказал он себе, — есть нечто разумное: Дайеровский железный батальон».
На выходе из палаты генерал Пуль столкнулся со спешившим к умирающему полковым капелланом Роджерсоном; большой крест из авиационного алюминия качался на груди священника.
Пуль сказал ему:
— Вы опоздали, патер, напутствовать его в иной мир. Но зато я успел получить напутствие в мире этом…
А в матросской Соломбале вечером был митинг. Эсеровский.
Но поручик Дрейер выступал как большевик. Он опять говорил о верности русской революции. Ее традициям! Ее идеям! И все время, пока бросал в толпу слово за словом, лопатки его спины были сведены в предчувствии удара — пули за пулей. Но нет, его не убили. В толпе митингующих было много американцев, и при каждом возгласе «Ленин» они ему аплодировали, как и русские…
Потом к поручику подошел сумрачный французский полковник.
— Архангельский губернатор — полковник Доноп, — представился он. — Это вы большевик?
— Да, я большевик.
— Говорят, вы заграждали фарватер перед нашими кораблями?
— Да, это я делал.
— Почему вы остались в Архангельске, когда другие ушли?
— А почему вы появились в Архангельске?
Доноп помялся.
— Надо носить погоны… — заметил он вдруг.
— Флотилия наденет — и я надену, — ответил ему Дрейер.
В потемках тихой улочки, невдалеке от кладбища, где осели в болото могилы безвестных мореходов, кто-то окликнул поручика:
— Николай Александрович… стойте!
Это был радиотелеграфист Иванов, член партийной ячейки. Он подошел к Дрейеру, дососал окурок, притопнул его каблуком.
— Что передать-то? — спросил, оглядевшись. — Куда?
— Да нашим… в Вологду?
Дрейер обнял и поцеловал матроса.
— Передай главное: Архангельск на месте, а мы в Архангельске тоже на месте… Как хорошо, что я никуда не ушел!
Что сделали англичане, заняв Архангельск? Они закупорили подходы к этому городу двумя пробками (одна пробка — на Двине, другая — на железной дороге), чтобы спокойно, отсиживаясь взаперти, провести мобилизацию белой армии. «Пробки» же эти, пока белая армия не создана, удерживали сами интервенты.
По реке, взбаламученной и задымленной, ещё тянулись в Котлас караваны беглецов. Теперь держи этот Котлас зубами, вцепись и не разжимай зубов, ибо за Котласом — Вятка, за Вяткою — Пермь, а за Уралом — Сибирь, и оттуда скоро попрет адмирал Колчак… Ленин отдал суровый приказ: держать Котлас во что бы то ни стало!
Самокин сбежал по сходне на горячую палубу буксира «Элеонора». В низенькой каюте Павлин Виноградов что-то быстро писал.
— Садись. Я пишу как раз Кедрову в Вологду доклад! Хотя мне сейчас не до докладов. Но должны же они всё знать точно…
Через открытый иллюминатор долетал гам голосов, треск ломаемых пристаней, плач детишек, мычанье коров: на реке — паника.
— Ты откуда сейчас? — спросил Самокин.
— Был в Шенкурске, там же узнал, что Архангельск пал. На этой вот посудине проскочил верст семьдесят к северу и англичан еще не встретил. Река чистая! Но и наших не собрал. Военкома Зенковича, говорят, на улице зарубили шашками. А кое-где по лесам да по кочкам шляются группами. Человек по пять, по десять. Собирать их в армию — мука мучная!
— Хоть кто-нибудь из военспецов ушел за нами?
— Почти все остались у англичан в Архангельске… Но эти трусы! Эти проклятые шкуры…
— Кого кроешь, Павлин? — спросил Самокин.
— Весь исполком Архангельска надо поставить к стенке как предателей революции! — ответил Виноградов. — Ты посмотри, какие негодяи: им даже Котлас кажется теперь опасным, и они подрапали на кораблях дальше — на Устюжну… Нагоню! Наганом и кулаком заставлю их вернуться[319]. Ведь все ясно: они рвутся на Котлас, пока реки еще не замерзли. Значит, мы должны, Самокин, победить их на воде. Именно на воде! Когда лед встанет, тогда можно ударить по суше — лесами…
— Верно говоришь, Павлин… А ты ничего не слыхал, как там с Мудъюгом? Ходят слухи, что мудьюгские дрались.
— До Мудьюга ли теперь?
— Жаль, — призадумался Самокин. — Там двое наших, еще с «Аскольда». Наверное, погибли… Вокруг предательство.
— Теперь из этого предательства надо вылезать, — сказал Павлин. — Ты пойдешь со мною?
— А куда ты сейчас?
— Рвану на Котлас, соберу всех, кого можно. Сколочу эскадру и брошусь с нею вниз по реке — будем брать Архангельск с бою!
Самокин нежно взял руку Виноградова в свою:
— Павлин! У тебя слишком горячая голова. Не надо тебе брать Архангельск, а надо держать Котлас…
— Ты на какой коробке прибыл? — спросил Павлин.
— На «Повезухе».
— Сколько она дает?
— Узлов тринадцать вниз, а вверх — меньше.
— Дай мне ее! — стал просить Павлин. — Мне нужна скорость, скорость и скорость… Пулеметы есть?
— Не дам, — твердо ответил Самокин. — У меня дело, и дело препоганейшее. Нумерной полк бросил позицию, зашел в деревню. Командиры пьянствуют, а бойцы грабят… Пойду усмирять!
Павлин Виноградов резко провел рукой по горлу:
— Вот так! Без ножа режемся. Все надо начинать с самого начала… Скажи: сколько штыков мы можем выставить?
— Две тысячи наскребем… на весь фронт!
— Я пошел, — заявил Павлин. — Времени терять нельзя.
— Постой! — задержал его Самокин. — Забыл тебя спросить: у тебя ведь в Архангельске остались жена и сын… Как они?
Стоя на сходне, Виноградов удивленно пожал плечами:
— Что ты мне задаешь идиотские вопросы? Неужели в такой момент я могу думать о жене и сыне? Ну, соображай сам… Жена не дура, как-нибудь выкарабкается… Прощай, Самокин!
Этот человек (даже не военный — учитель) волею революции стал командиром флотилии и с боями повел ее по рекам, — таким чудесным и милым рекам… Мостик под ногами его был как решето от града осколков, вокруг падали мертвые люди, из деревень стреляло по ним кулачье, экипажи пароходов поднимали бунты, разливанное море самогонки дурманило самых стойких, — а он, скромный народный учитель, неуклонно продолжал держать фарватер.
После боев, вспоминая, как в дыму уходил от него английский монитор, Павлин Виноградов мучился:
— Черт! Ведь я мог его еще таранить. Почему не сделал этого?
Это был человек риска и феноменальной отваги. Настоящий боец революции. Уже через несколько дней Павлин Виноградов пал, сраженный взрывом на мостике. Его много обвиняли тогда и потом в излишней рискованности, которую называли авантюризмом. Штабы брали с него расписки, что он не будет жертвовать кораблями. Ему угрожали приказами, чтобы он не двигал свою флотилию дальше. Он лежал на мостике, уже мертвый, когда его — мертвого! — еще продолжали сдерживать…
Именно этот человек. Павлин Федорович Виноградов, своей безумной отвагой выполнил приказ Ленина: он спас подступы к Котласу… «Безумству храбрых поем мы песню!»
Самокин выстрелил из маузера в землю — раз, два, три.
— Вперед!.. — звал он.
И думал: «Ну какие сволочи… таких еще поискать надо!»
Полк — без командиров. Пьют. Хохочут. Никакой ответственности.
— Вперед, мать вашу так-растак!
Такие вещи не забываются… полк пошел вперед на врага. Опять с этим дурацким хохотом. Потом поднял руки и четким марш-маршем всем составом сдался противнику. И оттуда, уже из вражеских окопов, они продолжали смеяться над ним… над Самокиным!
Самокин повернулся к своим матросам:
— Пошли, ребята. Найдем командиров…
Командирами этого нумерного полка, которого больше не существовало, были сплошь эсеры и анархисты… Хорошенький «хвост» они перетащили сейчас на сторону врага. Надо разобраться с ними!
Пять матросов, обливаясь потом, катили пулемет по лесной тропинке. Было жарко в лесу, по верху — где-то вдали — шел пожар, и глаза слезились от дыма. Самокин шагал, слушал птичий гай и присматривался. Деревни на севере раскиданы «камницей»: не в две линии вдоль дороги, а каждый хозяин строит себе дом, где хочется ему, оттого-то и глядят окошки в разные стороны. Избы — в два этажа, и на верх каждой ведет бревенчатый скат, словно в гараж; по этому скату вечерами ходят с пастьбы на второй этаж коровы и телки. А меж раскиданных домов — тропинки, и такие путаные, что сам черт ногу сломает. Живут на севере по старинке…
— Вот они! — сказал Самокин. — Ставь здесь…
Матросы поставили пулемет, продернули ленту. Залегли.
Широкие лопухи росли вокруг дома. Самокин вынул маузер и дрызнул по окошку. Стекла — дзинь! Понесло наружу хороводом пьяных голосов, покатились ругань и звон стаканчиков. Пировали.
— Выходи! — приказал Самокин. — Кончай балаган…
Выдергивая гранаты, стреляя наотмашь вокруг себя, на крыльцо выбегало пьяное воинство.
— Огонь! — крикнул Самокин, и всех командиров положили тут же, на крыльце…
У одного на губе еще долго курилась цигарка. Подошел петя-петушок, золотистый, и, захлопав крыльями над свежими трупами, запел гордо и важно:
— Ку-ка-ре-куууу…
Самокин сунул маузер в кобуру. Встали от пулемета матросы, отряхивая широченные клеши. По витым тропкам сходились мужики, посматривали на флотских косо.
— Эй! — позвал их Самокин. — А где взвод, что у вас стоял?
— Стоял, стоял, да надоело… Ушел!
— Куда ушел?
— На англичанку позарился. Там лучше… Опять же курево! У вас, большаков, ни хрена нетути…
Когда выбирались на опушку леса, пуля из обреза, вжикнув, срезала сочную ветку. Матрос быстро развернул пулемет, чтобы прочесать очередью вдоль ненавистных окошек «камницы».
— Отставить, — велел Самокин. — Мы уходим. Но мы еще сюда вернемся. Это не враги, это — дураки. Вот пускай они поживут с англичанами, тогда увидишь, как тебе хлеб да соль на подносе с расшитым полотенчиком вынесут. Да еще поклонятся: прими, мол!
Самокин оказался прав: отбунтовав сколько можно против Советской власти, северный мужик скоро уже начал точить топор на интервентов. Очевидно, такие парадоксы истории закономерны: надо было пройти через горнило интервенции, чтобы лотом ждать прихода Красной Армии, как ждут манны небесной.
Глава 12
Женька Вальронд открыл глаза, и его сразу затрясло от лютого холода. Он лежал в воде, а кто-то тащил его за ноги через кочки. Мичман задрал голову и увидел над собой круглую лунищу, блеск ковша Медведицы и лицо Павлухина.
— Стой, — сказал он. — Я жив…
— А мертвых и не таскали, — ответил ему Павлухин.
Мичман сел, разглядев перед собою обкатанные морем камни; ершилась под ветром вода Сухого моря, вдали чернел Мудьюг, уже чужой для него и далекий. И он опять упал на спину.
— Что со мною? — спросил безжизненно.
— Ничего, — ответил Павлухин. — Это бывает… контузия! Я тебя, мичман, всего общупал. Ты, слава богу, без дырок…
— Нет, — ответил Вальронд, — я умираю…
— Пройдет, — утешил его Павлухин.
— Я и правда умираю… У меня все болит.
— Все отбито, потому и болит. Шваркнуло нас прилично. Это с аэроплана. Ты бы видел, какой у тебя глаз…
Только сейчас Вальронд заметил, что ночной небосвод просвечивает над ним вполовину — второй глаз (правый, прицельный) затек в крови от удара.
— Спасибо каучуку, — продолжал Павлухин. — Если бы не каучук, то прицел так бы и въехал тебе в глаз… Ослеп бы!
Вальронд долго лежал молча, а болотные кочки под его телом медленно, словно губка, выжимали из себя воду, и мичмана опять затрясло от холода. Знобило.
— Как ты меня через пролив перекинул?
— Дотянул… доску нашел.
— Спасибо, — сказал Вальронд. — Ты слышишь, что я говорю?
— Слышу… Мы люди свои, к чему благодарить?
— Англичане прошли? — спросил он снова.
— Уже в Архангельске.
— А как же… фарватер?
Павлухин ничего не ответил. Потом сказал:
— Евгений Максимович, как хошь, а подыхать здесь смыслу нету. Вставай, и — поволокёмся.
— Куда? Ты знаешь, куда нам идти?
— Да ничего я не знаю. Вот только штаны у тебя, мичман, ни для города, ни для дачи. Белые да грязные. В кровище твоей… Ведь нас заберут сразу, как увидят… За штаны твои и заберут!
— Их можно снять, — рассудил Вальронд, отстегивая клапан.
— Так что же ты? Совсем без штанов пойдешь? Совсем худо… Иди уж так, в этих. А коли деревня какая встретится — попросим.
— Так тебе и дали, только попроси!
— А не дадут — с тына скрадем. Нам терять уже нечего…
На рассвете, бредя вдоль топкого берега, выбрались к Корабельному устью, — начиналась дельта Северной Двины, и были уже видны рабочие пригороды. Там запани, лесопилки, рушатся там в воду накаты сахарных бревен. Немного обсушились после ночи; обкусанные комарами, потащились далее.
Было чудесное утро. В заплесках тихо и сонно ворочалась сытая рыба. Шелестели камыши. И вдруг за островами выросли знакомые трубы и мачты. Пять труб — все с дымом: кочегары шуровали…
— Смотри, смотри, мичман… «Аскольд»!
Да, это был «Аскольд». Он прошел совсем рядом, направляясь в Архангельск, и английская речь долетела с его высокого мостика, и под гафелем колыхался флаг Британии…
— Фасон держат, — скрипнул зубами Павлухин. — Будто в очко наш крейсер выиграли…
Вальронд — словно онемел. Долгим взглядом проводил «Аскольд», пока он не скрылся в зеленых излучинах дельты.
— Этого, — сказал, — я им никогда не прошу… Идем!
Теперь он перестал говорить о смерти. Оживал.
Одинокий рыбак сидел в баркасе, ловил рыбу удочкой на Кузнечихе. Павлухин пристал к нему как банный лист:
— Слышь, дед, махнёмся штанами! Белые — на твои… а?
Старый рыбак с подозрением глядел на двух людей, вылезших, словно лешие, из кустов. Штаны у старика были из полосатой нанки — самые простецкие штаны, все в пятнах дегтя.
— Ты что, мил челаек? — кипятился он. — Моим штанам износу не предвидится. Еще до войны справил, и даже сзаду не протёрлись… Да меня старуха из дому высвистнет, коли я белые надену… Кальсоны это, а не штаны… Куда хоть путь-то держите?
— Да в Архангельск вроде бы… А что?
Дед присмотрелся к ним внимательнее:
— А этот приятель твой… из каких народов будет?
— Национальность-то? Да большевик, — соврал Павлухин.
— Так на кой вам ляд сдался Архангельск? Вашего брата там еще с вечера повыловили. Такая облава была, что не приведи бог. Уже все баржи забили арестантами…
— Дай ты штаны нам! — прицепился Павлухин. — Ну, если совесть жива в тебе, снимай портки.
— Ой, молодой человек, — вздохнул старик, расстегивая ремень. — Опозоришь ты меня на старости лет…
Перекинулись штанами. Вальронд надел стариковские, рыбак со стыдом и отвращением натянул, на себя белые. Сказал: «Тьфу ты!» — и отгреб поскорее на середину реки: как бы чего еще не попросили.
Пошли дальше. Павлухин шел-шел и вдруг расхохотался.
— Ну и вид у тебя, мичман! Жаль, зеркала нету… Под глазом фонарь, — во такой, сам ты — словно швейцар с похмелюги, а штаны на тебе в деликатную полосочку…
Вдоль всей Кузнечихи долго высматривали лодку, чтобы переправиться в Соломбалу, где Павлухин надеялся на матросов или на Мишу Боева — помогут. Вальронд же настаивал на свидании с Дрейером, но Павлухин справедливо решил, что Дрейер вряд ли остался с белыми в Архангельске. Лодки для переправы, однако, не нашлось. Сами не заметили, как очутились среди крестов и надгробий чистенького лютеранского кладбища. Осторожно вышли за ограду и оказались на улочках Немецкой слободы, — это уже Архангельск.
— Я засыпаю, — сказал Вальронд.
— А я жрать хочу, — отозвался Павлухин.
Итак, сами того не желая и даже боясь этого, они попали в Архангельск, но Соломбала лежала за рекой Кузнечихой, и пройти через весь город было рискованно: сцапают. Вальронд снова затянул Павлухина за ограду кладбища. Сначала он присел, а потом и лег — прямо на могилу коммерции советника фон Шмутцке, закрыл глаза.
— Поспим до вечера, — предложил, — а когда стемнеет…
Надгробная плита, чуть-чуть поросшая мягким мохом, казалась ему такой удобной, так хорошо ее прогрело солнышком, век бы лежал, не вставая… И, закрыв глаза, мичман стал задремывать. Наисладчайше!
— Ну, это маком, — тянул его с могилы Павлухин. — Надо что-то делать. Вставай, мичман, нашел время дрыхнуть. Будем искать.
— Ищи. Ты же партийный. У тебя должны быть связи.
— Есть связи, и Мишка Боев, и Карл Теснанов… Неужели так уж всех переарестовали? Пойдем, — решился Павлухин. — Нарвемся коли, так я буду палить, живым не сдамся. А ты — как хочешь…
— Разговорчики, — потянулся Вальронд, вставая с могилы. — Эх ты, энтузиаст! Надо выбираться сразу на юг — к армии…
Немецкая слобода — тихая. Прохожих немного: мир обывателей и контор. Прошел сводный патруль: чехи, англичане, русские. Посмеялись над Вальрондом, одетым странно, и миновали без задержки.
— Я, кажется, становлюсь смешон, — оскорбился мичман. Сзади — крик, хриплый, пропитый:
— Господин Вальрондов, стойте-кось!
Рывком вжался в забор, в руке Павлухина блеснул наган-За ними, не спеша переставляя ноги обутые в теплые валенки, шаркал по деревянным мосткам дворник. Обратился он к Павлухину:
— Господин Вальрондов, вас просют…
— А кто это его просит? — спросил Павлухин, озираясь.
— Барыня просют. Сама собой — просто объедение барыня… Вадбольская встретила их стоя посреди комнаты; из жесткого воротника фасона «медичи» поднималась ее стройная шея; где-то за стенкой стрекотала швейная машинка, и печально пела швея:
Уеду я в Норвегию,
Поплачу у елей,
Не нежили родители -
Нет неги от людей…
Тонкая улыбка тронула губы молодой женщины.
— Я видела вас обоих у окна. И по тому, как вы вели себя при встрече с патрулем, я поняла… Я поняла то, чего не понял союзный патруль. Что ж! — Княгиня поправила на плечах мантильку. — Услуга, мичман, за услугу… Итак, куда вам надобно?
Вальронда скрутило от стыда перед красавицей.
— Я не совсем презентабелен сегодня, — сказал он, покраснев. — И мне не совсем-то удобно перед вами…
Он посмотрел на Павлухина:
— Гась-падин паль-ковник, куда нам надобно?
— Да хоть в Соломбалу, — мрачно ответил Павлухин, прощая и «гасьпадина» и «пальковцика».
Он думал о Женьке так: «Дурит? Или… хитрит?»
— Всего-то? — усмехнулась женщина и показала рукой на двери, чтобы они прошли в соседнюю комнату.
Там Павлухин шепотком спросил мичмана:
— Кто такая?
— Белогвардейская дамочка.
— Сдурел?
— Да нет…
Их покормили, и — отчаянные — они долго отсыпались в обнимку. Держа в руке керосиновую лампу, Вадбольская разбудила их вечером своим певучим голосом:
— Пора вставать, молодые люди… — И сказала потом: — Напротив таможни вас ждет катер. Сейчас темно, идите прямо к реке…
Они вышли на улицу.
— Давай, — сразу напрягся Павлухин, — мотаем в лес.
— В лес? Зачем?
— Как же! Приди к таможне — там и схватят… Бежим!
Вальронда в темный лес было не заманить.
— Знаешь, — сказал он, — лучше дойдем до таможни, и если катер на месте… Чего же тогда бояться?
Внизу, на темной воде, качался катер, забранный капотом из парусины. Возле мотора возился неизвестный. Он ненароком поднял голову, разглядел две подозрительные тени и сказал:
— Быстро… под капот!
И сразу завел мотор — полетела вода за кормой. Сидя в потемках, они видели только пенный разворот катера и фигуру человека, лица которого было не разглядеть. Пахло керосином и рыбой.
— Куда катишь? — зашипел Павлухин, хватаясь за наган. Вальронд глянул: огни Соломбалы, отражаясь в воде, мягко колебались уже вдали, — катер выходил на середину реки и шпарил далее. Неизвестный нажал стартер, и вода взбурлила похлеще.
— Убери, дурак! — сказал он.
— Поворачивай! — грозился наганом Павлухин.
— Сиди, сиди… Ты малый горячий. Да толку-то что? Вальронд схватил Павлухина сзади за бушлат, рванул на себя, и матрос плюхнулся на засаленную банку, всю в рыбьей чешуе.
— Тихо, комиссар… Товарищ, вы куда нас доставите?
— А вам куда хочется? — спросил неизвестный.
— Да мы надеялись на Соломбалу.
— Вам там нечего делать, — ответил катерник. — Вон, видите, один уже такой плывет… прямо в Соломбалу!
За кормой катера забросало на волнах человеческий труп.
— Пароля не знал, — спокойно констатировал неизвестный. — Вот и накрылся. Там, ниже по реке, всех идущих стреляют…
— А вы пароль знаете? — спросил Вальронд.
— Знаю… Чего же курить у меня не просите?
— Ну дайте, — сказал Павлухин, убирая наган.
— Может, и выпить найдется? — поинтересовался Вальронд.
— А как же! — И в руках катерника блеснула бутылка. — Для вас специально запасся. Вы у меня — пассажиры первого класса!
— Я не буду пить, — сказал Павлухин (опасливый).
— Да брось ты, — шепнул ему мичман. — Он свой в доску.
— Все у тебя «свои». Княгиню какую-то подцепил. Сейчас катим незнамо куда… Тоже мне: «гась-падин паль-ковник»!
В темноте Вальронд нащупал бутылку.
— Что тут? — спросил на всякий случай. — Не керосин ли?
— Пей, — прозвучало с кормы, — не ошибешься…
Вальронд глотнул из бутылки.
— О-о, «ямайка»!
С берега — выстрел; бежали тени солдат, и оттуда — возглас:
— Stop! Who is comming?
— Пароль, — сказал Вальронд. — Быстрее отзовитесь.
— Пошли вы!.. — крикнул катерник в сторону англичан и под пулями, пригнувшись, прибавил на мотор оборотов; а когда выпрямился, сказал: — Вот вам и пароль — самый безотказный…
Павлухин протянул руку к бутылке:
— Дай и мне глотнуть. — Он пил «ямайку», смотрел на силуэт человека на корме и теперь (только теперь) поверил…
Было еще темно, когда катер, раздвигая носом таинственные камыши, ткнулся в берег.
— Ну вот, — сказал неизвестный. — А отсюда вдоль дорога выберетесь к нашим. А то вбили себе в голову Соломбалу…
Вальронд задержал в своей руке ладонь человека, и она была жесткой — рабочей.
— Я не понял лишь одного, — сказал мичман. — Княгиня, когда мы ей сказали…
— Княгиня? — удивился неизвестный. — Но я не знаю никакой княгини. Впервые слышу!
— Кто же тогда просил вас помочь нам?
— Николай Александрович… Прощайте, товарищи!
Из-за облаков вынырнула луна, и человек, поспешно надвинув кепку на глаза, запрыгнул обратно на катер. Завел мотор.
Павлухин в темноте нащупал руку Вальронда:
— Николай Александрович… да это же Дрейер?
— Верно, — кивнул Вальронд. — Но теперь я уже совсем запутался. Спали и обедали у ее сиятельства, «ямайку» хлопнули с каким-то неизвестным, а теперь вдруг объявился и Дрейер…
Босиком они бодро шагали по тихой лесной дороге.
— Я понял только одно, — говорил Вальронд. — Мы с тобой молоды. Мы с тобой неотразимы как мужчины, и нам, Павлухин, здорово повезло… Шагай, комиссар, шире. Дыши чудесным озоном. Мы живы, черт побери, и после нас бульбочка на воде не останется!
Очень хорошо было им так шагать. Просто замечательно.
Еще издали светилась огнями баржа-ресторан — теперь столовая для красных частей… Котлас!
Спрашивается, что такое Котлас? Да ничего особенного — деревня, настолько разросшаяся, что из-за обилия домов коров заменяют здесь козами, а пашни постепенно превращаются в огороды. Вчерашние мужики стали матросами, механиками, клепальщиками, — и под окнами пятистенок величаво проплывает река…
Вернее — три реки: здесь смыкаются Сухона и Вычегда, отсюда, от самого Котласа, начинается Северная Двина, и здесь же она кончается. Именно отсюда, где трещат молотки судоремонтных мастерских и где бродят среди пакгаузов козы, можно попасть в Архангельск, в Вологду, в Вятку. Следовательно, Котлас — пуп всего севера, и его надо беречь.
Таков был приказ Москвы: предвидя худший исход, Ленин велел вывезти из Котласа все самое ценное. Но чтобы история с Архангельском не повторилась, велел укрепить весь этот район. Нельзя было допустить соединения в Котласе двух вражеских армий — с севера и из-за Урала.
…Вальронд с Павлухиным прибыли в Котлас в самый неподходящий момент: город бомбили с воздуха аэропланы. Разбрасывая бревна, как бы сама собой разобралась баня, и выскакивали оттуда голые распаренные бойцы. По английским самолетам били с земли из английских же «виккерсов».
Вальронд сказал Павлухину:
— Воспринимаю на слух — сорок миллиметров. Но у кого-то, видно, заедает автомат. Сукины дети, не следят за техникой!
Горящую баржу оттолкнули от берега, и она пошла факелом по течению. Голые стыдливо прятались за углы избенок, садились в картофельную ботву. Самые смелые и бывалые, презрев ложный стыд, дули что было сил через весь город прямо в реку — смывать мыло…
— Веселая обстановочка! — сказал Павлухин.
Для начала пошагали на баржу-ресторан, где с бою добыли для себя две воблины и чайник кипятку. Не съели только хвосты и головы, но чайник выдули весь — с разговорами. Рядом сидел пожилой боец, крутя цигарку. Перед ним лежал коровий блин, уже засохший. Боец был добрый человек, и коровье дерьмо передвинул по столу к Вальронду и Павлухину.
— Опосля еды, — сказал он, клея цигарку языком, — ничего нет лучше, как курнуть. Ломай, кроши в пальцах… Бумажка-то е?
Навоз трещал и вспыхивал, словно порох. Это была жизнь, трудная жизнь, и от нее никуда не уйдешь. Каюта на крейсере «Глория» вспоминалась теперь как легкомысленный роман из чужой жизни…
Самокин был уже в Котласе, чтобы организовать оборону, и он принял Вальронда на следующий день. Велел подождать в кабинете, а сам спустился во двор. Из окна кабинета мичман видел необычную картину. Вдоль поленницы дров стояли на дворе офицеры бывшей царской армии. Старые и юные, общипанные от погон и прежнего блеска, иные в солдатских гимнастерках и обмотках, но с добротными чемоданами или с мешками. Это были офицеры — кадровые, боевые, военная косточка. Самокин в разговоре с ними опускал обидное слово «военспец» и обращался просто: «товарищи командиры»…
Вернувшись в кабинет, он искренне поделился с Вальрондом:
— Беда нам с ними! Много честных людей. Отлично воюют против немца и белого финна. А как только вступят в соприкосновение со своими, сразу теряются. Не у многих хватает сил, чтобы вести бой со своими старыми товарищами… Но получается кривенько, — говорил Самокин. — Вот у нас бывший генерал Самойлов. Сидит в штабе, тихо и незаметно. Все наши операции разрабатывает, об этом никто на фронте не знает. Хотя Самойлов лично известен товарищу Ленину. А какой-нибудь плюгавец поручик перемахнет к белым — об этом весь фронт говорит. И от этого, конечно, большое недоверие к вам… к бывшим!
— Что мне делать теперь? — спросил Вальронд, подумав.
Самокин ответил ему:
— Ну, ты, мичман, из утиной породы. И любишь воду, аки гусь лапчатый. Так вот. Сейчас из Кронштадта привезли стодвадцатипятимиллиметровки. Их надо установить и сплавить вниз по реке, как мониторы… У англичан уже работает целая флотилия! Они привезли мониторы из Англии! Необходимо и нам создавать свою флотилию. Поговори с местными инженерами, они здесь все саботажники. Поставили вчера одну пушку на пароход, а он после первого же выстрела перевернулся кверху пузом. И обратно его, как ни мучились, никак на киль не поставить. Так и плавает, как дохлая рыбина…
Когда разговор подходил к концу, Вальронд спросил:
— Самокин, а разве ты ничего не хочешь узнать у меня?
— Нет, вроде бы ничего…
— Неужели так уж и ничего не спросишь?
— Да нет, мичман. Все нам ясно с тобою.
— Ну, ладно. Тогда я пойду…
С первого же дня Вальронда тоже сделали «саботажником». Он категорически восставал против установки орудий (тяжелых, почти крепостных пушек) на хилых колесных пароходиках. Но губисполком вмешался: у англичан мониторы бегали своим ходом, и хотелось в Котласе, чтобы советские «самоделки» тоже забегали…
— Конечно, — убеждал Вальронд упрямых товарищей, — это выгодно. Но лучше уж, при всей нашей бедности, таскать мониторы на буксире. Как плавучие батареи. Но зато будет надежнее…
Исполняя приказ, явно задетый за живое, он установил одно орудие на «Святом Чудотворце». Орудийный ствол велел обвязать канатами и подал канаты на берег.
— Зашвартуйте их удавкой на кнехты! — приказал и велел всем убираться с палубы прочь. — Вы мне не верите? — обозленно крикнул он в сторону губкомиссии, стоявшей на пристани. — Ну так смотрите, что сейчас будет… Фотографировать не разрешается: дело это секретное и довольно стыдное!
В ярости дернул рычаг на себя. «Святой Чудотворец» такой подлости не ожидал. Когда пушка выстрелила, старик, будто не поверив сначала, как-то подпрыгнул из воды, а потом стал распадаться на куски. Палуба его разъехалась, словно старая подошва, и Женька Вальронд подождал, когда «Чудотворец» совсем уйдет из-под его ног. А потом мичман выплыл на берег и сказал:
— Теперь, моя дорогая комиссия, тащи канатами пушку, чтобы по глупости кое-каких товарищей она не пропала. Если вы хотите иметь монитор, тогда дайте мне… Дайте ресторан-баржу!
Дали. Покривились, но дали…
Отовсюду, стекались на Северный фронт молодые отряды, прислал и Кронштадт своих братишек. Вот эти-то братишки немало испортили крови Вальронду. Один вид их вызывал раздражение. Клеши — в полметра, со свинцовым грузилом на складке, чтобы мотало пошире. Вдоль штанов — ряд перламутровых пуговиц. Ленты длиною в метр, и чубы завиты (для этого у матросов были щипцы, как у женщин). Первым делом они собрали митинг и поклялись пролить за дело революции всю свою кровь до последней капли. Некоторые даже плакали при этом. Вальронд похлопал на митинге в ладоши, потом сказал:
— А теперь, товарищи, за работу!..
На работу они не пошли: их дело кровь проливать, а не работать. Столовку на барже уже закрыли, и баржа — железная, прочная — стояла под берегом. Надо было укрепить ее лесом и поставить орудия. Но матросы относились к этой барже со звериной ненавистью и крыли ее почем зря. Привычные к уюту кораблей, они панически боялись всего, что связано с берегом и неизбежной грязью. Потом придумали шуточку: ловили у себя вошь и старались перекинуть ее на мичмана.
— Беленький, — говорили, — на тебе серенькую! Особенно был неприятен один, конопатенький, — так и лез, так и наскакивал на бывшего офицера. Вальронд аж зубами скрипел.
— Мне бы только волю, — говорил он, — так я такую шантрапу, как вы, топил бы в аптечной пробирке… Разве вы — моряки?
— Контра!! — визжал конопатенький.
Взмах руки — и зубы клацнули. Матрос — с копыт долой.
Поднялся, обвел всех мутными глазами.
— Братцы! — рвал на себе тельняшку. — Это как понимать? Это где видано? Ревматов бьют?..
Спасла от пуль железная дверь баржи, которую Вальронд успел за собой захлопнуть. После чего мичман попросил для себя комиссара, именно — Павлухина. «Один я не могу», — сказал он Самокину. Павлухин пришел на баржу и сразу сунул наган в нос конопатому:
— Ты шире всех разинулся? Вот первый и слопаешь…
Вальронд потом сказал ему:
— Слушай, Павлухин, так и я умею: наган сунуть.
— Иногда это надо, — ответил Павлухин. — Они же грамотные… Только форс на себя наводят. Пошли они все подальше. Нам не таких надо…
И случилось вот что: морских специалистов, которые готовы были кровь пролить, отправили на передовую, а взамен на баржу прислали питерских рабочих. Эти работы не боялись, кровью своей не хвастались, люди были — золото. Вальронд, раздевшись до пояса, тоже работал с топором, как плотник. Парень он был здоровый, и этот труд в тягость ему не был.
— Откуда, мичман, ты это дело знаешь? — удивился Павлухин.
— У меня была умная мама. — ответил Вальронд, смахнув пот со лба, — Когда мне исполнилось три годика, она привезла мне из Торжка детский топорик, кучер обеспечил меня чурбачками. И вот я с детства тюкал и тюкал, даже не знал, что детям положено иметь игрушки. У меня, Павлухин, игрушек не было никогда!
Поверх баржи сделали бревенчатый настил, укрепили его от днища подпорами-пиллерсами, сверху еще раз покрыли железом. Готово, — можно, ставить орудия. Поставили, и снова собралась на берегу губкомиссия…
— Нет, — сказал Вальронд, — теперь идите на палубу…
Дали пробные выстрелы. Баржа — как влитая.
— А кто же у вас за артиллеристов?
— Вот товарищи… плотники! Путиловские мастера. Здесь река, а не море: наводка больше прямая, это и мальчик разыграет…
Вечером опять налетели вражеские аэропланы. А баржа уже приняла внутрь боезапас, и настроение у Вальронда было от этого паршивое. Как бы не загреметь! На берегу все разбежались по огородам, а на причале осталась телега, и лошаденка понуро фыркала в торбу. Четыре колеса телеги, залепленные грязью, навели мичмана на архимедовы размышления.
— Павлухин, — позвал он комиссара, посматривая то на колеса, то в небо, — знаешь, Павлухин, эти обода могут пригодиться. Что, если кобылу оставить в распоряжении частного капитала, а колеса нам реквизировать в пользу соцреволюции?..
Голь на выдумки хитра: калибр 37 мм укрепили на колесах, которые крутились теперь на тумбах, словно зенитки. Вальронд очень огорчился, узнав, что это не он первый придумал: ниже по Двине корабли флотилии уже давно стреляли по самолетам с тележных колес. Пора было отправляться вниз по реке, и перед отплытием мичман навестил Самокина: доложил, что сделано.
— А табаку нет, — сказал, почесавшись.
— Чего чешешься? — спросил Самокин.
— Да, кажется, уже того… завелись!
Самокин подарил ему пачку кременчугской махорки «Феникс».
— Тут о тебе, мичман, разговор был серьезный. Все офицеры флота ушли к англичанам. Ты остался с нами. И потому тебе решили простить, что ты кубаря под нос матросу сунул.
Вальронд с наслаждением курил трещавшую цигарку.
— А ты бы, Самокин, разве не сунул? Издеваются ведь надо мною… Что я, если был офицер, так из другого мяса сделан? Чешусь вот… У меня своих не было. Это — чужие! Братишкины! Как поймают, так на меня перекинут… Ну, как тут не сунуть?
Самокин даже не улыбнулся.
— Помнишь, — спросил, — тех офицеров, которые прибыли сюда в прошлый раз? Вот, многие уже… Как правило, их — в спину, свои же — в спину… Эх! — крепко выдохнул Самокин. — Ну что тут делать? Пришлось всех убрать с позиций на штабную работу.
— В спину? — спросил Вальронд, сразу осунувшись.
— Да. Некрасиво. Пришли они, построились вот тут на дворе. И я честно им объяснил, что удаление их с фронта не есть акт недоверия к ним Советской власти. Напротив, мы сберегаем им жизнь от самосуда со стороны своих же бойцов, которые не доверяют им, как бывшим офицерам царской армии…
Вальронд задрал ногу, ткнул окурок в подошву.
— И когда все это кончится, Самокин?
— Это уже кончается. Сейчас много царских офицеров служит советской армии, и вырастают в народных полководцев…
— Самокин, — сказал Вальронд, — неужели тебе так и не хочется меня ни о чем спросить?
— О чем? О чем мне тебя спрашивать?
— Ну вот… Сам знаешь: и с «Аскольда» тогда бежал, и при англичанах на Мурмане волынился… Почему молчишь? Ты — что? Больше других обо мне знаешь?
Самокин ответил:
— Что ты меня третий раз за язык тянешь?.. Бежал с «Аскольда», и правильно сделал, что бежал. Сдержать матросов нельзя было, и крейсер пришел на Мурман, почитай, с одним Ветлинским… Это был опытный демагог, а ты ведь, мичман, честный человек. И не стал бы языком вихляться. Потому-то тебе и сейчас доверяем. И больше вопросов к тебе у нас нету!
— Дай еще пачку махорки, — сказал Вальронд на прощание.
— Так я ж тебе дал.
— Это мне дал. А теперь Павлухину дай…
Не знал тогда Вальронд, что эта пачка махорки была последней, которую они скурили на пару. Вскоре партия отозвала Павлухина на другой фронт, и больше они никогда не увиделись…
…Шлепая плицами по воде, утлый пароходик (с гордым именем «Не тронь меня!») подхватил плавбатарею и потащил ее через плес.
— Стой! — заорал Вальронд, хватаясь за голову. — Как это мы забыли? Названия-то нет… Не могу воевать без названия!
Название тут же придумали и вывели его вдоль борта.
«Красная беднота» — так окрестили плавбатарею.
Английский монитор в 654 тонны, крытый листовою броней, под названием «Сесиль Родс», на 12 узлах резво шел против течения. Здоровенная пушка — калибром в 190 мм — торчала с бака монитора, борта которого и без того были хорошо ощетинены «помпомами» и пулеметами.
Лейтенант Басалаго совершал на этом мониторе нечто вроде дипломатической прогулки. Дипломатической — потому, что пребывание его в Архангельске было сейчас нежелательно. Сам «президент» Северной области, старый Чайковский, был бы и ничего, но окружение его составляли люди агрессивного толка. Басалаго уже встречал их однажды, еще в Петрограде, когда ездил на связь по поручению покойного Ветлинского. И этот старик в пенсне, с нервными худыми руками, и этот угрюмый убийца в кожанке — все они теперь оказались в окружении Чайковского… Конечно, всем им противостоит сейчас кавторанг Чаплин со своей организацией офицерского подполья, но… «Чаплину будет трудно», — думал Басалаго.
Мало того! Эсеры так взъярились на Советскую власть, что начали преследование лиц, так или иначе связавших свою судьбу с Советами. Эсеры совершенно затюкали Юрьева, как-то сумел выйти сухим из воды Брамсон, теперь копали яму под Басалаго и генерала Звегинцева, — им, видите ли, не нравится былое сотрудничество Главнамура с совдепом! Чудовищно и парадоксально! А в Архангельске был на подозрении Виккорст, который имел несчастье называть себя «красным адмиралом»… Своя своих не познаша!
Потому-то Басалаго и укатил — подальше от греха.
Англичане по-прежнему относились к нему превосходно, но и здесь, на мониторе, он чувствовал себя в уютной безопасности. Броня в три дюйма, наверху — жерла орудий, на столе — графин с королевским портвейном на чистой скатерти, будто врисован в полотно чудесного старинного натюрморта…
— Клайк, — сказал лейтенант коммандеру, — если тебе нужны меха, ты пройди монитором на Пинегу, там много звероловов, а пушнина в деревнях всегда стоит дешевле виски.
— Ты плохо осведомлен, — отвечал коммандер Клайк. — Одна наша канонерка «Cockchafer» сунулась туда недавно. Но там, на Пинеге, сидели немецкие снайперы; крови было пролито из-за этих мехов больше, чем виски перед экспедицией…
Басалаго смолчал: это — не снайперы и тем более не немцы; это охотники, бьющие белку в глаз, они плачут от горя, если одна дробина пролетит мимо. Им потом стыдно показаться в своей деревне, таких обсмеивают девицы в зазорных частушках…
— Десять дней, обещанных Пулем, — сказал Клайк, — давно миновали, а до Вологды так же далеко, как отсюда до Типерерри… Не придется ли нам зимовать при свете русской лучины? Я знаю точно: знаменитый полярник Шеклтон уже прибыл на Мурман и сейчас при штабе Мейнарда разрабатывает зимние операции на санях. Черт побери! — воскликнул Клайк. — Мы давали королю клятву на выпуске из колледжа, что будем нести свой флаг над палубами кораблей. Король не благословлял нас для службы на санях!
Графин рухнул — красная струя портвейна брызнула на скатерть. Басалаго по инерции хода врезался грудью в ребро стола.
— Кажется, мы сели, — сказал Клайк, поднимаясь с дивана. — На мостике! — позвал он через трубу. — Бросьте лот…
Бросили лот, доложили:
— Тридцать два фута, сэр!
— А какая осадка у твоего «Родса», Клайк?
— Сидим на пять с половиной… Чепуха какая-то!
Вышли на палубу. За зубцами далекого леса садилось багровое солнце. Рябь на реке была с барашками. Стоя возле борта, всматривались в темную глубь реки. Постепенно выступили со дна очертания затонувшего парохода, парохода, в который монитор врезался на двенадцати узлах хода… Хорошие их ждали перспективы!
— Проклятье, — бормотал Клайк, перегибаясь через поручни. — Эти большевики захламили весь фарватер… Ты видишь?
— Вижу, — ответил Басалаго. — Мы затерлись как раз между трубами. А пароход наверняка старый, и трубы на нем чугунные. Теперь твой «Родс» попал в клещи… Попробуй вырваться!
— Фуль-спит — назад! — прогорланил Клайк, и монитор, содрогаясь корпусом, стал бешено рваться из зажима пароходных труб; винты взбаламутили грунт, а с «утопленника» сейчас всплывали наверх двери корабля, швабры, скамейки для пассажиров. И, наконец, пулей вылетел из каюты гуттаперчевый «Вовочка» — детская игрушка — в штанишках в тюбетейке на голове. Выпучив голубые глаза, «Вовочка» запрыгал на ряби, как поплавок, с интересом разглядывая прошитую заклепками броню монитора.
— Клайк! — посоветовал Басалаго. — Лучше машину — на стоп, а завести концы на берег, чтобы тянуться винтами и брашпилем…
— Проклятая река, — сплюнул Клайк, целясь в пучеглазого «Вовочку». — Ни фарватера, ни карт, ни маяков; только хитрые русские лоцмана, которые не встанут за штурвал, пока я не накачаю их виски… О! — вдруг вытянул руку коммандер. — Вот сверху идет посудина, сейчас мы ее запряжем на выручку…
Басалаго вскинул бинокль: пыхтел по реке пароходишко-самотоп, и на скуле его блеснуло название «Не тронь меня!». Лейтенант не разглядел одной подробности: за «Не тронь меня!» тянулся по воде буксирный трос, который волок за собой «Красную бедноту». Заворотив за мыс, пароходишко остановился, густо дымя, и для британского монитора плавбатарея оставалась невидимой. Напрасно англичане ждали, когда же самотоп приблизится, чтобы передать ему конец для буксировки.
— Что-то они горячки не порют… ваши русские!
Басалаго вступился за своих соотечественников:
— Вы же не даете им угля, они топят дровами. Видать, попалось сырое полено. Давай подождем, пока оно разгорится…
Но «Беднота» уже освоилась с обстановкой и шарахнула через мыс пристрелочным… Да так удачно, что при всей нечаянности попадания поручни вдоль борта монитора снесло, словно сбрило. Это было так неожиданно, что на палубе остолбенели.
Клайк рыжими глазами обвел горизонт на все тридцать два румба, пытаясь выяснить — откуда же, черт возьми, их накрыли?..
Он не нашел ничего умнее, как показать на деревню:
— Большевики… там!
И орудия монитора развернулись на деревню, ни в чем не повинную. Семь с половиной дюймов обрушились на «камницу»… В зареве пожаров заметались люди. Было видно, как скачет по косогору лихая тройка с мужиком в красной, как пламя, рубахе. Среди взрывов бегали коровы… Но вот брызнули стекла рубки, и рулевой монитора выпал наружу длинным телом, кровавыми сосульками провисли его волосы. Третий снаряд рухнул под самое днище и наконец-то взорвался между трубами парохода, освободив монитор…
Клайк велел кидать лот, и — полные обороты!
Деревня медленно отходила назад, догорая. Но вот стало видно, как натянулся буксир за «Не тронь меня!», и тогда из-за зеленого мыса, поросшего тихими елочками, вдруг выползло страшное чудовище. Конечно, никому и в голову не приходило, что это — баржа-ресторан…
— Вот кто стрелял! — крикнул Басалаго. — Куда же вы? Но Клайк на дальнейшую игру не согласился:
— Пора обедать… к Лавалю! — И монитор поспешно сорвался вниз по течению. — К тому же я вспомнил, что мое завещание еще не заверено нотариусом…
Забежав под козырек мостика, Басалаго тщетно уговаривал:
— Одно накрытие… только одно накрытие! Одно удачное, и с ними будет покончено…
Клайк ответил ему с бесподобной честностью:
— Одно дело — утонуть в море, но только не в этой канаве, по которой плывет всякий мусор. Загадайте сразу: что мы будем пить сегодня у Лаваля?..
В Архангельске «У Лаваля» кавторанг Чаплин сказал:
— Не нравится мне этот эсеровский… социализм. Как бы поскорее свернуть ему шею? Нужна диктатура! А вашему Мурманску, милый лейтенант, здорово не повезло… Вы не знаете подробностей?
— А что случилось? — побледнел Басалаго, настороженный.
— Ваше краевое управление никого здесь не устраивает. Отныне Мурманский совдеп — лишь исполнительный орган здешних эсеров. Но вопрос о совдепах вообще остается открытым… вплоть до решения британской контрразведки! Все зависит от нее! Кажется, их вот-вот прикроют, и тогда на Мурман пришлют генерал-губернатора Ермолаева… Симпатичнейшая личность!
— Неужели даже Звегинцеву англичане не доверяют?
— Но он ведь испачкал себя служением при большевиках…
— Кто такая? — вдруг вытянулся Басалаго, заметив входившую в зал женщину, молодую и удивительно красивую.
— Пойдем, — сразу поднялся Чаплин, — я тебя представлю. Это княгиня Вадбольская, хотела бежать из России от большевиков, но теперь, кажется, остается…
Басалаго был очарован. И влюблен с первого взгляда.
Легкий свист по лесу — идут американцы. Ребята хоть куда: здоровые, рукава закатаны, каски переброшены за спину. Ноги у них длинные, и идут они хорошо. Налегке идут.
— Черт возьми! Мне это нравится!.. — говорят.
Еще бы не понравиться: старинный тракт от Онеги, что выходит теперь прямо к железной дороге, открывает за каждым поворотом свои красоты… Лес, лес, лес.
— Почти как за океаном, — переговариваются солдаты. — Ты посмотри, Джо, это похоже на Ориноко. И даже белки скачут, как у нас… И сосны, сосны, сосны!
Красные багряные отсветы на стволах вековых сосен. Крепкий смоляной дух, от которого ноги шагают еще бодрее. Легкий свист по лесу — идут пятьсот парней, молодых и здоровых. Неслышно топчут мхи крепкие бутсы. Хлещут по лицу ветви — колючие, и хвоя так пахнет, так хорошо пахнет, так хочется жить…
Пятьсот американцев вошли в леса где-то за Онегой.
Больше их никто и никогда не видел. Пятьсот молодых американских парней исчезли так, словно их никогда не рожали матери. Ни следа на моховых подушках (мхи пружинисто распрямились), ни единой зарубки на дереве, ни клочка бумаги, даже пустой банки из-под консервов не осталось… Их было пятьсот!
Ровно пятьсот, говорю я вам. Половина тысячи.
Их ждали — на Плесецкой, где ревут обгорелые паровозы, где стреляют отходящие заслоны красных бойцов. Их ждали — даже в Онеге, думая, что они заблудились и выберутся из леса хотя бы обратно. Нет, — и когда проехали по тракту разведчики-мотоциклисты, тоже никого не нашли: тракт был абсолютно пуст.
— Где же они, эти пятьсот? — спрашивали в штабе.
— Болота, сэр.
— Болото — может быть. Но нет такого болота, из которого не выбрался бы хоть один из пятисот…
Был чудный осенний день, когда они вышли из Онеги по древнему тракту, и лес таил для них столько заманчивой прелести. Легкий свист по лесу — вот и все, что слышали белки. Они были очень молоды, эти пятьсот. И ни один — ни один! — никогда не вернулся за океан.
Так начиналась эта война. На молодом Северном фронте не было еще создано Красной Армии. Но зато были люди — сусанинского толка, и мы вполне согласны.
Да, болото… Но ведь надо знать, где такое болото, которое засосет, в чарусную падь сразу пятьсот…
Я не знаю, что писалось тогда в газетах за океаном по поводу этой трагедии в русских лесах. Но даже нам, русским, до сих пор неизвестно, где таится это болото и каково имя того человека, который стал новым советским Сусаниным!
Легкий свист по лесу — это идут американцы.
Еще пятьсот… Давай, давай! Шагай веселей, ребята…
Вы пришли позже всех — вы первыми и уйдете отсюда.
Глава 13
В ряду всех белогвардейских правительств правительство Северной области — самое анекдотичное. Документы иногда вызывают смех, как забавная клоунада… С чего начать наш рассказ?
Начнем с пакли, — это вопрос серьезный. Причем кудель и пакля в делах архангельских тесно переплетены с бородой самого «премьер-министра» Чайковского.
Старик был известен в России как народник; на самом же деле — сектант-утопист, который бродил в эмиграции нагишом, словно Адам, и слизывал по утрам росу с цветков. Англичане, среди которых Чайковский прожил потом четверть века, приучили его к смокингу. В феврале 1917 года американцы вспомнили о «святоше», когда он, после долгих лет блуждания по заграничным городам и весям, вернулся на потрясенную родину. Князь Кропоткин считался другом Чайковского; но князь был умным человеком — за ним стояла слава ученого-географа с мировым именем.
Не то было с Чайковским! Прибыв в Петроград, Николай Васильевич встретил здесь свою старую, но весьма энергичную подругу Екатерину Брешко-Брешковскую; еще энергичнее выглядел молодой адъютант Керенского — Давид Соскис; вот эта троица создала «Комитет гражданского воспитания». Воспитывали крепко, — через семнадцать газет сразу, и все, как одна, были погромные — противу большевиков. Корреспондентами были эсеры. Вот уж не думали американцы (люди тароватые), что бывший адамист, лизавший нектар с цветков, хапнет сразу двенадцать миллионов рублей из кассы американского Красного Креста. Даже Джон Стивенс, строитель Панамского канала, через руки которого пересыпалось немало миллионов, и тот говорил тогда в Петрограде:
— Это слишком! Нельзя давать ему власти…
Но вот он власть получил. Власть пока без денег. На что надеялся «премьер»? На паклю, главным образом. Дело в том, что на причалах Архангельска скопились громадные запасы льна, кудели, пеньки, смолы, пека, марганцевых руд, спичечной соломки, фанеры, конской щетины, поташа, льняного семени. И — пакли, черт ее подери! Ежели все это перепродать, будут немалые деньги. Но только было Чайковский взлелеял эту мечту, как явился Дедусенко и доложил, что паклю уже вывозят…
— Как вывозят?
— А вот так: в счет погашения российского долга…
Старика чуть удар не хватил! А военный губернатор Доноп подверг жесточайшей цензуре «Вестник верховного управления Северной области». За что? Конечно, со зла. Французам от пакли достались один клочки; только к самым остаткам великобританского грабежа поспели американцы (ребята бойкие).
И пошли международные обиды — из-за пакли.
— Конечно, — выразил свое неудовольствие американский посол Френсис, — где нам тягаться с британцами? Они имеют вековой опыт в колониальных делах. А мы только вступаем на этот трудный путь… деловой торговли!
Чайковскому надо было теперь изыскивать иные доходы. Любезные французы предложили ему открыть в Архангельске свой банк, который выпускал бы свою же валюту. Англичане прислали проект финансовой реформы, больше похожий на удавку. Американцы не стали ломать себе головы над созданием проектов, а просто раздраконили оба предложения — и англичан и французов. Но победили, конечно же, англичане: в Архангельске открывалась эмиссионная касса, чтобы обменивать фунты на рубли, и таких рублей собирались отпечатать двести миллионов — под гарантию британского правительства.
— Слава богу, — крестился Чайковский, — деньги будут…
Все заседания «правительства» проходили в бывшем губернском присутствии. Чайковский сиживал в конце длинного стола, нерушимо стоявшего в глубине темного зала; на зеленом сукне таинственно посверкивало старинное петровское «зерцало», и сбоку его можно было прочесть изречение Петра Великого: «Всуе законы писать, когда их не хранить или играть ими, как в карты…» Это очень мудрые слова, но законами здесь играли, как в карты, законы «всуе писались» за этим столом. Эсеры выпускали отсюда декларации о свободе слова, печати, собраний. А генерал Пуль приводил в действие свой приказ, запрещавший «всякие собрания, митинги и прочие сборища, как на улицах, так и в частных квартирах». За этим вот столом в конце августа родились два указа: о призыве в белую армию пяти возрастов и о введении смертной казни…
Круг замкнулся! Дни текли — серые, как облака над морем. Здание присутствия украсилось полотнищами иностранных флагов, — длинные, они спускались с крыши четвертого этажа, почти касаясь земли. А над фронтоном — гигантский аншлаг. «В борьбе обретешь ты право свое!» (девиз эсеров).
Вечерело. Старый «народник» клевал носом в своем кабинете. А кабинет такой мрачный и темный, что, сорвись с потолка зловещая летучая мышь, — никто и не удивится: так положено в подземелье. Под окнами здания, под облетающей листвой, стоял голый и лысенький Ломоносов, отлитый из бронзы, и вдохновенно играл на классических цимбалах. Скорбящие зубами бабы, принимая его за святого, брали щепоть земли у подножия памятника и прикладывали ее к щеке. Говорят, что здорово помогало от зубной хвори!
А из канцелярии «премьера» — голоса секретарш-беженок:
— Не откажите в любезности, графиня, переписать на машинке эту важную государственную бумагу из папки № 123-А…
— Миленькая баронесса, не составит ли для вас труда дать мне справку по делу № 765?..
По улицам пылили грузовики «фиат», едко воняли перегаром броневики «остин»; первые десять танков «рено», вывертывая из почвы булыжники, прошли вдоль набережной. Трамвай курсировал между Архиерейской и Пермской, после чего поворачивал обратно. Старый «народник» отходил ко сну раненько, как дитятя, и спал вполне спокойно: в самом деле, кто покусится? Кто посмеет нарушить его покой? Справа? — но он же против большевиков. Слева? — но он же народный социалист, слуга народа…
О, горькое заблуждение старости!
Чайковского среди ночи схватили в постели, вывели полураздетого вниз, где уже поджидала машина, задернули шторки на окнах, автомобиль сорвался с места. Потом была пристань, и под ногами заскользила палуба корабля «Архангел Михаил». По каютам, как по клеткам, распихали все правительство (только двум «министрам» удалось избежать ареста: ночевали они не дома в эту ночь). И чья-то рука, весьма злорадная, начертала куском угля по борту:
Груз — скоропортящийся,
порт назначения — монастырь,
цель — бессрочная ссылка.
Народный социалист очнулся, когда корабль входил в незнакомую гавань. Древняя кладка вековых башен наводила его на мысли о «железной маске». Но дружно звонили колокола храмов и умильно пели заутреню монахи. Это были легендарные Соловки…
Вы думаете — кто-нибудь знал об этом перевороте?
Никто. Никто, кроме… англичан!
Безработица в Архангельске при интервентах — ужасная. Но изо дня в день газета «Голос отечества» печатает объявления: срочно требуются тюремные надзиратели. Только им не грозит безработица. По этим призывам можно судить, каково будет царствование эсеров. Архангельск по ночам страшен: тюрьма на «Финлянке» давно переполнена, арестованных во мраке вывозят на остров Мудьюг, стучат залпы на Мхах — там расстреливают: цокот патрулей не дает уснуть обывателям. Город засыпает только под утро, тяжело и похмельно, чтобы пробудиться к разводу…
Рано утром на гарцующих конях прошли поляки из остатков корпуса Довбор-Мусницкого. Полякам — плевать на Архангельск, они идут грузиться на транспорта: конфедератки набекрень, усы лихо закручены, и — упоенно распевают:
Плыне, Висла, плыне
По Польской крайне,
А допуки плыне —
Польска не загине…
Совсем невесело чувствуют себя сербы: им транспорта на родину от англичан не доплакаться. Они обвисают первый в это утро трамвайный вагон, и он с дребезгом тянет их на Пермскую, откуда сербы идут гуртом, зло сжимая винтовки. Спешат на развод говорливые итальянцы в беретиках (ни в каких итальянцев обыватель Архангельска не верил, а принимал их всех за цыган). Спокойно двигаются по улицам солдаты из далекой Австралии.
Французы на ходу поглощают свои завтраки. Высоко взмахивая ладонями, англичане четко маршируют по бульварам, не стуча резиновыми подошвами.
Все уже построены, но… нет американцев.
— Конечно, — слышится из рядов, — эти оболтусы всегда опаздывают. А нам — жди их…
Русские стараются не выказывать своего нетерпения: сейчас они скромны, как никогда. Правда, они стоят в рядах легиона Славяно-Британского, созданного англичанами; они застыли в бравых шеренгах Иностранного легиона, что создан французами — в нарушение статута легиона — не в Африке, под нещадным солнцем пустыни, а в самом Архангельске, близ моржей и тюленей. По свидетельству современника, «отлично поставленная кухня много содействовала успеху дела». Это верно: кухня Иностранного легиона призвала в этот легион даже царских генералов… рядовыми солдатами! Посмотрите, как в нитку тянется, чтобы заслужить похвалу сержанта, генерал (а ныне солдат) Самарин!..
Но вот по одному, по трое, группами, собираются и американцы. Они что-то еще дожевывают, никак не могут расстаться с окурками, выбегают из строя и шнуруют свою обувь. Наконец кое-как, совместными усилиями Антанты, американцев удается выровнять под общую мерку. Застыли… тишина. Кричат чайки: «Чьи вы?.. чьи?»
В руке полковника Донопа взлетает шпага.
— К маршу! На церемониал!
Оркестр сразу начинает играть веселое: «У моей девочки есть одна штучка…»
Американцы не выдерживают и дружно разевают рты:
Покажи да покажи
Маленькую штучку…
— Прекратите пение! — волнуются офицеры.
Френсис прибыл на развод, и Пуль его сразу ошарашил:
— Поздравляю, посол. Здесь ночью была революция!
— Чайковский?..
— Всех! Спаслись только Иванов и Дедусенко.
— Черт побери! — разволновался американский посол. — Кто посмел это устроить без нашего ведома?
— Конечно, русские… Чаплин!
Чаплин здесь же — как ни в чем не бывало. Перчатки в левой руке, в правой — сигара. Мундир сверкает. Улыбка от уха до уха. Ровные зубы.
Френсис кивком головы подзывает к себе кавторанга, и тот не спеша приближается.
Пуль между тем шепотом подсказывает Френсису:
— У него уже готова прокламация. Пока мы спали, он все сделал, что мог, и прокламация выйдет из типографии к одиннадцати…
Френсис смотрит на часы: через пятнадцать минут заборы Архангельска будут обклеены листовками. Надо спешить.
— Чаплин! — кричит Френсис. — Это вы не спите по ночам?
— С тех пор, — отвечает кавторанг, — как большевики пришли к власти, я привык не спать по ночам…
— Кто вам дал право свергать законное правительство?
— Ого! Когда я свергал власть большевиков, вы, посол, кажется, не возражали. А почему эсеры — законное правительство? Я это правительство сам породил — я его и придушил. Нужна диктатура из военных людей, а не краснобайство в передних… К черту это правительство! Наконец, эсеры мешали генералу Пулю.
Пуль сияет как медный таз; это подозрительно.
— Наконец, посол, эсеры становились поперек дороги и военному губернатору Донопу…
Услышав свое имя, Доноп подходит ближе.
— Вот, — говорит француз, — первый оттиск…
Френсис читает чаплинскую прокламацию:
«…только мощная армия и организованная военная сила смогут дать нам свободу от германского ига и надежду на светлое будущее России. Верховное управление Северной области не смогло справиться с этой задачей, его усилия ни к чему не привели, и оно ушло от власти…»
— В чем дело? — продолжает Чаплин с уверенной наглостью. — Я соберу вам еще десять таких правительств! Пока же главой области буду я, а гражданской частью пусть управляет Старцев: он — кадет старой закваски, и болтать лишнего мы не станем…
Доноп подозрительно глядит на генерала Пуля:
— Вы, генерал, кажется, сегодня тоже не выспались… Конечно, — бормочет он потом куда-то в сторону, — эти англичане забрали себе всю паклю и не дают нам подступиться к Онеге, где столько бревен и досок, что…
— Перестаньте, полковник! — морщится Пуль, который прекрасно расслышал это бормотание француза. — Существуют зоны влияния, и не наша вина, что мы высадились в Онеге первыми.
— Мы согласны высадиться и вторыми. — Доноп явно обижен.
Чаплин хохочет. Остается три минуты до одиннадцати.
А из строя развода уже горлопанят американские солдаты:
— Вы долго еще будете болтать? Мы устали ждать.
— Чаплин, — произносит посол Френсис, разрывая прокламацию, — премьер-министр области — старейший революционер в России. А вы — только капитан второго ранга. Никаких воззваний! Чайковского необходимо вернуть самым быстроходным крейсером…
Со стороны Троицкого проспекта, заворачивая на набережную, движется демонстрация протеста. Возглавляют ее члены правительства Иванов и Дедусенко, избежавшие ареста, ибо ночевали не дома; теперь они тащат за собою хвост кулаков из пригородных огородов, черносотенцев из лавок. Над головами полощется наспех изготовленный плакат:
ТРЕБУЕМ ВЕРНУТЬ ПРАВИТЕЛЬСТВО ИЗ МОНАСТЫРЯ
— Видите, Чаплин, что вы наделали? — волнуется Френсис. — Население стоит не за вас, а за Чайковского…
Быстроходный крейсер доставил свергнутое правительство обратно в Архангельск. Чайковский благодарил население за «нравственную поддержку», призывая всех возвратиться к «спокойному и воодушевленному труду». Но букет из эсеров уже стало невмочь нюхать местной буржуазии. Каждому дали по шее, и портфели были расхватаны тут же другими руками — руками местных тузов и крезов. Остался в правительстве только один социалист — сам Чайковский, а вокруг него — кадеты и монархисты; появился даже князь Куракин — на посту министра финансов.
— Помогите! Помогите! — взывали эсеры к обществу.
И очень хорошо ответил им биржевик Кыркалов:
— А кто ты такой, чтобы тебе помогать? Мы что? Разве тебя звали? Нам и без тебя гладко было…
Эсерам бежать из Архангельска некуда.
— При каждом демократическом правительстве, — заявил Лихач, — существует, и не может не существовать, благородная оппозиция… Хорошо, мы согласны! Мы согласны отныне на роль этой оппозиции!
Теперь, охраняя сон и покой Чайковского, у ворот его дома стояли часовые. Часовые набирались только из американцев, и, конечно, они всегда опаздывали. «Премьер» спал тревожно: его беспокоил Чаплин, и тогда кавторанга арестовали. Ему было сказано:
— Конечно, за свержение законного правительства вас бы следовало расстрелять. Но… учитывая ваши заслуги в борьбе с большевизмом, мы вас, по решению правительства, только ссылаем.
— Ссылаете куда? — спокойно осведомился Чаплин.
— На станцию Обозерская. Там работает буфет, там бывают танцы, и туда же ездят английские офицеры на охоту. Запаситесь книгами, дохой, ружьем и терпением.
— Терпением… на сколько?
— До вступления нашей армии в Москву!
Георгий Ермолаевич весело потер руки:
— Заковывайте. Сами же и раскуете мои кандалы!
Как и каждый порядочный ссыльный, Чаплин время от времени совершал дерзкие побеги… в Архангельск, конечно! Чтобы погулять. Пожуировать. Посекретничать. В такие дни город объявлялся на осадном положении, и Чайковский старался из дому не выходить. Мало ли что бывает! Да и на часовых-американцев надежды плохие: приставив винтовку к крыльцу, они уходят пить пиво в пивную…
Очень уж в Архангельске боялись «дворцовых переворотов»! И как-то совсем не заметили, поглощенные своими делами, что под боком у них выросла накануне зимы героическая армия большевиков, которая называлась так — Шестая.
Из-за Канина Носа, где беснуется полярный океан, пролетев метелями над затихшей Мезенью, подкрадывалась к фронту зима. Скоро она ляжет на эту землю гиблым снегом, уже и сейчас посинели носы у бедных итальянцев.
А недавно пригнали в Архангельск с верховий Двины баржи с пленными красноармейцами. Здесь были и те, кого взяли по лесам еще в августе; и те, кто бился до последнего патрона у Обозерской; и те, кто попал в плен при наступлении от Котласа. На пристань съехалось начальство, прибыли врачи. Когда люки открыли, то увидели, что придонная вода в баржах покрылась коркою льда и мертвые плавали среди острых льдинок…
О, капитан Дайер! Вы, убитый на станции Исакогорка, теперь почиете мертвым сном за Обводным каналом на пустынном архангельском кладбище. Как вам холодно там, как неуютно! Если бы вы могли сейчас встать из своей могилы… Капитан Дайер, ваша предсмертная мечта сейчас осуществляется…
Происходит невероятное: пленных красноармейцев под руки, словно долгожданных гостей, выводят из баржи на пристань. Смотрите, — им улыбаются, их хлопают по плечу, их расхваливают на все лады: какие они стойкие, какие они смелые!.. А что там делает генерал Пуль? Доблестный генерал встряхивает в руке фляжку.
— Выпей, приятель, — говорит он красноармейцу дружески.
Пленных грузили на автомобили, везли через весь город в американский (лучший в городе) госпиталь — тот самый, где умерли и вы, капитан Дайер! Там, в госпитале, красноармейцам лили в рот обжигающий коньяк, врачи растирали их тела спиртом. Рентген и хирургия, кухня и гигиена. Тихая музыка услаждала их слух. Так удивительно приятно потрескивали дровишки в печах. Милые улыбки сестер, славные лица вокруг, приятное обращение союзников… «Ах, черт побери, до чего же хорошо жить на белом свете!»
Пленных красноармейцев из героической Шестой армии — той самой армии, которая шаталась от голода, которая, не имея даже штыков на винтовках, умудрялась ходить в атаки… на штык! — вот этих пленных стали откармливать. Так кормили, как им и не снилось: ветчина и компоты, свежие фрукты из Танжера, новозеландские яйца, душистый горошек, сушеный инжир, какао экстра от Раунтри, лимонный сок «Монсератт»… Русские белогвардейцы, которые пошли в легионы к французам и англичанам, получали паек, как туземцы: их приравнивали в правах к диким, необразованным пленным. А пленный большевик, во исполнение последней воли капитана Дайера, каждодневно съедал куропатку. Это была политика — дальновидная…
Когда красноармейцы поправились, их одели в британские шинели с повязками русского андреевского флага, поставили по ранжиру.
Перед строем смятенных людей было сказано:
— Отныне вы — Дайеровский батальон! Мы, ваши друзья, восхищены вашим мужеством. Вы отлично сражались За большевиков, и мы искренне оплакиваем войну, которая разделяет всех честных русских людей… О нет! Мы пришли сюда только помочь вам спастись от развала и разрушения старой доброй России! Вы завоевали себе свободу революцией, и мы уважаем вас за это. Не думайте о нас плохо: мы стоим теперь рядом с вами на защите тех же великих задач, за которые боролись и вы, только вы неверно избрали себе сторону. Эту ошибку надобно исправить… Да здравствует героический Дайеровский батальон!
Им выдали оружие — они взяли его с боязнью. Гулко били британские барабаны, вынесли на плац знамя батальона с голубым крестом, и вчерашние красноармейцы опустились на одно колено. Над рекой, над мачтами кораблей, над головами людей раздались слова клятвы:
— Обещаю и клянусь всемогущим богом, перед святым его Евангелием и животворящим крестом, что, не увлекаясь ни дружбою, ни родством, ни ожиданием выгод или иными какими причинами, я по совести стану служить…
О, капитан Дайер, вы еще перевернетесь в гробу! В жестокие времена самые святые клятвы ничего не значат…
И напрасно генерал Пуль клялся, что, вступив в Архангельск, он через десять дней будет сидеть в Вологде, — сорвалось. После чего Версаль решил, что генерал Пуль, с его способностями, лучше всего подойдет для армии Деникина на юге России, а на место Пуля англичане прислали в Архангельск очень смелого человека — молодого, энергичного колонизатора Айронсайда… Время союзного оптимизма не кончилось. Оно, это время необузданного оптимизма, еще только начиналось!
Вслед за Айронсайдом въехал и русский генерал Владимир Владимирович Марушевский, который когда-то командовал во Франции русским корпусом. Потом в его жизни много было зигзагов и преломлений: сидел в Зимнем дворце при Керенском, сидел также и в Смольном при большевиках (но уже не наверху, а в подвале, как арестованный). Теперь же он должен возглавить русскую армию на севере России…
Марушевский прибыл прямо из Стокгольма налегке, имея при себе малый джентльменский набор: колоду карт, походные шахматы и два литра коньяку. Человек он был неглупый, и когда извозчик прокатил его вдоль гостиного двора в гарнизонное собрание, Марушевский сказал своему адъютанту князю Гагарину:
— А помните, Ленечка, как начинаются похождения Чичикова у Гоголя в его незабвенной эпопее «Мертвые души»?
— Забыл, ваше превосходительство.
— Ну как же! Я вот смолоду помню… В ворота гостиницы губернского города N въехала однажды довольно красивая бричка, в какой ездят холостяки, отставные полковники и вообще господа средней руки… Кажется, так у Гоголя?
— Но к чему это, ваше превосходительство?
— А к тому, милый князь Леонид, что как бы мне не оказаться здесь на положении Чичикова, закупающего дутые мертвые души. Я желаю бороться с большевиками, но — увы, да простит мне бог! — я не совсем уверен в нашей победе…
Первый рябчик, съеденный генералом в Архангельске, колом стоял в горле. Марушевского окружала чичиковщина.
Глава 14
Уже закрутилась поземка над полянами, а далеко от Архангельска — во Франции — было тепло. И был ранний час, когда в вагон к французскому маршалу Фошу поднялись германские парламентеры; в Компьенском лесу вовсю заливались горластые птицы…
Фош руки немцам, конечно, не подал.
— Чего вы хотите? — рявкнул он.
— Мы хотим получить ваши мирные предложения, — был ответ.
— О! — захохотал Фош, довольно сияющий. — Но вы ошиблись: у нас нет к вам, немцам, никаких мирных предложений. Напротив, нам, французам, очень нравится продолжать эту войну…
Но в двери Германии уже стучались матросские кулаки революции, и немецким генералам ничего не оставалось, как униженно умолять победителей о снисхождении.
— Нам, — говорили они Фошу, — очень нужны ваши условия. Мы, немцы, более не в силах продолжать борьбу.
— Ах вот оно что! — воскликнул Фош. — Значит, вы пришли, чтобы просить о мире? Вы уже не способны воевать… Ну что ж, вот это мне нравится! Это совсем иное дело…
Так заканчивалась первая мировая война.
Белая птица мира коснулась своим метельным крылом и тех, кто пропадал сейчас на фронте Мурманской дороги, кто гибнул в лесах под Архангельском. Весть о Компьенском перемирии врезалась в сердце каждого солдата интервенции болью.
— А мы? — спрашивали в блокгаузах. — Для всей Европы уже мир, а мы осуждены еще дохнуть здесь? И вот вопрос: за что?..
— А сегодня холодно, — сказала Землячка. — Совсем зима… — И она сунула руки в рукава полушубка.
Старая большевичка, Розалия Самойловна Землячка была членом Реввоенсовета; она же возглавляла партийную работу в Шестой армии. Жизнь бросала эту женщину из края в край, и вот сейчас качались за окном скорбные ели, тянулась вдаль проселочная дорога, а ей было никак не согреться в этой холодной лесной сторожке…
Самокин поковырял вилкой картошку в котелке.
— Кажется, готова, — сказал он, голодный.
Землячка села за стол, громко позвала:
— Гершвин! Товарищ Иосиф… ну где ж ты?
В комнату, пригибаясь под низкой притолокой, вошел… сержант американской армии и потер здоровенные рыжеватые кулаки.
— О! — сказал он. — Давно не ел картошки в русском мундире.
Теперь сидели за столом трое. Каждый чистил для себя.
— Товарищ Гершвин, — объяснила Землячка Самокину, — родился в Одессе, но еще мальчиком родители вывезли его в Америку… Сегодня утром он перешел фронт.
— Сдался? — глянул Самокин в сторону американца.
— Зачем? — обиделся сержант. — У меня есть полк, есть твоя родина. Я прибыл совсем за другим. По делу!
— А как вы отнеслись к миру?
— Мы не видим его, этого мира. Консул прислал нам в полк поздравление с окончанием войны. Но он же сообщил, что мы остаемся здесь до самого конца…
— А какой будет конец? — спросил Самокин.
— Вот и мы в полку удивлены: что же является для нас концом? Архангельское кладбище многим уже знакомо…
Гершвин толково, без тени смущения, рассказал о многом. Англичане, говорил сержант, устроились в этой войне лучше всех. Когда наступление — они прикрывают наступающих. Когда же отступление — им не надобно поворачиваться: они и без того первые, а остальные лишь прикрывают их бегство. О белой армии, которая сейчас создается в Архангельске, и говорить не приходится: куда ни пошлют — за все спасибо.
— Но мы англичанам не спускаем, — похвастал Гершвин. — Особенно когда выпьем да встретимся, так мы их лупим где только можно. Мы же народ деловой и за дело умирать умеем. Но здесь у нас нет дела, и вот парни попросили меня сходить к вам, чтобы кое-что выяснить…
Землячка дополнила рассказ сержанта:
— Там есть один американский полковник, и он желает лично переговорить с кем-либо из видных большевиков… Ты не откажешься?
— Это на каком участке?
— Там, где Уборевич командует.
— А-а, я эти места знаю. Ну что ж, схожу. Переговорю…
В котелке осталась последняя картошина, и две вилки — вилка Землячки и вилка Гершвина — застыли в неловкости над нею. Только сейчас оба заметили, что эта картошина — последняя.
— Бери уж ты, — засмеялась женщина. — Ты молодой, такой большой, тебе больше меня надо.
— Возьму, — сказал Гершвин, — на дорожку…
…Вот и поздний вечер; сегодня французы сдают позицию американским стрелкам. Пока солдаты варят горячий глинтвейн, инженерная служба быстро углубляет «ленивые» французские капониры, возводит накат блокгаузов, ставит рельсы для подвоза боеприпасов, — американцы осмотрительны, и строить они умеют. Они же, эти американцы, и оказались самыми ненадежными в армии интервентов… Еще не успели допить глинтвейн, как один из них выскочил на самый бруствер траншеи, замахал руками:
— Э, русска! Не надо стреляй… А где книжки?
По ходам сообщения, среди красных бойцов, ползет шепот:
— Опять книжек просят! Давай книжек…
Пошли веселые перезвоны между штабами Шестой армии:
— Противник снова требует партийной литературы…
Москва и Петроград принимают из Котласа и Вологды сверхсрочные телеграммы: «Высылайте литературу на английском языке. О русской революции, о Ленине, о том, что такое Советская власть…» Даже бумагу стараются подобрать получше. Срочно печатают. На далеком севере, где-то между Емцой и Вагой, наступает затишье. Шестая армия стойко выдерживает эту тишину: никто не стреляет. В бойцах нет ненависти к врагу, — враг обманут.
А время от времени — над этой тишиной — возглас:
— Э, русска! Пуль-пуль не надо! Книжки давай…
— Потерпи, милой! — несется ответное. — За ними поехали.
— Эй, русска! Давай скорее, а то уйдем… Нам холодно!
Наконец литература прибыла, и ее пачками, словно гремучие гранаты, перебрасывают на сторону противника. Проходит день, два, три… До чего же тихо — даже не верится. Только шумит лес.
Боец поднимает голову, вглядывается в рассветную синь.
— Чисто, — говорит он, вставая в рост. — Пошли, ребята, скорее. Пока беляки не нагрянули. Те нашим книжкам не верят…
И верно: недавно отрытые капониры пусты, на рельсах еще стоят тележки с бомбометами. Американцы ушли, бросив фронт, — они ушли в Архангельск, и там их в глаза называют «дезертирами». Но ссориться с ними тоже нельзя: у них — техника, самая лучшая, у них — обувь, самая выносливая, у них — денег хоть завались. Американцы очень нужны в этой войне…
Самокин собрался выехать на передовую, и Землячка напутственно сказала ему на прощание:
— Ты ведь понимаешь, что пуля — дура: убьет, и нет человека. А слово, оставляя врага живым, делает из него друга. Не только воспитать своего бойца, но надо и перевоспитать солдата противной нам стороны, — именно так и ставится задача! И я уже чувствую, что лучшими агитаторами за окончание интервенции будут сами же интервенты!
— Это очень заманчиво, Розалия Самойловна: победить интервенцию ее же солдатами, — ответил Самокин. — Но я как-то плохо верю в братание. С немцами тоже братались изрядно, только мы, как последние дураки, после братания втыкали штык в землю, а немец тут же с великой радостью пер на нас дальше…
Встреча с американским полковником была назначена на поздний вечер. Сиреневые тени легли на землю. И без бинокля было видно, как вышел из деревни одинокий человек. В мятой фетровой шляпе, в макинтоше штатского покроя, на ногах — обмотки, как у солдата, а тонкие ноги ступали при этом очень уверенно.
Остановились — один напротив другого, шагов за пять.
Разговор начал американский полковник:
— Почему вы стреляете в нашу сторону? Мы ведь не враги. А война окончена.
— Однако, — возразил Самокин, — не мы же пришли к вам в Америку, — это вы сейчас на нашей земле.
— Верно подметили, — захохотал полковник. — Я и сам не знаю, как мы сюда закатились. Сначала нам внушали союзные чувства к русскому народу, теперь говорят о стратегических соображениях. Но какой нам смысл разрушать русские деревни, и без того несчастные? Мои солдаты спрашивают у меня, а я многого сам не понимаю… Но так продолжаться далее не может!
— К сожалению, так продолжается слишком долго!
— Но разве нам это нужно? Я и мои, солдаты, мы полностью признаем мистера Ленина, мы уважаем его и против большевиков сражаться не намерены. Что же касается англичан, наших союзников, то в британских войсках тоже заметно брожение…
Самокин спросил о белой армии и получил резкий ответ:
— С этой белогвардейской сволочью мы, честные американцы, ничего общего не имеем. Разбирайтесь с ними сами! А я от имени своих солдат выражаю вам восхищение стойкостью вашей армии…
Полковник подошел к Самокину ближе, долго расспрашивал его о системе нового Советского государства. Литературу он взял охотно. Расстались они довольные друг другом. А рано утром на этом участке фронта разгорелся жестокий бой. Оказывается, ночью американцев сменили русские офицеры. Сменили умышленно, ибо американский полк, проникнувшись большевистскими настроениями, замышлял восстание на январь 1919 года. Однако не удалось: многих солдат полка арестовали…
За океаном госдепартамент САСШ осенью получил сообщение: только арест «большевистских агитаторов» предотвратил вооруженный мятеж в войсках…
Генерал Марушевский был столь маленького роста, что когда он сидел, то ноги свешивались, не доставая пола. От этого в армии его заспинно называли: «Володинька…» А перед Володинькой массивной глыбой возвышался Эдмунд Айронсайд. Отлично выбритый с утра (и вечером опять побреется), с голубыми глазами, совсем еще молодой парень. Это был человек, предвосхитивший поэзию империализма Редьярда Киплинга: мальчиком он убежал из пансиона, зашагав в рядах колониальных войск по знойной Африке:
Только — пыль, пыль, пыль
От шагающих сапог…
Когда наступление генерала Пуля на Вологду с треском провалилось, в Англии сочли, что лучше «молодчаги Айронсайда» не найти. Ему дали временное звание генерала[320], чтобы он чувствовал себя уверенней, и — вперед, во славу Англии… Пора уже пожать руку Колчака в Котласе, у слияния трехречья!
Марушевский невольно задумался перед этой глыбой. Уже само назначение в командующие молодого сорванца с временным генеральством свидетельствовало, что Англия придает войне на севере характер экспедиции в дикую, малокультурную страну. Марушевского это коробило. Но было уже совсем непонятно, зачем, вызывая его, Володиньку Марушевского, из Стокгольма, старый Чайковский вызвал в Архангельск и генерала Миллера.
Два командующих — при армии, которой еще не существует. О создании этой армии Марушевский и беседовал сейчас с Айронсайдом, который настаивал на скорейшем образовании русских полков. Нисколько не стесняясь, он утверждал, что русский офицер плох, но зато благонадежен, а русский солдат прекрасен, но совсем уже не благонадежен. На это Марушевский ответил Айронсайду, что любую армию, прежде чем ее пустить в дело, надобно выдержать какой-то срок в казарме, дабы воспитать ее… Айронсайд подумал над этим и сказал:
— Хорошо! Мы пробудем здесь ровно столько, сколько вам понадобится для организации и обучения этой армии… — Казалось, дал понять точно: не уйдут!
В низу лестницы Марушевского встретили два русских полковника: Сергей Констанди, потомок балаклавских контрабандистов, и князь Мурузи в чине английского лейтенанта. Обеспокоенно они спросили своего генерала:
— Ну, что там слышно от англичан, Владимир Владимирович?
Марушевский пожал плечами, дольше обычного натягивал перчатку, — он был взволнован и даже… оскорблен.
— Я не ошибусь, — ответил, — если скажу так: политика союзников здесь колониальная. Именно такая, какую они применяют в отношении цветных народов. Господа! В русском человеке очень развито инстинктивное чувство. И вот заметьте, с каким недоверием относятся в Архангельске к англичанам… Но у нас, господа, нет иного сейчас выхода: мы вынуждены принять помощь даже от явных колонизаторов. Давайте будем для начала наводить порядок…
Порядка не было. Сверкая огнями, празднично украшенный, стоял посреди Двины французский пароход-магазин «Тор», и оттуда наплывала на город беззаботная музыка. Сновали катера с покупателями — колониальная лавка работала вовсю. «Тор» был загружен исключительно предметами парижской роскоши: дамские лифчики и корсеты новейших фасонов, духи от самого Коти, парфюмерия, сладости, вина, ажурные чулки, воздушные туфельки… И все это можно купить, только имей деньги!
Не было порядка, но не было и денег. В городе усилился ночной грабеж; стреляли так лихо, словно щелкали семечки. По низам Архангельска околачивались темные, подозрительные люди — без документов. Кто они? На призыв Чайковского к населению вступать в ряды армии откликнулись два-три гимназиста. Повторялась та же история, что и с большевиками: рабочий Архангельска в белую армию не шел. Но, кажется, призови его теперь в Красную Армию — он взял бы винтовку с радостью. Большевиков уже стали называть: наши…
Маймакса, Бакарица, Соломбала снова были впереди, протестующие: эти пригороды играли в Архангельске такую же роль, как и крейсер «Аскольд» когда-то в Мурманске, — их боялись интервенты. А что мужик в северной деревне? Не он ли бунтовал против Советской власти? Не деревня ли идет на поводу у эсеров?..
Ну, так пусть сами эсеры и расскажут нам об этом:
«Трудно передать деревенские настроения… Тут и злоба на богачей, которые остаются в деревне, и зависть ко всякому, кто может спокойно сидеть дома, и надо всем этим — упорное нежелание воевать. Жутко становится, когда послушаешь их речи. Одни ни за что не пойдут на войну, пусть лучше их убьют в деревне, другие — пойдут, но при первом же случае перебегут к большевикам, чтобы опять восстановить власть народа, власть бедноты…»
Вот в таких-то условиях и стали ковать белую армию на севере. Начал Марушевский, как и положено убежденному монархисту, с введения погон. Боже! Что тут началось: старые боевые офицеры бились в истерике — что угодно, только не погоны. Погон боялись после февраля и октября 1917 года как чумы. Таких трусов Марушевский сажал на гауптвахту. Кокарды, погоны, ордена, именное оружие — Володинька обвешивал офицеров заново… Удалось!
Правда, заходить в пивные офицеры теперь боялись: там сидели за кружками солдаты и спарывали погоны каждому. А отправка на гауптвахту встречалась истерией — весьма показательной:
— Господа! Прощайте, меня уводят на расстрел…
Князь Леонид Гагарин обходил архангельских букинистов:
— Нет ли у вас устава внутреннего и дисциплинарного?
— Что вы, молодой человек! Революция их давно уничтожила…
Нашли экземпляр как библиографическую редкость.
— Двадцать пять рублей, — загнул букинист.
— Велено купить, сколько бы ни стоило…
Отпечатали в типографии Архангельска — с ятями. Читали вслух, с выражением, как забытые вирши. Кое-как армию собрали.
Теперь ее ранжировали, одевали, вооружали — под наблюдением англичан. Первым делом вояки неслись в «Солдатский клуб», где дружно скупали все бутерброды и весь табак. Вечером приходили в клуб иностранцы: шалишь, лавки уже пусты — здесь побывали русские.
— Русские слишком нахальны, — говорили тогда. — Надо выделить для них отдельный стол… Ну их к черту!
Вмешался в это дело Союз христианской молодежи в Америке: он откупил большую посудную лавку, устроил в ней клуб для русских; в руки американских идеологов попали не только желудки, но и головы русских солдат — они их дурили в этой лавке как могли. Однако бутерброды здесь были куда как жирнее, нежели скромные английские сандвичи и засохшие пудинги. В благодарность за это Союз христианской молодежи выкачивал из русских лесов меха лисиц, белок и горностаев… О'кей!
— А теперь, — объявил генерал Марушевский, — пора создать клуб георгиевских кавалеров. Именно отсюда, из «Георгиевского зала», перенесенного из Москвы в Архангельск, мы и станем черпать сливки доблестного русского офицерства… Кстати, господа, еще раз прошу вас всех: перестаньте танцевать!
Ох, сколько было танцев в Архангельске… Куда ни придешь — везде танцуют. И везде пьют. А напившись, калечат один другого кулаками, стульями, пулями и шашками. Винный угар носился в морозном воздухе… Офицеры по утрам жевали чай, корицу, всякую дрянь, чтобы не пахло. Стоит человек, лыка не вяжет, колеблется, но понюхай его — нет, ничего не пил, не пахнет…
Дело теперь прошлое — можно посочувствовать и Марушевскому: ему было трудненько. Казалось, что из Стокгольма генерал заехал прямо в царство мертвых душ — и очень боялся оказаться Чичиковым. Какие-то тени прошлого окружали его. Вот появился вдруг тихий, весь в черном, Терещенко, министр Временного правительства, и, никому ничего не сказав, скрылся незаметно. Приходил в губернское управление американский профессор Арчибальд Кулидж — от военной промышленности Штатов — и, послушав, о чем говорит Чайковский и его окружение, вдруг серьезно заболел — с трудом доставили профессора на родину… «Впрочем, — размышлял Марушевский, — я здесь калиф на час: приедет генерал Миллер, и пусть он расхлебывает…»
Фронт застыл, уже подмороженный. «Пробки» интервентов, засунутые в горло реки и в колею дороги, сидели крепко, закрывая Архангельск от натиска большевиков. Колчак, свергнув власть Директории, рванулся через Урал… Он уже близок: сани с солдатами едут по горным отрогам; впереди Екатеринбург, Пермь, Вятка. Адмирал объявил себя верховным правителем, и все остальные правители (в том числе и архангельские) должны ему подчиняться.
— Это возмутительно! — ругался старый Чайковский. — Колчак поступил с Директорией так же, как этот хулиган второго ранга Чаплин-Томсон со мною в Архангельске… Признав заговорщика Колчака, я должен тогда признать и правоту заговорщика Чаплина?..
Это случилось, когда из Ливерпуля — на помощь армии Колчака — уже вышел ледокол «Соловей Будимирович»; ледокол явно опаздывал, и массивы арктических льдов вот-вот готовы были сомкнуться за Диксоном, закрывая пути в устья великих сибирских рек. Все в Архангельске были радостно возбуждены: крах большевизму ощущался близко, как никогда…
В один из этих дней к Марушевскому проник губернский комиссар (точнее — вице-губернатор) Архангельска, лидер партии народных социалистов Игнатьев.
— А знаете, генерал, — сказал он, — пока тут французы торгуют чулками и пудрой, практичные англичане покупают у нас Кольский полуостров с его богатствами и бухтами.
— Как? — подскочил Марушевский. — Весь Мурман?
— Весь.
— Это… грабеж.
— Но Чайковский продаст. Куделя с паклей до сих пор сидят у него в печенках, и он должен как-то компенсировать убытки.
— А кто купит? — спросил Марушевский.
— Покупатель вполне почтенный… сам Шеклтон!
И тут завихрило, закружило… началось.
Лютый мороз обрушился нежданно, как удар меча.
Вот и зима — стой, реки; стой, корабли; стой, солдат.
— Вперед, бойцы Шестой героической… вперед — по снегам!
— А разве вы этого не знаете? Это же трава сеннеграс, она кладется в башмак солдата, чтобы впитывать потную влагу. На куртки пойдет медвежий мех. Рукавицы — лучше всего из собачьего. Обувь «финеско» шить следует из шкуры самца, снятой с головы оленя, и обязательно мехом наружу… Зима началась, и я получил работу по сердцу: поездки на санях и, снаряжение полярных экспедиций. Отсюда я вижу свою звезду — она сверкает мне, как драгоценный камень: одинокая и непостижимая. Господи, только помоги Архангельску победить Москву!
Человека, говорившего так, звали Эрнст-Генри Шеклтон. Известный полярник, теперь он имел чин майора. Он прибыл на север России как советник генерала Мейнарда, командовавшего британскими войсками на Мурмане. Шеклтон имел определенную задачу: подготовку и снаряжение карательных экспедиций против большевиков. В первую очередь — против отрядов чекиста Спиридонова, ведущих зачастую борьбу партизанскую — на лыжах, лесными тропами, среди скал и полярного безлюдья. Сани, собаки, рацион, упряжь, одежда, вооружение — все это входило в рассмотрение Шеклтона…
Шеклтон был очень интересным и мужественным человеком, он много сделал для науки, и мы не будем оскорблять его памяти. Мы будем говорить только о майоре Шеклтоне. Вот он! — типичный англичанин, с сочными губами; приятный склад лица, редкая улыбка, крепкие мышцы следопыта… Одна только деталь в нем необычна: в петлице френча — русский орден святой Анны. Да, никто из полярников не пожинал столько лавров, как этот человек. Шеклтон был так популярен в мире, что с почестями проник ко дворам древних династий Европы — к Гогенцоллернам в Берлине, к Габсбургам в Вене, к Романовым в Петербурге (кстати, все эти три династии лежали теперь в развалинах и прахе)… Россия же обласкала Шеклтона словами приветствий еще Шокальского и Семенова-Тян-Шанского; тогда как раз был расцвет русско-британского альянса, и Николай Второй дал Шеклтону двухчасовую (это очень много!) аудиенцию, в конце которой приколол орден Анны на смокинг «великого британца». И вот он снова в гостеприимной России…
Язык Шеклтона — это язык колонизатора.
— Интересы Британской империи, — делился он вечерами с генералом Мейнардом, — всегда были близки мне. Понятие империи наполнено для меня реальным содержанием. Королевство представляется мне сокровищницей громадной ценности. Увеличение же этих ценностей есть моя основная обязанность… Я ищу, везде ищу и буду искать ничейные земли для короны!
И величественный Мурман показался ему «ничейной» землей. К себе его! Под британскую корону! Скорее!
Обходил на корабле уютные тихие бухты, лежавшие в застывшем покое, ловил рыбу на крючок, даже без наживки, ласкал пышные меха с глубоким подшерстком, крошил молотком кристаллы горных пород, видел, как убегает от него в глубь земли жила никеля. А вокруг — ширь, ширь, ширь, и в морозном паре гремели могучие мурманские водопады… Шеклтон задыхался — от миллионов, которые валялись у него под ногами. Вторая Аляска лежала перед ним, почти покорная…
Вот что он говорил в эти дни:
— Отсюда, из бараков Мурманска, мне уже мерещится золотое будущее. Я смолоду верил, что мне предопределено судьбою и богом иметь миллионы, и я нашел свою золотую жилу… здесь! Одним ударом я разрешу все свои затруднения, добуду колоссальное состояние, которое я просто призван иметь как англичанин… Только бы Архангельский Совет сумел победить Совет Московский!
Генерал Мейнард, более практичный, придерживал его пыл:
— А если здесь не удастся?..
— Тогда, — отвечал Шеклтон, загораясь снова, — я проломлюсь через льды в море Бофорта… Меня уже зовут манящие голоса эльфов, все очарование тайны неведомой Чукотки, — Чукотка тоже земля ничейная. Я вижу свою звезду. Одинокая и непостижимая, она сверкает мне из полярных льдов, как драгоценный камень… Не спорьте, генерал! Только бы Совет Архангельский победил Совет Московский, и тогда моя судьба решена…
Бедный Шеклтон! При полной политической безграмотности, ему казалось, что в России были два «Совета» — Архангельский и Московский, и вот они не поладили, и на этом можно теперь хорошо нагреть руки… Я еще раз говорю: имя Шеклтона слишком уважаемо в нашей стране, и мы не будем оскорблять его светлой и достойной памяти. Но из песни слова не выкинешь, и вот что пишет советский биограф Шеклтона — Никита Болотников:
«Нельзя оправдывать заведомую подлость только потому, что человек, совершивший ее, благородно вел себя в других условиях… В то время как другой полярный исследователь, «великий норвежец» Фритъоф Нансен, всячески способствовал тому, чтобы спасти советских людей от голодной смерти, — прославленный полярник Эрнст Шеклтон голодом и силой оружия пытался сломить их волю…»
Что ж, будем знать о «великом британце» и это! Мурман был продан, и этот эпизод, пожалуй, самый мрачный из всей истории интервенции в России.
Глава 15
Аркадий Константинович Небольсин принял от бабы-поварихи тарелку с гороховым супом, поверх которого плавал жареный лук, и долго озирался, выискивая свободное место. Был как раз обеденный час, и столовая Мурманска — распаренная, промерзлая, провонявшая грубой пищей — трещала от наплыва голодных людей.
Нашел место — возле печника дяди Васи, и тот сказал ему:
— Кистинтиныч! А меня опять за холку тянут…
— Куда?
— В «тридцатку», чтоб она горела.
— За что?
— Да я вить, Кистинтиныч, паспорт потерял.
— Дядя Вася, — сказал Небольсин, — ты помалкивай.
— Я и то молчу… Передние-то зубы мне в прошлый раз выбили. Жую-то пишшию во как: боковушками. А ну как и эти выскоблят? Совсем без клещей останусь…
Печник ушел, а Небольсин взялся за ложку. Вот уж никто бы не догадался, что эти дни были наполнены для инженера гордостью. Небольсина просто разрывало от счастья! А что причиной тому? Причина для гордости каждого русского человека была очень основательная: постановлением ВЦИК был уничтожен позорный, грабительский Брест-Литовск договор с немцами. И надо было душевно перестрадать этот позор, чтобы теперь так озолоченно и возвышенно радоваться! Именно с этого дня Небольсин, средний русский инженер, искренне поверил в проницательность Ленина и признал его вождем русского народа… Мало того! Когда в руки инженера попал текст постановления, он его аккуратно вырезал ножницами и спрятал в тайнике своего желтого американского бюро. Ему казалось тогда, что этот акт имеет прямое отношение и к судьбе дороги, громыхающей пустынными перегонами…
— Инженерна-ай, — послышался грубый голос, — иди сюды-тко.
Это подзывал его отец Ионафан, настоятель Печенгской обители. Аркадий Константинович переставил свою тарелку, поздоровался с монахом. Рядом сидел французский солдат и, расправляя лазоревые бумажки франков, что-то подсчитывал, шевеля губами.
— По делу приехали, отец Ионафан? — спросил Небольсин.
— Да вишь ты, — ответил игумен, хитро поблескивая глазками, — силов моих боле не стало на арестантов смотреть.
— Выходит, и правду говорят, что у вас там тюрьма?
— Еще какая! Вырыли с осени яму в земле, сверху досок наклали, а людишек туда — «прыгай», говорят. Для охраны же юнкерят прислали. Тех, кои еще Зимний дворец берегли… Сопливый народ, а фанаберии — тоже хоть отбавляй. Комендантом — англичанин. Непьющий. Только курящий. По фамилии — Смолл, вроде смола, я так и запомнил для удобства жизни… И липнет он ко мне, и липнет! Юрьева-то нету, — продолжал отец Ионафан. — Никого не стало тута из старых. Все новые! А я вот приехал новому губернатору: давайте, мол, таким макаром — или тюрьма, или монастырь, место божие, что-либо одно. Тюрьма, тады и монастыря не надо…
— А финны не шалят? — спросил Небольсин, жадно глотая с ложки горячий супчик.
— Всяко бывает. Печенге — каюк пришел. Уйди английские корабли с Мурмана, финны придут в Печенгу. Ежели, конечно, наши не поспеют… Да где нашим поспеть-то! Хоть башкой в море суйся — пропала Печенга. А ведь райское место, скажу я тебе… Слышь-ка, — поманил его к себе пальцем монах, — большевики что, разве финнам Петрозаводск да Мурман отдали?
— С чего бы это, отец Ионафан? Нет, пока все наше.
— А финны на картах уже как свои земли метят. Видать, какая-то закавыка в дипломатии вышла. Без драки не разберешься… А ты, инженер, сдал. Сильно сдал, — присмотрелся монах к Небольсину. — Чего так? Молодой, а лицом быстро состарился.
— У меня, отец Ионафан, много жизненных осложнений.
— Это бывает… Ты горох-то вкушай, инженерна-ай, вкушай его. От гороха человек мужества набирается. Это харч достойный! — отец Ионафан удалился.
Под носом француза, считавшего деньги, висела прозрачная капля, и эта капля испортила аппетит Небольсину — он размашисто отодвинул тарелку. И так неосторожно, что гороховый суп плеснул через край — прямо на франки, поверх которых лежали британские фунты, русские екатеринки и керенки. Француз очень спокойно взял Небольсина за ворот полушубка и ударом кулака отбросил от стола. Но не на такого напал: Аркадий Константинович тут же перевернул на француза весь стол вместе с посудой и франками. По русскому обычаю, не удержался, чтобы не поддать еще ногою в бок.
— На! — сказал. — Гнида!
Тут его схватили сзади за шею — грохнули спиною на грязный пол. Кто-то перепрыгнул через инженера, и взлетел высокий голос:
— Наших бьют! Ребята, доколе же терпеть? Бей…
Когда Небольсин поднялся, драка уже началась. Англичане плотной и дружной стенкой проламывались к дверям, работая кулаками. Русские дорожники метелили их стульями. Французы дрались с подлецой — осколками от бутылок. Когда прибыл патруль, всех союзников сразу выпустили из столовой, но русских задержали. И к ним вошел генерал-губернатор Ермолаев. Небольсин его ни разу еще не видел: Ермолаев прибыл совсем недавно на Мурман…
— Кто первый начал? — спросил губернатор.
— Очевидно, это я… — сознался Небольсин, вытирая кровь с подбородка. — Но знали бы вы, генерал, до чего же гнусно устроен ныне российский мир! Союзники, спасибо им, что орехи еще на наших головах не колют… Терпеть далее невозможно!
Ермолаев был в кожаной куртке (под авиатора), с погонами генерала, а фуражка — бывшего министерства внутренних дел; в общем, одет был — с бору по сосенке. Заложив руки за спину, он покачался перед людьми на носках ярко начищенных кавалерийских сапог, отвороты которых были обтянуты серой замшей.
— А ты кто здесь такой? — заорал он вдруг на Небольсина.
— Вы мне не тыкайте… Я все-таки начальник дистанции, и еще не хватало, чтобы генерал-губернатор Мурмана разговаривал со мною, как с пьяным сцепщиком.
— Простите, — сказал Ермолаев, срывая с руки перчатку. — Мне вас еще не представили. А это… это ваши рабочие? — спросил уже совсем любезно, здороваясь.
— Да. У нас как раз обеденный перерыв.
— Ваш чин? — поинтересовался Ермолаев.
— Был коллежский советник… когда-то.
— Никто у вас прежнего чина и не отнимал. Я попрошу, господин Небольсин, зайти в управление… У меня к вам есть неотложный разговор. Касаемо дороги и прочего.
Вскинув руку к министерской фуражке, генерал-губернатор Мурмана удалился, скользя новенькими сапогами по осклизлым от талого снега половицам. Небольсин печально посмотрел на рабочих, растерзанных после драки с союзниками.
— Перекусили? — спросил. — Ну и все. Пора на станцию… На станции их ждала новость: Колчак вошел в Пермь!
— Видите, как все удачно складывается, — начал Ермолаев. — Не пройдет и недели, как мы будем в Котласе… Дорогой Аркадий Константинович, помимо приятного знакомства, позвольте сделать нашу встречу еще и деловой…
Под локтем Ермолаева лежала новенькая карта, и Небольсин рассматривал ее сетку поначалу равнодушно. Потом его зрение заострилось, и он вдруг в ужасе заметил, что Мурман закрашен под цвет британских колоний.
— Где издано? — спросил, вытягиваясь через стол.
— Ах вот что вас удивило! — догадался Ермолаев. — Так это же вполне естественно. Однако на этот раз мы будем умнее и не повторим ошибки с Аляской…
Отец Ионафан говорил, что финны закрашивают Мурман под свой фон, англичане тушуют тоже под свой — ярко-колониальный. Только сейчас Небольсин понял всем нутром, насколько ему дорог стал этот край, проклятый и мерзлый, где он столько раз бывал несчастлив и… «Нет, — подумал, — я был и счастлив здесь тоже!»
— Продаем? — спросил с вызовом, словно обращался к лавочнику.
— Не совсем так, — возразил Ермолаев. — Существуют некоторые неувязки. Я недавно заверил французского посла Нуланса, что мы согласны уступить им Мурман в аренду, уже почти договорились, — на девяносто девять лет. Но тут я узнаю, что майор Шеклтон начал столбить Мурман… тоже на девяносто девять лет.
— А что правительство? — похолодел Небольсин. — Я уж молчу о московском, не имею в виду Совнаркома Ленина… А — Чайковский?
— Чайковский отбывает в Париж, а вместо него прочат генерала Миллера. И он, конечно же, уступит англичанам. Да и что жалеть, Аркадий Константинович! Мы ведь люди свои, можем быть откровенны: здесь, на Мурмане, ничего нет — голое место. А табак, а сапоги, а горючее, а патроны будут нужны всегда. Шеклтон — романтик! Я читал его проект. Так, ерунда! Камешки там разные, водопады, пороги, рыбка… С этого не разбогатеешь.
— Жаль, — ответил Аркадий Константинович, — что мы с вами не романтики. И мы еще не знаем Мурмана — так же, как не знали до конца и Аляску, когда глупо пробарышничали ее американцам.
— То Аляска, — отмахнулся Ермолаев. — Но история с Аляской не должна повториться… Что англичане, что французы — один черт. Вот, господа, девяносто девять лет аренды и — баста! Потом убирайтесь прочь… Остальное наше. А сапоги-то, господин Небольсин, изношены! А табак-то скурен! А патрончик-то выстрелил! Этими сапогами, покуривая да постреливая, мы, глядишь, уже и до Москвы-матушки дотопали. А союзники пусть у водопадов себе прохлаждаются… Надо быть политичнее!
Небольсин почувствовал, как у него опустились руки. «Для чего работать?» Ермолаев вызвал его для дела. Но вот делать-то он как раз ничего и не хотел. «Для кого делать… для Шеклтона?» Впрочем, и никто на Мурмане не желал палец о палец ударить в пользу интервентов… Именно с этого и начал Ермолаев:
— Вот так, никто даже палец о палец не ударит. Обленились все и духом обнищали… Отныне я, властью генерал-губернатора, ввожу закон о принудительном труде. Для всех! Для мужчин и для женщин. Каждый, от шестнадцати до пятидесяти пяти лет, обязан трудиться в поте лица своего… За отказ, — и Ермолаев повернулся к окнам, из которых открывался рейд, — вон стоит «Чесма»; там борта промерзли насквозь, и они насидятся в железных ледниках… Далее! — продолжал Ермолаев упоенно. — Союзники, конечно же, с весны начнут наступление на Спиридонова вдоль магистрали. Для этого надо чинить мосты, взорванные большевиками. Дорогу возродить заново! Я не Юрьев и не допущу разгильдяйства… Мы уже договорились с Марушевским в Архангельске… Зачем расстреливать? Мы поступаем проще: ах ты не хочешь жить и работать в Мурманске? Тебе, видите ли, англичане не нравятся? Хорошо. Вот тебе вагон. Садись и поезжай… к своим большевикам! Всё!
Небольсин не пикнул. Он слушал, что говорит ему Ермолаев, и думал: «А ведь ты — романтик… романтик диктатуры!»
— Аркадий Константинович, — велел Ермолаев уже тоном приказа, — два вагона приготовьте до Сороки.
— Для?..
— Для тех, кто не желает жить и трудиться с нами воедино с союзниками, на благо нашего несчастного отечества.
— Два? — поднялся Небольсин.
— Хорошо. Хоть десять…
Разговор закончился. Инженер вел себя так, что Ермолаев не мог составить о нем правильного мнения. Инженер — и все тут. Молчок! Это была тактика побежденного, который надеется со временем стать победителем. Был бы жив сейчас бедняга Петя Ронек, он бы эту тактику Небольсина, наверное, одобрил…
Мурманск был украшен громадными лозунгами: «Не пьянствуй!», «Будь бережлив!», «Не воруй!». Однако, несмотря на эти призывы, город, не успевший расцвесть, уже погибал в грабеже и разрушении. Вокруг «тридцатки» вырос целый городок бараков-тюрем — громадный концлагерь, а в нем: русские, латыши, немцы, мадьяры, финны, чехи, карелы, поляки… Полный интернационал людей, не желавших сражаться против Советов!
Встретясь с Элленом на улице, Небольсин остановился.
— Кажется, — сказал, — в вашей биографии это как раз то акмэ, выше которого вам уже не подняться…
Эллен был достаточно умен, чтобы не обидеться.
— Да как сказать, — ответил раздумчиво. — Наверное, кто-нибудь лишний и попался. К сожалению, каждому в душу не заглянешь: что он там думает? А винить-то будут только меня! Глупо…
Эллен взял предложенную Небольсиным сигарету из пачки.
— Аркадий, я понимаю, это тоже глупо, но… Предупреждаю по дружбе: купив сигареты у англичан, их следует сразу же, не мешкая, переложить из пачки в портсигар. Хорошо, я свой человек, мне на это наплевать! А случись, увидят из британской комендатуры, могут выйти большие неприятности…
— Вот это здорово! Да при чем здесь пачка? Или… портсигар?
— Жителям Мурманска, ты же сам знаешь, отныне запрещено вступать в какие бы то ни было сношения с союзниками. Зараза большевизма — ведь не поймешь, как она переползает? Вошь — ту хоть видно, что она ползет…
Небольсин, возмущенный, замахал руками:
— Абсурд! Бред! Маниаки! Да вы же ненормальные люди! Ведь еще недавно мы всем табором валили на «Глорию» хлестать виски! В консульствах крутились как у себя дома. Прекрасная Мари бегала ночевать то ко мне в вагон, то на эсминец «Лейтенант Юрасовский». А теперь нельзя иметь даже пачку английских сигарет? Да вы все умалишенные… Вас в бедлам надо упрятать!
Эллен отвечал с покорной улыбкой:
— Сам вижу, что глупее трудно придумать. Но, поверь, не я ведь пишу эти приказы… Обо всем этом ты можешь кричать своим бывшим друзьям из консульства: ты больше моего пил с ними!
Небольсин пошагал прочь, снова вернулся:
— Севочка! Один вопрос: а куда вы дели Комлева?
— Чепуха, — ответил Эллен. — Мы его посадили в вагон и отправили честь честью в его совдепию… А разве Ермолаев не говорил, что этим же путем мы отправим и всех других, кто нежелателен здесь, на Мурмане?
— Говорил. Я только что от него.
— И вагоны готовы? — спросил Эллен.
— Готовы. Я жду, когда американцы починят мосты…
Американцы умели работать быстро, и скоро мосты до самой Сороки были поставлены на быки: плавно тронулись вагоны, и качались на каждом из них по две пломбы: одну поставил поручик Эллен, другую граф Люберсак — из союзного контроля. Под этими пломбами скрывались так называемые приверженцы большевизма.
Долго стояли на путях. Двери покатились в сторону.
— Вылезай!..
Дядя Вася спрыгнул под насыпь. Это была станция Лоухи, печник узнал ее сразу — он тут не раз перекладывал печи. За время пути в промороженном вагоне печник так закостенел, что, когда его поставили на ноги, он стоял скрюченный. Из вагона выгнали всех, пересчитали.
— Сорок восемь… Где еще шестеро?
— Загляни, — сказал дядя Вася.
Шесть трупов бросили в снег и проверили списки.
— Господин поручик, все налицо…
Здесь работала другая контрразведка — кемская (филиал мурманской), и здесь привыкли расправляться открыто: место глухое — тундра! Один матрос с эсминцев, зябко дрожа в своем бушлатике, подрезанном с краев для пущей лихости, сказал:
— Кажется, труба, дядя Вася… Последний денек околеваем!
Старый печник в ответ выколотил дробь:
— Чего каркаешь? Молодой ишо… сопляк! Не загадывай судьбу.
В этой первой группе, предназначенной к отправке на сторону большевиков, были и иностранцы: мадьяры, один поляк, два латыша. Лучше всех держался на морозе поляк — гибкий и худущий; оскал его рта, изъеденного цингой, был страшен.
— Вы! — сказал он с презрением. — Вы еще ничего не знаете. Вам еще не пришлось супу из морской воды похлебать…
— Это где же такой суп-то? — спросил его дядя Вася.
Поляк раскрыл рот — пустой, как могила.
— В Иоканьге… — ответил. — Там служба налажена. Даже комиссар при тюрьме имеется, некий сэр Тим Харченко.
Вглядываясь в просторы тундры, матрос плясал на морозе.
— Ничего, — решил вдруг похвастать, — на «Чесме» тоже лафа была сидеть: аж пальцы к железу примерзали. Одначе не привык!
— Тронулись! — скомандовал поручик, и люди пошли.
Не пошли, а побежали по шпалам, стараясь согреться, и конвоиры, путаясь ногами в длиннополых шинелях, нагоняли их. Так они пробежали версты две-три, когда вдруг — команда:
— Налево! Сходи со шпал… Быстро, быстро!
Матрос сказал:
— А я что говорил? Конечно, шлепнут… «Налево!»
— И в Мурманске могли бы шлепнуть, — возразил дядя Вася, настроенный оптимистично. — На кой хрен им было возить нас?
Изо ртов людей морозно парило. Тихий треск слышался в воздухе. Дорога вела в сторону, и вот наконец показались вдали лопарские вежи, дымки, путаница оленьих рогов. Здесь уже все было приготовлено. «Приверженцев большевизма» рассадили по нартам, узким-узким, как лодочки, и олени сразу налегли на гужи. Теперь ветер пронизывал насквозь, летели вихри снега из-под копыт. Один мадьяр столбиком свалился с нарт и остался лежать на снегу. Замерз. Гнали дальше. Не оглядываясь. Вперед.
— Хорк, хорк, хорк! — покрикивали каюры.
— Жми да нажимай! — орали конвоиры: им эта езда только в радость; морды у них красные, как бураки, пахнет от них самогонкой…
Поручик был одет в добротную бекешу с галунами.
— Стой! — задержал он бег каравана и, когда люди сошли с нарт, велел лопарям отъехать в сторону и ждать.
— Шлепнут, — колотило матроса. — Как есть, последнюю минутку живем… Ну, ты! — гаркнул он на офицера. — Кончай уж сразу…
Поручик вскинул на него серые мальчишеские глаза.
— Не имею на то приказа, — ответил. — Вы же хотели жить в совдепии? Вот туда и отправляйтесь… А казенное имущество снять! Снимай! — И, подойдя к матросу, он потянул с него бушлат.
Под бушлатом — форменка, темно-синяя.
— Снимай тоже, — сказал поручик. — А вы чего ждете? — прикрикнул на остальных. — Шинели вам — не пальто, чтобы форсить с девочками! Шапки воинского образца вам не папа с мамой купили…
Людей раздели — безжалостно. На морозе. И одежду покидали на нарты. Сверху с гоготом расселись солдаты и помахали ручкой:
— Прощайте! Можете идти теперича в свое царство свободы. У большаков всего много, они вас приоденут…
Уехали. Тишина. А вокруг — снега, холмы, гибель.
— У кого есть спички? — заговорил находчивый поляк.
— У меня были, — сказал матрос. — В бушлате были… Но уже далеко уехал его бушлат со спичками.
— Кто знает это место? — спросил поляк.
Дядя Вася выдрал одну ногу из сугроба, сразу же рухнул до пояса в другой, вытер лицо от снега.
— Лоухи, — ответил печник, — святая из здешних мест. Так умные люди сказывали. Тундряная ведьма! А тундры тута зовутся Волчьими. Потому как людей не сыщешь, а только волки рыскают. Да песец кой-когда попадется… Тоже — шакал хороший!
— Все понятно, — сказал поляк черной впадиной рта. — Человека три из нас выберется. Остальные — лягут… Можете в последний раз полюбоваться на свои уши и руки — скоро их у нас не будет. Пошли!
Никто не оборачивался. Два латыша легли в снег и запели:
Дзинь-дзиринь, дзинь-дзиринь,
дзинь-дзиринь…
— Ну их к черту! — сказал поляк. — Не поднимайте! Каждый умирает, как ему нравится. А эти умирают со своим гимном на устах… Я сказал: к черту слабых! Вперед, сильные…
Шли. Падали. Снова шли. К морю. К деревням.
Матрос прищурил глаза, вглядываясь в заснеженные холмы.
— Едут! — закричал. — Гляди-ка… едут!
Маленькие точки скользили по увалам тундры. Где-то скрылись за гиблым леском, и вот уже, закинув головы назад, олени домчали нарты. Спрыгнул с них тот же поручик с серыми глаза-ми мальчишки — озорными глазами.
— Недалеко же вы ушли, ребята! — сказал он, садясь на нарты. — Ну вот, даю минуту на размышление… Кто хочет в нашу армию? Англичане велели сказать, что они ждут тоже… только час!
— Я, — сказал один, отбегая в сторону.
Матрос глянул на свои помертвевшие пальцы.
— И я, — сказал он, весь в ужасе от холода тундры.
Замерзшие отбегали к нартам, и офицер тыкал им в рот флягу с коньяком, словно заботливая нянька соску своим младенцам.
— Все? — спросил он потом.
На снегу остались два человека: дядя Вася и поляк.
— А вы? Особого приглашения ждете?
— Для армии твоей, — ответил дядя Вася, — староват уже буду: я вить с тышша восемьсот шестидеся…
И не досказал, увидев, что поручик поднимает револьвер. Щелк! Это не выстрел, это тикнул курок: ледяной мороз сковал в оружии даже оленье сало.
— Ну, а ты? — развернулся револьвер на поляка.
— А чего ты мне там показываешь? Что я, револьвера не видел?
Щелк! Опять нет выстрела, и тогда поручик спрятал оружие.
— Ничего, подохнете и так… Трогай! — велел он каюрам, и нарты понеслись вдаль — обратно на станцию Лоухи. Только… что это?
— Бежим, — заторопился дядя Вася. — Поднимем… милостыньку!
Уехавшие стали швырять с нарт свою одежду. Помогали оставшимся в тундре чем могли. Дядя Вася поднял и бушлат того матроса с эсминцев. А в кармане бушлата брякнули надеждою спички.
— Живем, — сказал дядя Вася, и заплакал, и засмеялся…
Прибывших на станцию взяли в обработку англичане. Каждого обмерили, сняли отпечатки пальцев, сфотографировали. Была вкусная еда, была жаркая печка, были теплые шинели без вшей и спирт. Не было только одного — Советской власти, против которой их сегодня разом повернули. А тундровая ведьма Лоухи — со сказочными белыми волосами — с визгом неслась над крышей барака, а синий спирт в термометре на станции показывал уже двадцать девять ниже нуля. А к вечеру, говорят, Лоухи еще добавит мороза… «Как-то там те двое?»
Две тени скользили по тундре в темени ночи.
— Каждый умирает, как ему нравится, — хрипел поляк.
Дядя Вася повернул к нему свое черное лицо:
— И живет каждый… как ему по душе. Рази не так?
— Топай, топай, черт старый. Ты мне нравишься!
Полковник Сыромятев скинул с койки ноги в американских фетровых ботах, сказал:
— Кто там? Дерните на себя посильнее…
Дернули посильнее, и, весь в клубе морозного пара, разматывая хрустящий, заледеневший башлык, ввалился поручик:
— Добрый вечер, господин полковник!
— А-а, это вы, Маклаков… прошу! — И снова лег, упираясь ботами в спинку походной кровати. — Откуда вы? — спросил потом.
— Мурманск выслал два вагона… О-о, печка! — обрадовался поручик Маклаков, грея руки. — Один вагон я разгрузил на станции Лоухи, малость припугнул людишек, и англичане их уже прибрали. А второй велено пригнать к фронту и… отпустить.
— Лихо стали мы жить, поручик! — сказал Сыромятев.
— Лихо, господин полковник. Так лихо, что в кемском клубе офицеры устроили вечер танцев, пригласили местных дам и барышень. Но печки были слишком натоплены, и было жарко… Господа офицеры сняли штаны и танцевали в одних кальсонах… Конечно, лихо!
Рука Сыромятева опустилась, словно рухнув. Под койкой он нащупал бутыль, выдернул из нее зубами пробку.
— Поручик, — сказал, тянув через плечо, — а ведь это уже распад. Все так начинается: сначала неуважение к женщине, потом насилие над нею, потом… Что потом? — Приникнув к горлышку, он пил теплую самогонку, и серый кадык, заросший жирком, дергался над воротником мундира. — Хотите? — предложил Сыромятев.
— Благодарю, — согласился поручик и, отпив, спросил: — Так как же, господин полковник, с этим вторым вагоном?
— А вы заглядывали в него, поручик?
— Он запломбирован еще мурманской контрразведкой.
— Так что вы меня спрашиваете, поручик? В лесу звон стоит от мороза, а вагон… Какой хоть вагон?
— Теплушка.
— Откройте. Там уже — звонкие и ломкие. Как сосульки.
— Но русский человек вынослив, господин полковник.
— Это правда. Наше счастье или… несчастье? Черт его там разберет! Но с некоторых пор я перестал гордиться тем, что я русский офицер. Выпустите людей из вагона, распалите костры. Пусть оживут… если, конечно, они еще живы. А утром отправим по шпалам — через фронт… прямо на Спиридонова!
Яркое пламя вспыхнуло в ночи, и красные отсветы блуждали по стенам барака. Темные лохматые тени плясали возле костров, и было в этой картине что-то жуткое — непередаваемое.
Ермолаев среди ночи вызвал Сыромятева на прямой провод.
— Вагон прибыл? — спросил генерал-губернатор.
— Так точно.
— Отправьте завтра к большевикам только женщин…
— Увы, господин генерал-губернатор, женщины не вынесли тяжести этого пути. Во всяком случае, — и Сыромятев выглянул в окно, где светилось пламя костров, — я, — сказал он, — не вижу ни одной женщины… Что прикажете далее?
— Но мужчин нельзя отпускать к большевикам безнаказанно, — приказал из Мурманска Ермолаев. — Мы очень снисходительны. Вы придумайте, пожалуйста, что-нибудь сами. Очень энергичное! И не жалейте: это очень плохие люди, канительщики и саботажники.
— Постараюсь исполнить, — ответил Сыромятев. Накинув бекешу, он спустился во двор. Скрипя по снегу, жесткому, словно сахарный песок, подошел к одному костру.
— Ты за что? — спросил наугад.
— Паспорт потерял…
— Аты?
— Украли.
— Что украли?
— Вестимо, что воруют, — паспорта!
— Ну, а ты?
— Да жена куда-то сунула. А тут повестка пришла, чтобы мобилизоваться. Искали-искали, все перерыли — не нашли…
— Паспорт? — спросил Сыромятев четвертого.
— Ага, он самый. Ну вот ко мне и прицепились[321]…
Оттирая замерзшие уши, Сыромятев вернулся в барак. Поручик Маклаков, качаясь, дремал над печкой, тыкаясь лбом в горячие кирпичи. Сыромятев взял молодого человека за локти, оторвал от табуретки, бросил его на мятую кровать, и Маклаков сразу уснул, свернувшись в собачий калачик.
— Сосунок сопливый, — сказал полковник, не то жалея поручика, не то глубоко его презирая…
На рассвете Сыромятев отправил толпу арестантов по шпалам и решил сам сопроводить их до передовых постов. С той стороны уже, видать, ждали перебежчиков — дымилась для обогрева походная кухня. Среди красноармейцев, плохо и скудно одетых, полковник разглядел и рослую фигуру Спиридонова. Подумав, он шагнул вперед и слышал, как Спиридонов сказал своим пулеметчикам, чтобы они не вздумали стрелять.
Они встретились — шагов десять, не больше, разделяло их сейчас, а вокруг шумел заснеженный лес.
— Что же вы там делаете? — спросил Спиридонов почти со стоном. — Неужели вам не стыдно вызывать людей на провокацию, чтобы потом погубить их в тундре?
— Конечно, — ответил Сыромятев, — теперь на меня вы все шишки валить будете… А вы сильно похудели, товарищ Спиридонов. Сколько получаете сейчас пайку?
— Четыре фунта, — сказал Спиридонов.
— Зачем вы мне врете? Я ведь знаю, что у вас нет мыла совсем, нет табаку. А хлеба вы получаете три четверти фунта. Причем одну четверть из этой пайки отдаете в пользу голодающих в Петрограде… Разве не так?
— Так, — согласился Спиридонов. — А вот вы, полковник, здорово поправились. Развезло вас, как борова.
— Распух, а не поправился… Всего хорошего!
— Гуд бай, — сказал ему Спиридонов.
Сыромятев понял, какой это был «гуд бай», и взорвался:
— Послушайте, вы… как вас там? Я привел для вас пополнение. Завтра эти беспаспортные уже откроют огонь против меня и моих солдат. А вы даже не сказали мне спасибо! Мне это надоело… В следующий раз я не буду таким гуманным. Перестреляю всех!
— Не надо кричать, полковник, — издалека ответил ему Спиридонов. — Здесь фронт, и надо уважать тишину на фронте…
Они разошлись. В лесу с треском разъехалось от стужи корявое старое дерево.
…Еще ничего не было решено.
Две тени разгребли снег у порога рыбацкой хижины. Моря не было видно — все скрылось в пелене мороза. Черная впадина цинготного рта раскрылась.
— Пше прошу, пане, — сказал поляк.
Дядя Вася так и посунулся в растворенные сенцы.
— Хосподи, — простонал, — вот спасибочко тебе… Удружил!
За его спиною хлопнула дверь, плотно закрытая поляком.
— Где мы?
— Теперь и мне невдомек… Далече, видать, от станции!
В ладонях поляка вспыхнула спичка.
— На всякий случай, — сказал он. — у меня было когда-то имя, и запомнить его нетрудно: Казимеж Очеповский…
— Кто ты? — спросил его дядя Вася и потрогал печку: каменка.
— Из корпуса Довбор-Мусницкого… попал прямо в Иоканьгу!
— Сидел там, что ли?
— Нет. Я фельдшер. Лечил мертвецов на краю могилы. И даже привелось принимать роды у одной толстой дуры… Клади дрова!
— Кладу. А ты чиркни еще разок спичкой… вот так.
Здесь тоже еще ничего не было решено.
Очерк II. ПРЕДДВЕРИЕ
Дорога пятая
Сельский милиционер Матти Соколов сказал своей лошади:
— Ти-ти-ти-та! — И она, умница, побежала быстрее.
Мелькнули огни в доме десятского, запахло самогонкой от дома сотского, свежим хлебцем резануло по ноздрям — вкусно… Вот и Ухта уже, разброд хуторов и деревенек по берегам Куйтисаари. А там, подальше, за Суомисалми, бушуют в метелях пьяные свадьбы плотовщиков, забивших деньгу на сплаве, и туда — уже за границу — текут и текут без конца провода. Всё телефоны да телефончики, звоночки да разговорчики…
Матти вспомнил последний анекдот о скупердяях и рассмеялся во тьме, навстречу морозному ветру. Скоро приедет он домой и еще с порога крикнет жене, чтобы не пугалась: «Матти тулее!» (это значит: он, ее Матти, идет), А потом и анекдот расскажет…
— Матти тулее! — крикнул милиционер, распахивая двери.
— Тебя-то мы и ждем, Матти, — сказали ему из избы.
Качнулось пламя в керосиновой лампе. Сидели за столом учитель Микка, бежавший с Мурманки, и капитан Таккинен в немецком мундире, а поодаль монтер со сплава и один незнакомый, в пьексах.
— Брось винтовку, сволочь красная! — крикнул учитель, и оружие брякнулось у порога, дребезжа разбитым прицелом.
— Хувяя пяйвяя, Матти, — сказал Таккинен, поворачиваясь на венском стуле, ужасно скрипучем. — Миттен войте?
— Да ничего живу, — ответил Матти с перепугу по-русски. — Живу, как и все живут… Почти дома не вижу.
— Пусть он сядет, — велел незнакомец по-шведски.
И в грязный стакан, булькая, рванулась из горлышка пахучая самогонка, которую Матти же и наварил к празднику. «Пей» — сказали ему, и, закрыв глаза, милиционер выпил, готовясь к смерти. Монтер вынул острый нож и долго блуждал этим пуукко над столом, пока не поддел хрумкий огурчик русского засола (с укропом).
— Чего знаешь, Матти? — спросил. — А вот посмотри на майстера (и показал на человека в пьексах). Это магистр из Або, он будет твоим карельским министром…
Магистр спросил по-русски:
— Давно ли был в Кандалакше? А что там с этим батальоном под оранжевым знаменем… знаешь?
Матти рассказал: батальон кормят и одевают англичане, но карелы из-под влияния англичан вышли. Оружия не сдают. И считают себя по-прежнему большевиками. Англичане и рады бы не кормить, но тогда батальон уйдет к Спиридонову на прорыв. Рады бы послать против Спиридонова, но батальон никогда не пойдет против…
— Вот это здорово! — захохотал Таккинен. — Англичане крепко вляпались. Как в коровий блин наступили! Но мы этот батальон вырежем, — сказал капитан рассудительно. — А комиссара Юсси Иваайнена повесим… Чего скрывать? — повернулся он к милиционеру. — Ты сам знаешь: эти большевики с трилистником крепко всыпали нам в августе… Такие вещи не забываются. Садись, Матти, с нами рядом, ты же здесь — хозяин…
Матти присел. И тишина в доме, тишина. Не выходит жена навстречу. А от плеча Таккинена, словно золотая нить от рождественской елки, тянется огненно-рыжий волос жены… Его жены! Матти жены.
— Ну, рассказывай, что слышал, — велели ему.
— Хороший анекдот слышал, — сказал Матти и хлебнул из миски густой простокваши.
— Ну-ну, — подзадорил его из потемок магистр из Або.
— Встретились двое скупердяев из Лайхия и Исю-кюра. «Чего сидеть без дела? — сказал лайхинец. — Давай посоревнуемся: кто из нас скупее?» «Давай, — согласился исюкюрский и остановил свои часы. — Зачем, — сказал, — им ходить напрасно!» «Это дело, — ответил ему лайхинец и задул на столе лампу. — К чему тогда нам расходовать керосин?» «А тогда я, — сказал ему исюкюрский, — снимаю штаны. Ты все равно ничего в темноте не видишь, а сукно протирать не к чему: оно ведь денег стоит…»
Билась пурга за окнами. Яркой нитью горел волос жены на германском мундире бандита белофинна. И стало еще тише.
— Хороший анекдот, — сказал Таккинен и повернулся к учителю: — Микка! Ты сидишь ближе… Ну-ка, отрежь ему ухо!
Ухо милиционера лежало на столе, посреди мисок и посуды.
— Где Паасу Риита? — спросил монтер. — Ты же знаешь ее хорошо, она тоже большевичка… Ну, чего уставился как баран?
Матти не шевельнулся, только горячая кровь стекала за воротник русской гимнастерки. Это было только начало, и милиционер думал — что дальше? Наверное, — глаза…
— Оставьте его, — поморщился магистр из Або. — А ты, Микка, все-таки учитель… Что простительно капитану, то тебе делать не следует. Это же ясно и так: кобель свою суку не выдаст. Отправьте Матти на курсы счетоводов, и тогда он сам поймет великую финскую истину… И уберите ухо со стола, как вам не противно самим?
— Тебе повезло, — сказал учитель, смахнув ухо на пол. — Ты везучая стерва… Запрягай лошадь снова, Матти!
Магистр поднял брошенную у порога винтовку милиционера, ловко провернул затвор, из-под щеколды упруго выскочила обойма.
— Шесть в магазине, один в канале, — сказал гость из Або, а Таккинен, довольный, улыбнулся.
— Выходит, — сказал, — ты боишься нас, Матти?
— Да, вас можно… можно бояться! Вас вся Карелия боится!
— Хочешь ничего не бояться, Матти? — спросил монтер. — Тогда мы пришьём тебе ухо… — И все засмеялись.
— Пора, херра, — заметил учитель магистру. — Одевайтесь! Всю дорогу, пока бежали лошади, Матти держался рукой за голову, кровь свисала из-под шапки сосульками, и пальцы заледенели. В редколесье соснового мяннисто стояла старая школа, и здесь бандиты оставили Матти, чтобы он учился на «счетовода». А сами резво поехали далее… Тайно они приехали в Кемь и вручили своему гонцу палку с ярким петушиным пером; к ней была привязана и монета, и эта палка пошла гулять по окрестностям: от кулака к кулаку, от хутора к хутору. Перо означало, что собираться надо скорее птицы; монета намекала на то, чтобы приходили с деньгами.
Тайно от англичан (и тайно от белогвардейцев) «всекарельский съезд» начал свою работу. Делегаты, между прочим, исправно ходили обедать в английскую столовую.
Завечерело, и при свете керосиновой лампы капитан Таккинен произнес речь.
— Мы одиноки! — сказал он. — Наш верный друг Германия разбита, и западный мир сам скалит зубы на Карелию. Отнимая ее у большевиков, он отнимает ее у нас! Мы пойдем своим путем. Надеяться на помощь белой гвардии мы тоже не можем, ибо она сейчас вся подчинена Колчаку, а этот подлый адмирал выступает против великой финляндской идеи. И пусть эстонцы, когда Юденич пойдет весною на Петроград, красят своей глупой кровью поля Псковщины, — нет, мы не дураки: мы озабочены только своей идеей. Эта идея простирается сейчас от Мурмана до Петрозаводска, и мы возьмем это себе!
— Слушайте, слушайте, слушайте, — возвестил потом магистр из Або. — Мир большевизма должен вздрогнуть от ужаса. Нас, финнов и карелов, очень мало. А подлых москалей много.
Оттого-то, друзья мои, мы должны быть жестоки. Черный лебедь царства Туонеллы уже машет крылом над каждым из нас, чтобы лететь далеко… Мы отплывем в озера, полные тайн и волшебного очарования. Гранитные камни, за которыми скрывается неземная Туонелла, окрашены в извечный цвет крови, и над каждым из нас будет рыдать мать Лемминакайнена… Ужас! Только ужас мы оставим после себя большевикам…
Капитан Таккинен вышел прогуляться по кемским улицам. Мимо проходил британский солдат с русской девицей под ручку.
— Дай прикурить, — сказал ему Таккинен; прикуривая от зажигалки британца, капитан намекнул: — Ты, дружище, не туда забрался!
— Ты кто, большевик, чтобы учить меня?
— Нет, — пояснил Таккинен. — Тебе, олуху, наверное, кажется, что ты в России… Ты крепко ошибся адресом. Здесь тебе не Россия, и скоро в Карелии не будет ни вас, ни русских!
Англичанин спрятал зажигалку и отпустил барышню от себя.
— Я ведь не пьяный, приятель! — сказал, наседая грудью. — И приехал по точному адресу… Где переспать — всегда знаю! На всякий случай, предупреждаю: ты не сильно брыкайся, когда я тебя в своем кулаке буду нести до нашей комендатуры… А ну, пошли!
Удар острого пуукко, и британец лег на землю. Без звука.
— Ой! — сказала барышня, закрывая в страхе лицо.
— Русская? — И капитан Таккинен уложил ее рядом с британцем.
Вечером они отправили эстафету в Финляндию: «Нас встретили с ужасом, и этот ужас мы будем всемерно поддерживать. Съезд принял единогласное решение об отделении Карелии от России и создании великого Карельского государства… Старый добрый Вяйнямейнен снова встал на лыжи…»
Матти Соколов встал на лыжи и — полетел.
«Трах!» — брызнуло огнем из его винтовки, и мишень, наряженная в шинель красноармейца, кувыркнулась. «Трах! Трах!..» — и пули рванули еще две шинели — британскую и белогвардейскую.
Описав круг на лыжах, он подкатил к судейскому столу.
— Очки ты выбил, — сказал судья. — Не опоздай на лекцию…
Вдали от мира, среди лесов и снегов, готовили «счетоводов» от каждой волости. Тишина, волчий вой по ночам, и бегут телефонные провода — прямо от школы, прямо в чащу леса, прямо через границу. Лекторы из Финляндии читали о международном положении и политэкономию севера; изучались карты нового государства, которое должно граничить на юге с рекой Свирью и Ладогой; на востоке его будет омывать Белое море, на севере — Ледовитый океан; весь Кольский полуостров, уже запроданный англичанам, тоже входил в состав задуманного всекарельского единения.
— А нашей столицей, пока временной, — говорили на лекциях эрудиты барона Маннергейма, — назначается деревня Ухта (юмором они не обладали). Что же касается столицы всех революций — Петрограда, таящего особую угрозу нашей великой идее, то его надо стереть с лица земли…
Правительство было уже составлено и жило в деревнях Ухты, бражничая и свадебничая. По весне, когда пойдут вдоль Мурманки англичане, должны выступить и финно-карелы, чтобы успеть выхватить Петрозаводск у большевиков из-под носа англичан. Матти Соколову выдали зачетный лист, где были проставлены отметки за бухгалтерию, за счетоводство, за товароведение, и он встал на лыжи, как добрый Вяйнямейнен, чтобы уехать в «исполком» нового великого «всекарельского государства».
— Езжай, — напутствовали его. — Ты лучший ученик был у нас…
Через несколько дней бойцы доставили к Спиридонову черного, словно обожженного человека, с лицом в саже и гусином масле. Он шатался от голода, а вместо уха была темная дырка…
— Матти? — удивился Спиридонов. — Ты еще жив?
— Готовься, — прохрипел милиционер из Ухты. — Я узнал все. Я прошел на лыжах от Юшкосалми прямо на запад… Я, наверное, умру. Слушай: весною они пойдут на Петрозаводск… А там, — показал Матти рукой за окно, — там уже начался ужас. И они пойдут на тебя тогда же, когда двинутся на тебя и англичане с Мурмана…
Спиридонов долго молчал, словно осмысливая всю глубину подвига этого простого парня из Ухты.
— Спасибо тебе, Матти. — сказал наконец. — Но ты опоздал. Мы еще вчера узнали обо всем, и мы — готовы… Не умирай, Матти! Нам еще воевать и воевать. Карелия не Суоми, и она останется с нами… Все вы здесь — Матти, но вы же все — Соколовы! Вместе с нами, дорогой Матти! Только так, товарищ Соколов!
Глава 1
Ледокол, облепленный мокрым снегом, вибрируя корпусом, долго взбирался на крутую волну. Выбрался на гребень ее и, словно самоубийца, кинулся в самую пропасть… Вщшшшухх!
Распалась под днищем вода — и хлынула через палубу. Мутные потоки неслись над мостиком, ломая хрупкие сосульки льда. Ветер оглушительно стучал сорванным со шлюпок брезентом. Повалив ледокол в затяжном крене, море несло его на сверкающий гребень другой волны. И этот гребень кивал издали — шипящий; он, словно головка змеи, еще издали покачиваясь, грозил кораблю белым слепящим жалом…
Небольсин встал — бросило в сторону Хватаясь за пиллерсы, бегущие от подволока, пробирался к трапу. Командный отсек был наполнен спертым воздухом; в синем ночном свете лица офицеров казались ликами мертвецов. И всюду, куда ни ступишь, ноги скользили в противной блевотине. А в этой дряни ползали с борга на борт чьи-то сапоги, полотенца, зубные щетки, куски мыла, носовые платки.
Небольсин толкнул железную дверь. Под напором ветра она швырнула его обратно. Толкнул еще раз, отжимая ее от себя сколько хватало сил. Под ногами, завиваясь в свистящие водовороты, колобродила вода океана. Палуба то больно упиралась в пятки, поднимая Небольсина кверху, то вдруг рушилась под ним куда-то к черту. И тогда часть души, казалось, остается наверху, повисая в какой-то неизбежности, а тело нагоняет уходящую палубу…
Так он пробрался в нос корабля, невольно зараженный и восхищенный этим буйством природы. Какое это чудо — разгул шторма! Только тогда и чувствуешь себя человеком-бойцом! Все клеточки твоего организма обновлены в борьбе. Дыхание очищено, продутое насквозь океанскими ветрами, и легкая бодрость в теле. Хорошо!
«Соловей Будимирович» шел к Колчаку.
«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку» — стучали машины…
В носовой палубе Небольсин снова вступил в борьбу с дверями. Железная станина не поддавалась. Но потом открылась, и уже никак нельзя было притянуть ее обратно. Небольсин измучился: ветер высекал из глаз слезы, вода мочила мундир, во рту было и солоно и горько. Это были счастливейшие минуты его жизни!
Наконец дверь захлопнулась сама — громко, будто выстрелила пушка. Он отбросил с лица мокрые волосы. Шагнул по коридору, и его кинуло вправо. Еще шаг — влево, как пьяного. Ровно жужжали вентиляторы, полоскались шторы, и мягкий резиновый коврик пружинил — приятно. Вот и каюта, к которой он так стремился. Вошел без стука (сейчас шторм, вежливость ни к чему), и его толкнуло вперед. Потом отцепило от стола — полетел обратно, хватаясь цепкими пальцами за коечные шторы, побежавшие на кольцах по штоку. Наконец отдышался и сел в ногах койки: конец пути…
— Соня, — позвал он, — это я… Небольсин! Говорят, восемь баллов. Это еще чепуха! А как вы себя чувствуете?
Девушка лежала под солдатской шинелью, измученная качкой.
— Плохо… — прошептала она.
В каюте вдруг ослепительной желтизной вспыхнул лимон. И резкий залах его так приятно вступил в духоту! Сразу вспомнилось старое: тихая дачная жизнь, вечерняя зелень садов Подмосковья, лампа на столе, окруженная мотыльками, и прекрасный чай в кругу своих… с таким вот лимоном!
Проделав еще ряд акробатических номеров, Небольсин достал от рукомойника стакан, лил туда тяжелую черную жидкость.
— Пейте, — сказал. — Раздобыл в буфете специально для вас.
— Что это?
— Коньяк… пейте. Все пройдет.
— Я не могу… никогда не пила.
— Глупости! — возразил Небольсин повелительно, приподнимая ее голову от подушки; пальцы молодого полковника держали влажный горячий затылок Сони, и мягкие завитки волос были как шелк; она выпила, он разрезал лимон. — Теперь ешьте, прямо с кожурою. Уверяю: станет легче.
— А вы? — спросила она.
— Я не укачиваюсь. До войны у нас с братом была в Петербурге яхта, и мы ходили на ней далеко-далеко… до самого Гогланда! Сейчас вам, Соня, станет легче.
— Вы думаете, полковник?
— Конечно. А завтра оживете совсем. Говорят, будем заходить на бункеровку в Тромсе, к норвежцам.
Соня тронула его руку:
— Спасибо. Вы… добрый.
— О нет! Сударыня, — засмеялся Небольсин, — вы ошиблись: я совсем не добрый. Я сам не узнаю себя… с вами!
Единожды вызвавшись добровольно, Небольсин вскоре так и остался при арестованных. Ощущать себя в роли тюремного надзирателя, конечно, всегда неловко, но Небольсин делал это деликатно, даже грубого Свищова не задевая своим присутствием. А Соня Листопад вообще не относилась к нему как к охраннику — скорее как к вечернему собеседнику, причем собеседнику интересному. Офицеры, правда, потихоньку над Небольсиным издевались, но, в общем, они были довольны, что нашли одного дурака-добровольца…
Зато теперь Небольсин наслаждался местью.
— Господа! — объявил, когда качка стала стихать. — Подходим к Тромсе, никто убирать за вами не будет, здесь слуг нету… Беритесь за швабры, смелее!
— А ты?
— Я, пардон, не травил так гнусно, как вы…
Именно тут, в Тромсе, они узнали, что Колчак взял Пермь, и поспешно, с разговорами и восхищениями, убрали травлю. Потом, естественно, возникло желание и Тромсе посмотреть, и чтобы Тромсе на них тоже полюбовалось.
— Вах! — сказал пламенный сотник Джиашвили. — Я напьюсь как последняя русская свинья.
— Господа, — предупредил обстоятельный генерал Скобельцын, — надо показаться культурной Норвегии во всем великороссийском блеске. Такое событие, как взятие Перми, следует отметить, и основательно отметить. Но… культурно!
Отдраили иллюминаторы, и внутрь потянуло свежим ветерком. Понемногу офицеры стали очухиваться, приводить себя в порядок. На приступке трапа чистили сапоги — с ожесточением.
— Ну и напьемся же! — предвкушали.
После хороших известий от Колчака они подобрели.
— А не взять ли нам, — сказали, — и эту скотину? Полковника Свищова? Может, бутылочка-другая и вправит ему мозги?..
Взяли за компанию и «большевика» (весьма сомнительного). От такой нежданной чести Свищов чуть не заплакал.
— Вы так великодушны… Ей-ей, видит бог, ну какой же я большевик? Ляпнул что-то сгоряча… износился душой и телом!
Вот и красные крыши Тромсе, низкорослые рябины еще хранят брызжущие мерзлым соком ягоды. Вокруг все чистенько, уютно, добротно. Фонари и масса огней побеждают сумерки полярной ночи. Было что-то удивительно устойчивое во всем этом мире красных крыш, в спокойной развалке норвежцев, в играх детей, одетых легко и скромно, в упряжках оленей с лопарями, заменявшими здесь, на краю ночи, европейские такси. На офицеров белой армии, гордо выпячивавших грудь колесом, норвежцы, казалось, не обращали никакого внимания…
— Зайдем, — предложил кто-то, разглядев кабачок, и они расселись на китовых позвонках, заменявших стулья. — Тузи таг, фрекен! — сказали хором девушке за стойкой, и эта фраза была единственной, которую офицеры успели выучить по-норвежски.
Далее на пальцах они показали, что им следует выпить:
— Много! Масса! Колоссаль бутылок!
Бутылок было «колоссаль». На все лады обсуждали за выпивкой успехи армии Колчака и говорили об адмирале с уважением:
— Александр Василич… Александр, дай бог, Четвертый!
Полковник Свищов рыдал над стаканом, его утешали:
— Перестаньте… Ну, выяснится! Ну, даже осудят, но не повесят же. Кровью искупите… Пейте!
В таверну вошел пожилой норвежец. Без пальто. В штанах из оленьей шкуры. Без шапки, несмотря на трескучий мороз. Выпил у стойки джина, не присаживаясь.
— Добрый вечер, — сказал он потом, оглядывая хмельную компанию. — Нет, спасибо, — ответил на бурные приглашения «дернуть», «драбалызнугь», «качнуть», «тяпнуть» и «врезать».
Его спросили, откуда он так хорошо знает русский язык, и норвежец с достоинством ответил:
— За юг своей страны не ручаюсь. Но здесь, в северной Норге, рождается очень мало женщин, и мы испокон веков ездим за невестами в Россию. Мы их берем в Мезени и в Архангельске, а лучше — из поморских деревень. Вот моя бабка была из Сороки, моя мать — из Пинеги, а сам я женат на онежской. И вот что я вам скажу, господа: нам, норвежцам, не нравится, что творится сейчас на русском севере… Я догадываюсь, кто вы такие, и заранее говорю, что ваше дело — плохо!
— Почему же плохо? — удивились вокруг.
— А мы вам угля не дадим.
— Кусаешься? — засмеялся сотник Джиашвили.
Норвежец обвел офицеров взглядом голубых спокойных глаз.
Он держался сейчас, как викинг на ладье, бороздящей океаны, — прямо, нерушимо, с уверенностью глядя вдаль.
— У нас еще с войны, — сказал он, — осталось много сахару. Каждый мешок в шесть пудов, и стоит дешево — всего семьдесят одна крона… Мы его бережем, этот сахар! Когда большевики прогонят англичан, мы этот сахар пошлем русским рабочим. Мы его пошлем даром, а вам куска угля не бросим в бункер. Можете встать и убираться отсюда, к чертовой матери!
— Это что же такое? — поднялся Скобельцын. — Ради вашей пресловутой «пролетарской солидарности»?..
— Вы меня хотели оскорбить, генерал? Но у вас это не получилось… Да! Именно ради этой пролетарской солидарности…
И, сунув руки в карманы оленьих штанов, норвежец круто вышагнул на трескучий мороз.
Белоснежная фрекен заговорила, показывая на часы. Ее не понимали, и тогда она распахнула дверь, добавив по-немецки:
— Раус! Раус! (Вон! Вон!)
Как побитые собаки, поплелись в гавань. Хуже нет, когда русский человек вознамерится выпить и… не допьет. Небольсин был абсолютно трезв; слова норвежца и это гневное «Раус!», произнесенное фрекен, осели на дно души, погрузив ее в гадливые потемки.
Издалека уже трубил «Соловей Будимирович» (имя-то разбойничье), призывая на борт пассажиров: ледокол спешно покидал Тромсе, ибо угля здесь не давали. Капитан сообщил, что, очевидно, бункеровка будет в Барде — это уже Варангерфиорде, неподалеку от Мурманска. Медленно вытянулись за бетонный волнолом, и все началось сначала. Опять синий свет и синие мертвые лица, снова ноги скользили в гадкой блевотине, а в кругляках иллюминаторов опадала, зеленея таинственной глубиной, — бешеная вода океана.
«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку!» — стучали машины…
Перед сном Небольсин решил навестить Соню в ее каюте.
Едва он ступил в коридор, как сдавленный женский вскрик напряг его мускулы. Небольсин кошкой прыгнул вперед, рванул дверь, и… белизна беззащитного женского тела резанула его по глазам — почти болезненно! Свищов отскочил в сторону, весь красный, а лицо — в царапинах.
— Скажи на милость… — пробормотал. — Еще ломается… А ты пришел не вовремя!
— Вовремя! — ответил Небольсин и, схватив полковника за ворот мундира, одним рывком вытащил его в коридор.
Ледокол бросило на правый борт, и первый удар кулака (совмещенный с броском крена) так и вклеил Свищова в стальную переборку. Небольсин бил полковника — люто и озверело. Так бьются только бандиты над добычею, нечестно продуваненной. Неистово работали кулаки, квася в кровь одутловатое лицо старого человека, имевшего уже внуков…
— Вовремя! — приговаривал Небольсин между ударами. — Я пришел вовремя… вовремя… На тебе еще! Вовремя…
Ледокол дрожал и ухал, рушась с высоты волн. Передвигалась на качке мебель, летела посуда, громыхали двери. А Небольсин все бил и бил Свищова, пока тот не обмяк и не рухнул навзничь вдоль длинного узкого коридора.
Небольсин тогда прошел к Соне; стыдясь, она плакала.
— Как хорошо, что вы… именно вы! Но какая мерзость… какая это гадость! И вы? Вы тоже пьяны! Боже, что за скоты…
Небольсин ладонью вытер в углах рта накипь сладкого бешенства.
— Сударыня, — произнес вежливо, — прошу вас не смешивать меня с этими скотами. Я не таков! И теперь я вдвойне ответствен перед вами… Надеюсь, вы не станете возражать, если я буду отныне запирать вас на ключ и этот ключ будет при мне?
— Запирайте, — сказала девушка. — Бог с вами…
Он так и сделал. Свищова в коридоре уже не было: опомнился и уполз к себе. Небольсин дернул на себя двери, сказал от самого комингса, не входя в каюту:
— Подлец! Но какой же ты подлец…
Свищов ответил ему — с наигранной улыбкой:
— Брось, Небольсин! Ты такой же подлец, как и я… Чего ты пожалел? Ее все равно придушат в Сибири, как пить дать…
— Нет! — выкрикнул Небольсин. — Я сделаю все, чтобы придушили тебя. Но про нее ты… молчи! Каждый, кто отныне посмеет сказать о ней дурно, будет иметь дело со мною. А что я такое — вы все отлично знаете: я любого из вас пущу на тот свет. Помнишь наш разговор в Салониках? Мы говорили, как убийцы. Убийство вокруг и в нас самих. Я уже не могу без этого… Но ее я не дам убить… Ты слышал?
— Кричи об этом громче, — ответил Свищов. — Пусть и она слышит, какой ты благородный, и подмахнет тебе за это, пусть!
Проходя мимо дверей Сониной каюты, Небольсин еще раз провернул ключ в замке, сказал:
— Я здесь, и вы ничего теперь не бойтесь…
В Варде пришли глубокой ночью, берега было не видать. Только светились окна пятого этажа гостиницы. За Нордкапом уже царила настоящая полярная тьма, и лишь сполохи, бегущие по небесам, едва-едва освещали ряды заснеженных скал. К ледоколу подошел консульский мотобот, и чья-то рука злорадно швырнула в кубрик к офицерам пачку свежих английских газет. То, что узнали они из этих газет, потрясло… Потрясло!
Колчака остановили большевики, а 25 января Шестая армия отбила у англичан обратно город Шенкурск. В газетах перечислялись трофеи, доставшиеся Красной Армии: богатейшие воинские склады, одного лишь обмундирования на три тысячи человек. Запасы продовольствия достались большевикам неслыханные: на целых четыре месяца из расчета на пять тысяч британских солдат…
Парламент Англии, судя по газетам, был настроен панически; парламент открыто признавал удивительную гибкость стратегии большевиков, выдержку и боеспособность красных бойцов. С уважением писали о мастерстве молодого большевистского полководца Иеронима Уборевича, подчеркивалось умелое планирование всех операций бывшим царским генералом генштаба А. А. Самойловым… В довершение всего заокеанский Вашингтон издал суровый приказ: более никогда не ставить американских солдат в передовую линию (доверять им только охрану складов и патрулирование, не больше).
Под мертвым синим светом, сочившимся в глубину отсека, было жутковато, как в морге, и никому не хотелось говорить. Льды уже сомкнулись за Диксоном, и к Колчаку им не пройти. Архангельск прислал на ледокол радиограмму — от имени генерала Миллера: всех офицеров, плывущих из Англии, отправить в село Шугор на Печоре, где действует отряд князя Вяземского (отряд князя Вяземского на Печоре принадлежал уже к составу колчаковской армии)…
Из отдельной каюты раздавался вой — это рыдала Машка Бочкарева: ей очень хотелось быть амазонкой у Колчака, а вместо этого какое-то село Шугор… Куда же теперь деваться знаменитой Машке?
— Сходи утешь ее, — сказали Джиашвили. — Твоя баба…
— Что же это вы? — поднялся сотник. — Александр Василич, вы нам здорово подгадили…
В глубине черного ковша Варангер-фиорда утонула древняя русская Печенга; ледокол, отряхивая с палубы тяжелую воду, медленно обогнул полуостров Рыбачий; блеснула вдали желтая искорка «мигалки», — это светил маяк на Цып-Наволоке. И вот взревела труба ледокола, потишали за бортом его волны, ленивые и сонные, — прямо с просторов Кильдинского плеса корабль входил в теснину Кольского залива…
Небольсин заранее вышел на палубу, чтобы приветствовать появление родимой земли, от которой он отвык и печаль которой была очень близка его романтичному сердцу. С грохотом обрушились из клюзов якоря с развернутыми для зацепа лапами, и Небольсин — вздрогнул:
— Неужели пришли? А где же Мурманск?
Пригляделся… Да, пришли. Вот и огни бараков, и луч прожектора пробежал над путями вокзала, и пьяная песня рванулась над заливом — как отрыжка измученной русской души:
Ах, живем мы как узники,
Плохо кормят союзники,
Курса денег падение,
Из квартир выселение,
А в «тридцатке» рыдания
Да зубов вышибание…
— Пришли, — вздохнул Небольсин. — Боже мой, — прослезился он сладко, — неужели я дома? Неужели опять в моей России?..
Издалека заторкал катер, приближаясь к ледоколу.
Прежде чем катер подошел к ледоколу, отливное течение поднесло к борту «тузик», а на дне этой крохотной, почти округленной шлюпчонки копошилась какая-то тень. И оттуда — голос:
— Весла давай, весла… Колбаса есть! Чего тянешь? Ты не тяни… давай весла, и — прямо в рай! В колбасный рай!
Становилось забавно. Пьяный, что ли? Но с другого борта подоспел к ледоколу катер, и Небольсину представился поручик Эллен, поскрипывающий во тьме кожаной портупеей.
— Сколько их там? — спросил порывисто.
— Не понимаю, поручик, о ком вы меня спрашиваете.
— Я говорю о большевиках… Сколько их?
— Двое. Одна женщина.
— Выходит, трое?
— Нет, двое.
Эллен повернулся и крикнул через борт на катер:
— Эй, Хасмадуллин! Готовь два мешка… Два!
И снизу, от взлохмаченной черной воды, донеслось ответное:
— Понял: два мешка… два мешка!
Небольсин проглотил тягучую слюну:
— Простите, поручик, но… Что вы собираетесь делать?
Эллен, подтянув на руках перчатки, ответил:
— Видите ли, полковник… если в темноте не ошибся?
— Да, полковник.
— Англичане — остолопы и всегда боятся грязной работы. Зачем ввозить в Россию большевиков? У нас и своих достаточно. И у нас порядок такой: в мешок и — в воду… Гигиенично?
— Вполне, — ответил Небольсин. — Но, повторяю, там ведь женщина! Совсем молоденькая… Нельзя же так, без суда, без следствия. Александр Васильевич Колчак…
— Что вы! — перебил его Эллен. — До этого ли Колчаку сейчас? Это уж наша забота пропускать всех прибывающих в Россию через обработку водою. Простите, полковник, не знаю вашей фамилии…
— Полковник Небольсин!
— Как вы сказали? — вытянулся Эллен.
Небольсин повторил свою фамилию, и Эллен спросил:
— Послушайте, на местной дороге есть инженер Небольсин, он не брат ли вам?
Непонятно почему (в силу какой-то животной интуиции, как это бывает с людьми, не раз встречавшими смертельную опасность), Виктор Константинович ответил — совершенно спокойно:
— Инженер? Нет, у нас в семье инженеров не водится…
И вдруг вспыхнул в руке поручика фонарик.
— Говорите, не было?.. Однако вы очень похожи.
Небольсин отвел руку с фонарем в сторону.
— Па-аручик! Не забывайте, что с вами говорит полковник.
Эллен ответил:
— А вы, полковник, не забывайте, что с вами говорит контрразведка… Надо будет, так мы вас и прожектором осветим. Мазгут! — снова подскочил он к борту. — Ты чего там копаешься?
И — снизу:
— Да мешок один куда-то запропастился… ищу!
Только сейчас Небольсин осознал весь ужас того, что сейчас должно произойти, и твердо решил: надо спасать! Круглый «тузик» со странным гребцом еще крутился под талями, и Небольсин, перегнувшись через леера, сказал во тьму громким шепотом:
— Не смей уходить. Сейчас все будет. И колбаса. И весла! Одним рывком проскочил под срез полубака. Ключ в руке долго не мог нащупать отверстия. Рванул дверь на себя, схватил шинель Сони, кинул ее на плечи девушки. И сразу взял за руку, властно потащил за собой — во мрак палубы:
— Ради бога, молчите… скорее… так нужно!
Из-под парусины шлюпок на рострах полковник выдернул два тяжелых весла, бросил их в «тузик». Отстегнуть штормтрап от крепления было делом одной секунды. Ветер устрашающе вытягивал над пропастью борта шаткие веревочные балясины.
— Вперед! — велел Небольсин. — Быстро. Вниз. Молча. Разом.
И едва они спустились на днище шлюпчонки, полковник сразу оттолкнулся от борта ледокола, — их понесло в сторону океана могучим отливным течением. Подозрительный человек, приплывший к ледоколу без весел, разводил вокруг себя руками и бормотал что-то о колбасе. Небольсин тут же начал шарить ладонями вдоль планшира, но уключин не было. А их — несло, кружило течением, как горошину… Во мрак, в стужу, в океан!
— Где уключины? — яростным шепотом спросил Небольсин.
— Ой, — отшатнулась Соня, — от него чем-то пахнет…
— Возьми да разрежь ее кружочками… аккуратными! — сказал человек, лица которого было не разглядеть в темноте.
— Не дури, черт бы тебя побрал! — И, встав на шатком днище в рост, Небольсин попробовал грести по-индейски. «Тузик» болтало, вертело и — несло, несло, несло…
Кажется, на камни. На острые камни, обнаженные отливом. Второе весло вдруг плюхнулось за борт.
— Он его выбросил! — вскрикнула Соня.
Небольсин приник к лицу неизвестного ему человека. Безумные глаза излучали свет, как у кошки. А само лицо было ужасно, искажено гримасой безумия. Выяснять, кто он — пьяный или ненормальный, — сейчас было некогда.
— Некогда! — сказал он, продолжая грести к городскому берегу, где вдруг прокричал паровоз — обнадеживающе. И тогда сумасшедший, хихикая, стал топить «тузик», раскачивая его своим телом. А рука его при этом царапала по днищу, выискивая пробку. Он ее нашел, и в «тузик» сразу фонтаном хлынула забортная вода. А их несло, все еще несло… И вокруг — мрак.
— Соня! — позван Небольсин в отчаянии. — Найди дырку… закрой… хоть чем-нибудь!
Вынул пистолет из кармана. Треснул рукоятью прямо в висок. Человек даже не охнул. Небольсин перекинул его через борт и обернулся на ледокол: нет, кажется, их пока не заметили.
— Соня! — позвал снова.
— Что?
— Ты… вы, Соня, закрыли течь?
— Да, я держу рукой. Вода очень холодная… Вы его убили?
— А как вы думали?
— Человек…
— Глупости! Людей развелось в этом мире больше, чем собак. Молчите, прошу вас… молчите. Все скажете потом…
Не дай бог никому выгребать одним веслом без уключин на вертком «тузике», сопротивляясь течению. Только моряк может понять, какой это каторжный труд. Ветер сорвал с головы фуражку, но Небольсин даже не заметил этого. Он греб и греб, стиснув зубы, стеная, вкладывал в каждый рывок весла все свои нервы, уже издерганные. Камни прошли стороной (слава богу), но их — несло, несло, несло…
— Держитесь! — крикнул Небольсин и снова напряг свои силы, когда мимо них поплыл черный частокол причальных свай.
Соня просунула в отверстие днища варежку и встала.
— Держусь! — И девушка обхватила осклизлую от водорослей сваю, которая мрачной колонной уходила до грунта залива.
Над ними проступало сейчас чистое звездное небо, четко ограниченное горизонталью причала.
— Что вы там ищете, Виктор? — спросила Соня.
— Скобы… чтобы нам подняться по свае.
Но скоб нигде не было, и руки полковника каждый раз противно погружались в рыхлые гнилые водоросли. Тогда он сказал:
— Придется лезть так… Прошу! Вы первая, я буду вас подсаживать снизу. Другого выхода нет…
Мокрые полы Сониной шинели хлестали его по лицу. Они медленно приближались к верху.
— Хватайтесь, — прохрипел он снизу, — да хватайтесь же!..
Соня уже вцепилась в край причала; потом она помогла и Небольсину; ее тонкая рука без варежки, скользкая от водорослей, словно смазанная маслом, не выпустила, однако, руки полковника. Оба они легли на причале, долго не могли отдышаться. Видели, как «тузик» относило течением дальше — прямо в пропасть залива. И вдруг на ледоколе вспыхнул прожектор. Голубой шлагбаум опустился перед покинутой шлюпкой. Возглас команды, и — пулеметная дробь. «Тузик» моментально затонул. Много ли ему надо?
А потом над заливом раздался вопль — почти звериный.
— Не на-а-адааа… — кричал Свищов. — Я не большевик… Я кляну-у-усь… а-а-а-а!
И глухо всплеснула вода в отдалении. Небольсин повернул к Соне худое лицо:
— Надеюсь, вам не жаль этого негодяя?
— Нет. Не жаль.
— Пошли, — сказал Небольсин, поднимаясь. — Нас будут искать…
Они тронулись прочь от берега, долго выпутывались из колючей проволоки. Спотыкаясь в темноте, Небольсин говорил:
— Вот и рельсы… Да это рельсы! Вся беда наша в том, что — куда нам? Вам нужны ваши товарищи большевики, а я терпеть не могу этих людей. И для меня лучше всего подошла бы сейчас английская комендатура. Но и туда я уже не ходок, ибо сделал все, что мог, чтобы отрезать себе пути к возвращению…
В одном месте мелькнула тень человека.
— Эй, приятель! — остановил его Небольсин. — Где тут…
В ответ — быстрая скороговорка китайца:
— Васики мой, Васики… китайси не понимай!
— А, чтоб тебя! — выругался Небольсин, и они пошли далее. Снова тень: вдоль забора ходил британский солдат с оружием.
— Соня, — сказал Небольсин, — вы в своих подозрительных для женщин штанах лучше спрячьтесь.
На мне все-таки шинель английского покроя и я… Я не боюсь, Соня!
Соня встала за вагон, а он зашагал прямо на англичанина.
— Хэлло, феллоу! — прокричал издали.
— Хэлло, братишка, — ответил «англичанин». — Тебе какого рожна здесь надобно?
Небольсин удивился:
— Русский? Ну и приодели же тебя, парень…
— Суконце ноское, — согласился часовой, радуясь случаю поболтать с прохожим. — Опять же у наших кровососов разве сапог кады допросишься? А в легионе у нас порядок: англичане не воруют…
Небольсин выспросил у солдата, как пройти на станцию, и тот охотно показал вдоль рельсовых путей, освещенных звездами:
— А вот эдак шпарь, никуда не свертывая, и — придешь… Им встретился пыхтящий на путях паровоз. Из будки несло жаром. Струились из-под колосников золотые огни. Машинист — на вопрос Небольсина — долго молчал, недоверчивый, потом рассказал:
— Небольсин-то? Знаю такого… Только тут вагонная жисть. Может, его и перегнали куда. Лучше на сортировочную горку пройдите, там «башмачник» скажет… «Башмачники» всё знают!
Соню знобило под ветром. Мокрые ноги ее заледенели. Шинели обоих колом стояли ото льда. На сортировочной горке, просвеченной прожектором от станции, работал одинокий «башмачник». Небольсин присел с ним рядом. По рельсам гудели тяжкие «американки».
— С чем это они? — спросил Небольсин.
— Снаряды, — ответил «башмачник». — Утром эшелон собьют на Сороку, опять большевиков будут мучить артиллерией…
Рука путейца вдруг легла между бегущих колес. Казалось, еще мгновение — и от руки его останется кровавая смятка. Но завизжала сталь «башмака», косо вонзался во мрак пучок голубых искр. На полном разбеге тяжесть вагона была задержана рабочей рукой. Тогда Небольсин спросил «башмачника» о своем брате.
— А как же, — ответил тот, вставая с земли. — Господин веселый… Вот ступайте вдоль этого пути, никуды — только прямо и прямо. Пульман. Что еще? Да там на вагоне написано.
— Спасибо, друг! — И, объятый небывалым волнением, Виктор Константинович долго тряс руку «башмачнику», сожженную резкими железными искрами…
Аркадий Константинович уже раздевался, готовясь к ночи. Зевая, он почему-то вспомнил тот далекий день, когда бежал из Главнамура, возмущенный отказом Ветлинского вывозить русских из Франции. Помнится, в бешенстве он тогда заскочил в буфет при станции, и ему встретились там два летчика-аса. Один — капитан Кузякин… кажется, Коля! А другой, если не изменяет память, юнкер Постельников… кажется, Ваня! «Забавные были ребята, — подумал Небольсин, снова зевая. — Любопытно, куда юс теперь швырнула судьба?»
В дверь глухо забарабанили кулаком — стучали настырно. Небольсин сунул ноги в валенки, прошел в тамбур.
— Кого черт несет? Перестаньте колотить…
— Это я… Виктор. Пусти, брат!
Закусив губу, чтобы не расплакаться, Аркадий рванул дверь на себя:
— Виктор! Виктор… ты?
— Прими, — ответил брат и поставил в тамбур маленького человека в шинели и солдатских обмотках с погонами прапорщика; инженер не сразу догадался, что это — женщина.
Одним прыжком Виктор Небольсин запрыгнул в тамбур.
— Не ждал? — спросил он, и они целовались — очень долго, Потом Виктор Небольсин снова подтолкнул женщину.
— Прими, — повторил. — И можешь, брат Аркадий, поцеловать ее тоже. Кажется, это та самая женщина, которую я полюбил!
Глава 2
В коридоре петрозаводской гостиницы — пыльные, обтерханные пальмы с неизбежными окурками в кадках, а при входе на лестницу старый, облезлый медведь протягивает каждому входящему поднос. Когда-то на этот поднос кидали деньги заезжим цыганам, а теперь скучно лежат кверху лапками дохлые еще с осени мухи…
Французский консул Фуасси приподнял над головой котелок:
— Добрый вечер, товарищ Спиридонов.
— Привет и вам, господин консул, — ответил Иван Дмитриевич и спросил потом у швейцара: — Монтер у меня был?
— Был. Починили…
Вчера какая-то сволочь обрезала в номере Спиридонова провода. В Петрозаводске было неспокойно: так и жди, что подстрелят из-за угла. А консул вежлив, он глядит на Спиридонова всегда с улыбочкой, словно что-то выведал о нем — потаенное…
У себя в номере Иван Дмитриевич жевал над картою свою пайку. Конечно, Фуасси не дурак, что улыбается. Ему улыбаться можно. А вот ему, Спиридонову, хоть плачь! Петроград рядом, но оттуда уже выкачали все, что можно; Питер не даст теперь ни единого патрона. А у него… армия, смешно сказать: три тысячи штыков (почти без штыков винтовки!), а со стороны дороги стоят пять белогвардейских полков, и одних англичан пятнадцать тысяч… Спиридоновцев жрут вши, они не имеют мыла; часовые стоят два часа на посту, потом падают в снег… от голода!
— Спать, — сказал он себе и погасил свет. Не раздеваясь, рухнул на койку. Уже лежа, сковырнул сапоги. В потемках забросил портянки поближе к печке. Глядя в потолок, лежал без движения, словно мертвец. Он устал и сейчас думал о Матти — о Матти Соколове, который забрал у него сорок человек и увел их в леса на лыжах. Там открывается новый фронт против белофиннов, и, конечно, они пойдут с двух сторон. Они — это финны и русские, это англичане и французы, — и они будут жать и плющить его отряд, словно под двумя наковальнями сразу… «Выстоим ли? — думалось Спиридонову. — Хорошо бы мне заснуть». И тут тихонько скрипнула дверца платяного шкафа.
Иван Дмитриевич не шевельнулся, когда из шкафа вышел человек.
На цыпчоках подобрался к постели. И, сдерживая дыхание, он наклонился. Спиридонов сузил глаза и видел над собою лицо — молодое, с усиками. Убедившись, что чекист спит, человек потянул из-за пояса нож. Щелкнул, раскрывая его…
— Положи на стол! — сказал Спиридонов, вскакивая, и нож, быстро перехваченный, распорол ему ладонь, попав лезвием между пальцами. Началась борьба…
Чекист пяткой ударил врага в грудь, и тот отлетел к стенке. Снова наскочил. В липкой от крови руке крутилось узкое запястье; в пальцах недруга, белых при лунном свете, заполнявшем комнату, холодно блеснул пистолет.
— Ты не стреляй, — кряхтел Спиридонов в жестокой схватке. — Ты людей не буди, собака. Тихо пришел и тихо уйдешь…
Грянул выстрел над ухом. Ловчась, Спиридонов сунул руку себе под подушку. Успел взять свой наган. Но теперь у него была только одна рука свободной. Еще выстрел, еще…
— На! — сказал Спиридонов, грохнув из нагана в живот. Враг скорчился. Словно вприсядку прошелся по комнате кругом, задевая стулья и обрушив тумбочку. Спиридонов нащупал выключатель, — брызнул жиденький свет. И наступил ногою на брошенный пистолет. Кинул свой наган на развороченную кровать.
— Ты кто? — спросил.
— Не все ли равно… — прохрипел тот.
Гостиница пробуждалась, в дверях появился швейцар:
— Будто монтер… свет чинил! Свистал все из музыки…
— Кто тебя послал ко мне? — крикнул Спиридонов.
— Дай воды, — попросил раненый и жадно выхлебал целый графин; потеряв сознание, он умер, не обретя его снова.
Пока прислуга убирала следы погрома и подтирала кровь с пола, Спиридонов вышел в коридор. Ему очень хотелось взять из пальмовой кадки окурок — большой, в ноготь! — и затянуться хоть разок. Просто мутило — так хотелось ему курнуть.
Но из соседнего номера выбрался, разбуженный выстрелами, консул Фуасси, и подбирать окурки при нем было неудобно. Попыхивая сигарой, консул подошел к чекисту, придерживая полы своего теплого стеганого халата с меховой выпушкой на рукавах.
— Позвольте выразить вам свое соболезнование…
— А чего это вы, господин консул, вдруг соболезновать стали? Раньше вы протестовали против «зверств большевизма». Ведь, не скрою, этого молокососа-то я сейчас прихлопнул.
— Бандит! — поморщился консул. — Он вас грабил?
— Что у нас грабить-то? Была пайка с вечера, да и ту съел, не удержался… Это бандит из вашей музыки, и таких свистунов полно в Петрозаводске. Едят они сыр голландский, курят табак гаванский… Откуда бы это, как вы думаете, господин консул?
— Это уже не мы, — ответил Фуасси. — Красный Крест не французский, а американский…
— То-то! Коли вы записку дадите: такому-то господину поручику выдать… Аудиенция наша окончена. Час поздний. Коридор советский. А консул — враг Советской власти. И выкинуть из Петрозаводска я, к сожалению, этого консула не имею права…
Иван Дмитриевич спустился в швейцарскую:
— Дед! Хоть ты облегчи душу. Дай курнуть!
— А эвона, — сказал швейцар, открывая ящик стола, где копил все примечательные окурки. — Бери какой приглянется…
Здесь, в одиночестве холодного вестибюля, Спиридонов накурился. С концов пальцев его стекала на половики кровь; между указательным и средним пальцами была глубокая резаная рана. Больше ему спать в эту ночь не пришлось — интервенты повели наступление вдоль полотна железной дороги…
Рассвет застал Спиридонова на передовой — узенькой, как клинок. Всё по шпалам, всё по рельсам, — такова уж здесь война, ибо магистраль — главное; за нее и драться. Английская гаубица на гусеничном ходу ползала невдалеке от разъезда, взметывая вихри пушистого снега. Иногда замирала, и тогда шарахала пушка. Раненый штаб-трубач, печально закрыв глаза, поднял к небу звонкую медь и проиграл сигнал…
— Отход, — сказал Спиридонов и спрягал подбородок в воротник.
Два французских бронепоезда напомнили ему умильную улыбочку консула Фуасси. Громыхающие бронеплощадки настигали отступающих спиридоновцев. По шпалам не разгуляешься: через одну ступать мелко, через две — тяжко, голодному и слабому. Отряд белых партизан, составленный из местных богатеев, обошел станцию Сегежа с тыла… На станции царила паника. Два «максима» застыли от мороза и не стреляли. Боец в раздутой ветром гимнастерке с матюгами колол дрова. В снегу дымили походные кухни: нужен был кипяток, чтобы отогреть пулеметы.
Вода еще не успела закипеть, как побежали отступающие.
Спиридонов с маузером в руке остановил одного из них.
— Стой! — кричал. — Кто курить хочет — стой! Курящие, стой! Некурящие, беги дальше… хрен с вами!
Все остановились, и он выгреб из кармана окурки: махорочные чинарики вперемешку с толстыми окурками дорогой «гаваны».
— Чего бежите? — спросил потом, чиркая зажигалкой то одному бойцу, то другому.
— А ты выгляни… посмотри! — сказали ему.
Этот день запомнился Спиридонову как черный день…
Перебежками он выбрался под насыпью на линию огня. Раненые бойцы лежали в снегу, и это были уже не жильцы на белом свете. В одного из них попало сразу пять пуль. Полосою, вдоль живота. — Ты выгляни… попробуй, — стонали раненые. Спиридонов поднял голову и увидел перед собой солдат белой армии. Простые русские лица под меховыми английскими шапками. Но держали они в руках не винтовки, нет! — тупорылые тяжелые железяки с короткими прикладами. Заметив Спиридонова, один из них поднял «железяку» до груди и, не целясь, провел по кустам длинной затяжной очередью, только прыгали из-под локтя патроны.
Так Спиридонов узнал, что англичане вооружили белую армию на Мурмане автоматическим оружием. С автоматами белые становились сильнее в десять раз, и на каждый выстрел красноармейца отвечали лавиной огня и терзающей тело стали…
Спиридоновцы в этот день оставили за собой Сегежу.
За спинами отступающих дробно лаяли автоматы.
Вернулся из Петрограда Павел Безменов, шмякнул на стол рысий малахай и сообщил, что десять ящиков патронов — и все. Больше Питер ничего дать не может.
— Если что найдется, — добавил Безменов, — вышлют…
— Мы же отступаем! Отступаем!
— Там знают про это.
— Смотри сюда! — горячился Спиридонов, раскатав карту-десятиверстку. — Я не могу держать Медвежью Гору, а финны скоро попрут на Петрозаводск… Американцы завезли в Карелию четыреста тысяч пудов хлеба, и бандиты раздают его тем, кто примыкает к восстанию. У них, паразитов, винтовки образца 1891 года, но патронов хоть завались. И лупят метко! У англичан бронепоезда и самолеты, о которых мы и мечтать не смеем, а у нас — кукиш, да и тот без масла… Сухенький!
— Там, — повторил Безменов, — знают об этом. Но все силы брошены на Колчака. Колчак — самое страшное сейчас!
Спиридонов с руганью скатал карту.
— Слушай! Я нашего Буланова с вокзала стрелять буду…
— Чего так?
— Контра! У него какая-то лавочка с Фуасси, и ждать удара в спину нечего… Расстреляю, и дело с концом! Будет хуже, если англичане нажмут с севера, финны от границы, а нас будут пырять ножиками здесь, в Петрозаводске… Видишь! — показал он свои перевязанные пальцы. — Меня уже резали…
Потом они стали говорить о мобилизации англичанами пленных красноармейцев, о том, что интервенты скоро проведут поголовную мобилизацию по Кеми и Сороке, по всему Терскому побережью.
— Ну и пусть, — сказал Спиридонов. — Они их оденут, они их вооружат, но это кадры для нашей армии. Все вернутся к нам с оружием, развернутым строем. Так будет, я верю, и Сыромятев колеблется, я его видел недавно. Мужик запутался, а мужик крепкий. До сих пор жалко и обидно, что он не с нами… Да не одного бы нам Сыромятева, а вместе с полком! Всех!
— Иван Митрич, — неожиданно предложил Безменов, — а что, ежели я на Мурманск подамся? Хотя меня поручик Эллен однажды уже на карточку снял и даже подошвы ног измерил, обведя их по бумажке, — всё едино: Мурманск без большевиков пропадет… А?
— А много ты там один навоюешь?
— Зачем один? Песошников — свой человек, слесарь Цуканов, что на плавмастерской «Ксении», — это два… Доктор Рабин, большевик явный, — три! Да наберется народ.
— Оно, может, и так. Но сейчас повремени с этой мыслью. Тут, понимаешь, дело такое. На нас стал активно работать Небольсин в Мурманске… и скоро вышлет целый вагон рабочих. Это же бойцы! Под ружье! И слух такой до меня дошел, что где-то работяга продуктов наворовали и — тоже к нам! Понимаешь?
— Я знаю Небольсина, — ответил Безменов, — он неплохой мужик, дружил с покойным Ронеком, а Ронек был человек честный.
— Это марка! — сказал Спиридонов.
Безменов подумал.
— Однако боюсь я… за этого Небольсина.
— А чего боишься?
— Да он, может, и от души будет помогать нам. Но сгоряча! Он такой, я его знаю, он все сгоряча ломает, как медведь…
— Не дурак же! — возразил ему Спиридонов. — Ведь не в мячик играет. Помогая нам, свою башку в руках подкидывает. Тут оплошки нельзя допускать. Контрразведка на Мурмане самая сильная. Эллен уж на что сволочь непроходимая, а все-таки похвалю его: через стенку, подлец, газету тебе прочитает…
Иван Дмитриевич перепоясал тужурку ремнем с маузером, надвинул на глаза фуражку со звездочкой. Варежки сунул в карман. Вышел, и уши сразу щипнул морозец. Кричали вороны на деревьях. На вокзале — пусто, только храпят на лавках мешочники. Мимоходом Спиридонов общупал их мешки. В одном — что-то жесткое.
— Эй, дяденька! Царство небесное проспал… очухайся!
От лавки оторвалась голова с узенькими щелками глаз. Черные ершистые волосы выбились из-под шапки, а по вороту шинели, пугаясь в пушистом ворсе, с трудом, словно через густой лес, ползла крупная серая вошь…
— Чего транспортируешь? — спросил Спиридонов.
— Науку, — хмуро пояснил мешочник.
— Науку, брат, в башке таскают, а не в мешке… Развяжи! В мешке оказались фотокассеты, заряженные, и десять новеньких магнето: каждое в такие времена — на вес золота.
— Ты у меня ученый, — согласился Спиридонов, быстро выхватывая из кармана мешочника браунинг. — А ну, встань! Повернись спинкой! А ты, баба, чего разлуку воешь? Ты не вой…
— Да он муж мне ридный, супостат ты треклятый!
С лавок поднимались мешочники, держа руки в карманах — подозрительно. Спиридонов два пальца в рот — свистнул с перрона охрану, сказал:
— Лежать! — А когда прибежали бойцы, велел им: — Всех в Чека. Бабу — тоже, чтобы с мужем не разлучалась…
После чего прошел в кабинет к Буланову; старый путеец пытался приветливо улыбнуться, но улыбка получилась у него кислой.
— Плохо зубы показываешь, Буланов! — сказал Спиридонов. — Как же это Фуасси тебя улыбаться не научил? Вот консул улыбается мне так, что любо-дорого посмотреть…
— Товарищ Спиридонов, — вздохнул Буланов бледнея, — мне ваши намеки и ваше остроумие, прямо скажем, уже поднадоели.
— Прямой ты человек, Буланов! Пора тебя согнуть. В гробу, даст бог, снова распрямишься. И расстреляю я тебя, Буланов, в самую сласть… Пошли!
Он помог начальнику вокзала продеть руки в рукава путейской шинели. Надвинул ему на голову фуражку с молоточками.
— Куда? — прошептал Буланов.
— Пока прямо, — ответил Спиридонов. — На горку… Уже вечерело, и плавали по сугробам синие густые тени. Впереди — Буланов, позади — Спиридонов. Между вагонов, прыгая через рельсы, один вел другого.
— Стой! — сказал Спиридонов, и Буланов остановился, смотря в красную стенку вагона-теплушки; и была там стертая надпись: «0375-бис, СПб. — Варшава» (еще старый вагон, застрял здесь)…
— Руки! — И руки, выдернувшись из обшлагов, вздернулись, царапая красные доски; спина старого инженера содрогнулась, и он вяло опустился на снег, потеряв сознание…
Спиридонов долго тер ему снегом уши.
— Иди домой! — сказал, как щенку. — Дурак ты старый! И скажи своему Фаусси, что я все знаю… Сегодня ночью будут расстреляны двадцать офицеров, завтра еще столько же! Да вели приготовить вагон для меня, я уезжаю.
Буланов сказал:
— Спасибо… Я этого не забуду.
Вечером Спиридонов снова выехал на передовую и думал: «Забудет…» Но сердце не камень, и в последний момент палец вдруг ослабил курок. Спина старого инженера напомнила Ивану Дмитриевичу спину его отца, когда он сидел за костылем сапожника, заколачивая в каблук короткие деревянные гвозди.
Два «ньюпора» летели кругами, едва не задевая лыжами верхушки снежного леса. Черепа с костями были нарисованы на фюзеляжах, а под крыльями виднелись броские надписи по-французски: «Vieil ami» («Старый друг»).
— Вперед! — звал Спиридонов. — Они снижаются… Бойцы выбежали на поляну, когда «ньюпоры» уже примерзли лыжами к насту. Два пилота в хрустящих комбинезонах, лениво покуривая, глядели из-под замшевых шлемов на подбегавших бойцов.
Вот спиридоновцы окружили самолеты:
— Руки вверх! Эй, камрад, как тебя? Давай лапки кверху…
Летчик постарше сплюнул с крыла на снег и ответил:
— Я тебе не собачка, чтобы лапки кверху! Тоже мне, разбежались с берданками… Иди к черту! Своих не узнаешь?
Оружие опустилось в смятении: сидели на крыльях два пилота (один пожилой, другой юный), а на крыльях французские слова, а на фюзеляжах черепа с костями, а красных звезд не было, — поди догадайся, кто они такие?..
— Кто такие? — спросил Спиридонов. И старший пилот, вручив ему пакет с документами, вскинул руку к шлему:
— Я военлет Кузякин, бывший капитан… А это военлет Постельников, бывший юнкер. Присланы из Питера. — И спрыгнул с крыла на снег. — Ну, что тут, командир? Обстановка так себе, а?
Документы подтверждали, что направляются в распоряжение охраны Мурманской железной дороги два красных военлета — Кузякин и Постельников.
— Ваня, — сказал Кузякин младшему летчику, — ты чехлы на моторы набрось-ка.
— Хорошо, Коля, — покорно ответил юнкер.
— Товарищи! — обратился к ним Спиридонов, воодушевленный. — Разрешите мы покачаем вас? Бойцы Мурманского фронта приветствуют красных пилотов…
— Не надо! — остановил Кузякин бойцов. — Не надо, ребята, выше облаков вы нас все равно не качнете. А мы и так устали. И жрать охота…
Самолеты перетянули на лыжах поближе к разъезду. Сидели возле костра, и Спиридонов между прочим заметил:
— А здесь Красная Армия, и черепа с костями надо замазать и нарисовать звезды. Слова французские — тоже похерить.
Капитан Кузякин хлопнул Спиридонова по коленке:
— Вот что, малый! Ты самолетов и не ждал — верно? А мы свалились тебе как снег на голову, и ты сразу свои порядки наводить хочешь… Это, брат, нехорошо. Мы люди тертые, свое дело знаем. И будем летать во славу божию на страх врагам Советской власти… Звезды — ладно: чтобы свои же нас не сбили, мы тебе намалюем. А ни черепушки, ни «Старого друга» я тебе не отдам! Я, брат, с четырнадцатого года свою черепушку под облаками таскаю. И ты мне не перечь, а то сейчас контакт дадим и оторвемся отсюда к едреней матери…
Конечно, такого подарка из Петрограда Спиридонов не ожидал. И понимал, что летчики народ особый, — с ними надо повежливей. Послал бойцов в деревню соседнюю, велел принести творогу. Пусть лопают! Для них сейчас — всё…
Летчики ели творог, пили самогонку и говорили так:
— Дай-ка ножик, Ваня.
— Держи, Коля…
Иногда прорывалось забытое: «господин капитан», «а ты, юнкер, сыт?». Звезд на крыльях не было, и две серебристые машины с пулеметами в острых клювах стояли под соснами, укрытые брезентом. Бойцы их сейчас обхаживали, нежно гладя.
— Спасибо питерским, прислали… не забывают!
— Теперь воевать можно: и у нас есть — не все у англичан…
Вот летчики поели, натянули шлемы.
— Командир, — спросил Кузякин, — а что делать надо? У нас на путях в Олонце целый вагон с бомбами стоит. Пулеметы заряжены… Скажи, куда-нибудь лететь надо?
Спиридонов поразмыслил:
— Сейчас тихо. Ежели слетать — так чтобы высмотреть, куда французские бронепоезда ушли. Они нас здорово беспокоят.
— Ну, — решил капитан Кузякин, — это дело для такого аса, как я, спичечное… Ваня! — позвал он юнкера. — Ты моложе меня, давай смотайся до англичан и обратно. А я уж по-стариковски тебя у огонька подожду.
— Хорошо, Коля, — ответил Постельников, готовно вскакивая от костра. — Только помоги мне мотор провернуть…
Бойцы обрадованно обтаптывали валенками взлетную дорожку. Юнкер Постельников сидел в кабине, и лишь круглая голова его торчала наружу.
Кузякин завел мотор пропеллером.
— Контакт?
— Есть контакт! — И сизая птица, переваливаясь через сугробы, плавно покатилась вдоль поляны с режущим уши свистом.
— Уррраааа-а! — кричали бойцы, разбегаясь перед машиной. Плавный взлет — уверенная рука юнкера. Спиридонов стоял возле борта второй машины, и Кузякин с гордостью сказал ему:
— Видал, как свечкой пошел? Это мой ученик… Туз что надо!
Постельников дал круг над поляной. Задрав головы, смотрели красноармейцы за разворотом машины. И вдруг…
Тра-та-та-та — пулеметная очередь с неба.
Ярко вспыхивали в клюве «ньюпора» вспышки огня. Постельников прошелся над людьми, кося под собой все живое. Снег окрасился в красное, разбегались бойцы, ползли раненые.
— Что ты делаешь, сволочь худая?! — кричал в небо Кузякин.
На прощание бомба рванула землю, и «ньюпор», качнув еще раз плоскостями крыльев, полетел прямо на север — к белым…
Стало тихо. Вставали упавшие. И вдруг один боец, нацепив штык на винтовку, с разбегу ударил капитана Кузякина в бок. Летчик сломался пополам — рухнул возле своего самолета в снег.
Шатаясь после стрельбы, Спиридонов шагнул в избу.
Долго не мог опомниться… Зачерпнул ковшиком ледяной воды из ведра — пил, пил, пил. Потом сел к столу, сцепив пальцы. Вскрыл пакет с характеристикой капитана Кузякина и посмотрел в окно. Кузякин пластом лежал на снегу, а над ним тихонько покачивались серебристые крылья. Предатель улетел, а этот — второй… «Жаль, — подумалось, — такого человека погубили!» Было там сказано, что Кузякин добровольно пошел на службу советской армии, учился в авиашколе Шартре, окончил высшую школу воздушного боя в По, с отличием прошел курсы стрельбы истребителей в Казо. На его боевом счету тринадцать только официальных побед!
— Жаль… Ах как жаль! — переживал Спиридонов, и за печкою шуршали в тепле деревенские тараканы…
Хлопнула с размаху дверь, и на пороге вдруг выросла согнутая от боли фигура Кузякина; длинные волосы падали на лицо из-под шлема, почти закрывая ему глаза. Пальцами авиатор придерживал рану внизу живота, и по комбинезону струилась кровь.
— Восьмая, — сказал. — От своих… Кто меня?
— Тебя ударил боец Евсюков… Садись!
Кузякин плюхнулся на лавку:
— Дай мне этого мерзавца… Дай!
— Зачем?
Мне лететь…
— Куда?
— А ты что? Хочешь, чтобы я здесь тебе и подох? Нет, я должен лететь в госпиталь… в Петрозаводск!
Человек, которого ждет гибель под облаками, не желал умирать на земле.
— Дай мне этого сукина сына Евсюкова, — требовал Кузякин. — Если угроблюсь, так с ним. Пусть знает, почем фунт лиха!
Посидел на лавке и вдруг лег. Вытянулся.
— Куда же тебе лететь такому? Лежи. Дрезину пошлем за врачом.
— Пошел ты… Он мне дрезину пошлет! Да я на своем «Старом друге» за четверть часа там буду. — И, плотно закрыв глаза, он сказал: — Вот ведь история-то какая… Говорили мне: мол, война гражданская… мол, такая она, сякая. А я не верил. А она, выходит, и вправду — гражданская. Жестокая…
— Куда ты встаешь? Лежи, — говорил Спиридонов.
— Нет, я полечу, — твердо ответил Кузякин. — Скажи, Иван Дмитриевич, разве кто-нибудь, кроме меня, собьет его?
— Кого?
— Да этого… Ваньку! Моего же ученика! Никто его не собьет. Я его выучил — я его и угроблю. Носом в землю. Пик! — и всё…
Снова прошлись бойцы по опушке леса, трамбуя ногами снег. Сам Спиридонов теперь накручивал пропеллер. Лежа грудью на штурвале, Кузякин поднял лицо — навстречу ветру, навстречу скорости.
— Есть контакт… Отбеги в сторонку, Дмитрич!
Лопасти винта изрубили воздух, словно сабли. С ревом ушел «ньюпор», задевая желтым брюхом верхушки сосен, на юг, — и две головы торчали из кабины. Последний раз мелькнули за лесом череп с костями, но красных звезд еще не было…
Вечером Спиридонов созвонился с Петрозаводском; ему было боязно спросить: а вдруг и этот?..
— Прилетел ли кто?
— Да Отвезли в госпиталь. Выживет. Крепкий.
— Замечательно, — сказал Спиридонов, просияв при мысли, что во втором не ошиблись.
Его спросили, что делать с прибывшим на самолете красноармейцем, и лицо Спиридонова сразу замкнулось в суровых морщинах.
— Под суд! — гаркнул он в трубку. — Отведите его в ревтрибунал, и пусть его судят за самочинство… Время анархии кончилось, и карать могут только органы власти!
Глава 3
На архангельском аэродроме — снег, ветер, безлюдье.
Блестящий «хэвиленд» вышел на старт — одинокий.
Уилки был весь в рысьем меху, и мех заиндевел возле рта. Взревел мотор, лейтенант положил руку на плечо капитана Суинтона:
— Дружище, итак, договорились. Все радиостанции перевести на один ключ. Чтобы, когда мы начнем жать на красных, ни одна кобылка не засбоила. На любую ставь смело!
— Кому это ты внушаешь? — обиделся Суинтон. — Я ведь первый «клоподав» его королевского величества… У меня не засбоит!
— Я думаю, — продолжил Уилки, — ты закончи облет радиостанций так, чтобы нам встретиться в Онеге. Идет?
— Идет, — согласился Суинтон.
Пилот выключил мотор, и в сияющем на морозном солнце вихре обозначился пропеллер, плавно замедленный.
— Вы долго еще там будете трепаться? — спросил он недовольно.
— Сейчас! — махнул ему Уилки и тронул фляжку, висевшую на боку капитана связи. — У тебя с чем она, Суинтон?
— «Ямайка».
— Возьми мою. Коньяк на морозе лучше…
Обменялись флягами, и, подкинув мешок, Суинтон поднялся на крыло. Залез в кабину, и пропеллер сразу потерялся в вихре вращения. Покатилась назад земля. Уилки долго махал ему шапкой…
Как всегда, Суинтон не заметил момента отрыва от земли.
Он откинулся на тюк с парашютом, мешок с вещами держал под ногами. Прямо перед собой он видел спину пилота, и когда тот оборачивался, то из-под очков глядело на капитана молодое лицо.
— С чем у тебя? — спросил пилот для знакомства.
— Коньяк.
— Меняемся не глядя?
— Давай…
Они передали один другому свои фляги, и Суинтон хлебнул из баклаги летчика; это была русская водка, — что ж, совсем неплохо на русском морозе… Белая, ослепительная лента Северной Двины тянулась вдали, под крылом самолета стелился лес, почти пропали русские деревеньки, и только дымы, вертикально бегущие к небу, обозначали их место.
— Хочешь, — прокричал пилот, — я покажу тебе нечто новенькое? Такое, что ты обалдеешь, парень?
— Валяй, — ответил Суинтон, кивнув для верности.
С грохотом вырвалась из винта боевая очередь, в разноцветные ленты огня потянулись к земле — красные, синие, желтые, зеленые.
И все это дымчато переливалось на солнце.
— Ночью еще красивее! — крикнул пилот, вновь оборачиваясь.
— А что это такое? — спросил его Суинтон.
— Трассирующие пули! Их совсем недавно изобрели наши ученые. Очень удобно проверять наведение по цели. У большевиков, конечно, такого нет и быть не может… Ты лапти когда-нибудь видел?
— Нет, не видел.
— А я видел… Это так смешно! Я тебе не мешаю?
— Нет. Разговаривай.
— Я с удовольствием… Потому что летать скучно!
Под болтовню пилота, развернув карту, Суинтон обдумывал свой маршрут. Его радиоинспекция охватывала оба крыла фронта — по Северной Двине и участок боев на железной дороге (две «пробки» плюс Онега). Как запетлять ему зайцем по фронту, чтобы закончить маршрут в Онеге, где его будет ждать Уилки… А что в Онеге? Да там, говорят, партизаны, и потому-то Уилки туда и сорвался…
Суинтон сунул карту в планшет, похлопал пилота по кожаной спине:
— Когда будет фронт — предупреди.
— Уже! — крикнул летчик. — Разве ты не заметил?
Все тот же лес, перечеркнутый просеками и руслами рек. Первая шрапнель разорвалась далеко от «хэвиленда», и дымное облако вспышки было тоже очень красиво, будто его нарисовали.
— Не бойся, — ободрил летчик. — У них зениток нет. Они бьют по нам с колеса телеги, эти скифы…
Брызнуло огнем рядом, ледяной поток воздуха бил теперь прямо в лицо. Холодом сковало ногу, Суинтон глянул вниз, а там — в свежих пробоинах фюзеляжа — мелькали елки, избы, лошаденки на дороге. И вдруг все это стало стремительно расти, приближаясь.
— Нам не повезло, парень! — заорал пилот. — Ты можешь еще выпрыгнуть. А я потяну машину дальше…
— Благодарю, — ответил Суинтон, ставя мягкий мешок к себе на колени. — Ты меня тяни тоже…
— Поздно прыгать!.. Закрой рот, приятель… раздвинь колени, ослабь позвоночник… Соберись в скобку, как спящая собака… Ах, как нам не повезло!
Земля с ревом надвигалась на падающий «хэвиленд». И вот — будто железной метлой провели по днищу фюзеляжа: задели макушку высокой сосны. Суинтон быстро-быстро, отчаянной скороговоркой, читал молитву…
И вдруг деревья леса, словно гигантские хлысты, разогнулись. Всем своим могучим частоколом они, казалось, хлобыстнули по корпусу «хэвиленда». В тонкой, как пудра, снежной пыли и в скрежете раздираемого металла запахло бензином и чудесной смолой.
Это было последнее, что он почувствовал: без боли сознание покинуло его тело.
Это тело, вместе с обломками, летело сейчас вниз, с хрустом ломая сучья деревьев, пока не рухнуло в пышный сугроб.
«Пых!» — взметнулся снег над Суинтоном. Ему здорово не повезло.
Первое, что он увидел, был разбитый сапог, из которого торчали, обернутые грязной портянкой, серые пальцы. Это были не его пальцы. И тогда Суинтон поднял глаза выше. А выше ветер парусом раздувал шинель, полы которой обгорели у костров. Капитан связи перевел взгляд еще выше и увидел лицо человека, заросшее бородой… Казалось, прямо из волос смотрели на британца глаза, над которыми — красная звезда красноармейца…
Тут же, возле походного костра, его «разделили». Первым ушел от Суинтона мешок с нательным бельем, потом, обступив капитана, щупали его шинель и велели показать ботинки. Шапку сняли, а взамен водрузили на голову вытертый малахай. Вместо ботинок бросили те самые сапоги, которые он увидел, очнувшись, и теперь уже Суинтон рассматривал свои же пальцы, торчавшие из грязной портянки.
Буквально через минуту он стал похож на этих людей.
Осталась еще фляга; Суинтон хлебнул водки, глубоко и жадно, как воздух, и отбросил флягу на снег… «Все кончено!»
Шатаясь, он брел по сугробам и еще раз увидел обломки «хэвиленда», в которых копались уже русские бабы, набежавшие из деревень. А тело летчика тряпкой болталось на широком суку дерева.
В землянке, куда ему велели спуститься, Суинтона встретил капеллан Роджерсон из королевско-шотландского полка. Благородная седина на висках; краешек белого воротничка смят и загрязнен; поверх сутаны — походный крест из авиационного алюминия.
— Сын мой, — сказал патер, — нам осталось молиться. Уже слышны мне шаги божьи…
Но как ни старался Суинтон, молитва его не была сейчас горячее той, которую он посвятил всевышнему в кабине «хэвилевда», когда земля текла навстречу, ершистая и дымная. И тогда капитан радиосвязи заплакал. Будет мир, будут полыхать над ним дивные рассветы, отцветет жасмин в палисаднике старого отца, проблема электронной трубки разрешится уже без него — без Суинтона…
— Боже! — рыдал Суинтон. — За что? За что? За что?
— Пошлем проклятие подлым варварам-большевикам, — сказал Роджерсон, и, когда за ним пришли, капеллан выпрямился, и белизна заполнила его небритые щеки…
Обратно в землянку он ворвался, как мина из бомбомета.
— Слава большевикам и богу! — орал он в диком, непонятном исступлении. — До конца дней моих буду молить его только за большевиков… Сын мой, молитесь и вы за них!
— Патер, — ответил Суинтон, отступая, — вы могли бы сойти с ума и дома! Совсем незачем было ехать ради этого в Россию…
Вызвали и Суинтона — провели его в низкую теплую землянку и оставили там одного. Быстрыми шагами, крепко ставя ногу, вошел к нему низенький, кряжистый человек. Кровью были налиты его глаза, обведенные нездоровыми потеками усталости и бессонья. Но эти глаза светились добром…
На чистом английском языке этот человек сказал:
— Я генерал бывшей царской армии Самойлов, ныне служу в Красной Армии… Сэр! — И Суинтон подскочил, посмотрев на свои раскоряченные пальцы в портянках. — Вы попали в расположение Камышинской бригады, которая прибыла к нам недавно и еще не прониклась добрыми традициями Шестой армии. А потому советское командование, в моем лице, просило передать вам извинения… Сейчас, — сказал Самойлов, — мы вас оденем снова!
Его тут же одели с иголочки, во все новенькое (это были знаменитые шенкурские трофеи). В мешок Суинтона щедро натискали запасы продуктов: корнбиф, сгущенку, консервы-компоты. Большевики снаряжали Суинтона так же, как когда-то в Англии, — перед походом в Россию.
— Какое вино пьете? — спрашивали его. — Какой табак предпочитаете? Не стесняйтесь. — говорили, — у нас все есть…
Растерянный, волоча мешок по снегу, Суинтон вернулся в землянку. Капеллан уже накинул поверх сутаны шинель красноармейца, которую ему выдали для тепла, и собирался уходить из плена.
— Меня они отпускают, — говорил, сияя. — А вас?
— Со мною гораздо сложнее, — ответил Суинтон мрачно. — Я имел дело с военным эфиром, а это куда как ответственнее, нежели иметь дело с господом богом…
Вечером он был уже в Вологде, куда его доставили сразу на вокзал (почему-то именно на вокзал). За морозными окнами кричали паровозы, бухали в доски перрона матросские отряды. Суинтон набил трубку «кэптеном», сел на мешок и ждал, что будет далее. Никто не появлялся. Только один раз приоткрылась дверь, заглянула баба с тряпкой в руке и, распустив подоткнутый подол, сказала:
— Спаси нас и помилуй, царица небесная! — и убралась.
Потом навестил Суинтона высокий жилистый человек с острыми усами, несколько старомодными, и сказал на скверном английском языке, но — душевно:
— Когда я плавал, то не раз бывал на вашей родине. Англия — страна хорошая, и мне у вас всегда нравилось.
Суинтон, растроганный, расстегнул рукав и снял с запястья массивную золотую браслетку, на которой были выгравированы его имя, принадлежность к полку и домашний адрес.
— Очень прошу: отправьте этот браслет на родину. Пусть родные знают, что со мною все кончено.
— Не имею права, тем более — золото. Браслеты такого рода, насколько мне известно, пересылают на родину только с руки мертвецов, а ведь вы умирать не собираетесь?
— Я уже наполовину мертвец… Куда меня сейчас?
— Одно могу сказать: вы не будете одиноки, капитан… Тем же вечером его посадили в поезд, и он поехал в неизвестность. Суинтон давно не ездил на такой бешеной скорости. Много было разговоров в Архангельске, что у большевиков полностью разрушен транспорт и паровозы двигаются как черепахи. Как черепахи, может быть, где-нибудь и двигались, но только не на этой магистрали: Вологда — Центр; дым из трубы паровоза лентой оттягивало назад. На поворотах Суинтон боковым зрением видел локомотив, и часто-часто дергались локти его шатунов — все в раскаленном паре, все в золотых искрах огня. Вагоны трясло и мотало. Города, деревни, шлагбаумы, реки, переезды — все слилось в одну неясную, сумбурную полосу, и все это называлось Россией…
Потом замелькали за окнами дачные местечки, поплыли трубы заводов, и шумный перрон оглушил и смял Суинтона. Сопровождающий чекист вытянул его из лавки на улицы и сказал по-русски:
— Ну вот, приятель, ты и в Москве побывал…
В громадном холодном доме Суинтон долго поднимался по высоченной лестнице. У столика с баком для кипятка стоял британский полковник и заваривал себе чай с клюквой.
— Откуда? — спросил небрежно.
— Из Архангельска.
— О! А я из Одессы…
Суинтона сразу обступили англичане и американцы, французы и греки, австралийцы и бельгийцы — вся пленная Антанта была в сборе. Кого взяли на Кавказе, кого в Екатеринбурге, кого в донских степях. Ему представили красивую казачку.
— Ты разве видел таких женщин? — похвастал американский офицер. — Женись — и будешь в плену дважды: у большевиков и женщин!
Заглянув в пролет лестницы, полковник вдруг выплеснул чай:
— Пора спасаться! К нам идут палачи чекисты…
И всех не стало. С хохотом убежали и закрылись изнутри.
Суинтон устало присел на мешок возле бака с кипятком и дождался, когда наверх поднялся хмурый чекист. Дернул ручку двери, убедился, что закрыто, и стал дубасить по филенкам ногами:
— Эй! Народы мира… откройте… Да не бойтесь.
Из-за дверей — смех, злорадный. Чекист почесал за ухом.
— Оно, конечно, — сказал задумчиво. — Вчера Нежданова, потом Собинов… Ошалеть можно! — И вдруг уставился на Суинтона выпуклыми глазами: — Ага, новичок… Когда прибыл?
— Сегодня.
Из-под тужурки чекист достал пачку билетов, один из них протянул Суйнтону:
— Царская ложа. Первый ряд. Начало в восемь.
— Куда? — растерянно спросил Суинтон, вставая с мешка.
— Как куда? Шаляпин петь будет. Нешто же можно: в Москве побывать и Шаляпина Федю не послушать?.. Не опоздай смотри!
В полутемном холодном зале пел Шаляпин… «Когда это было? — думал Суинтон, сидя в царской ложе. — Год? Или три года тому назад?» Могучий голос русского титана наполнял его душу. Нет, это было только вчера: отчаянный рев «хэвиленда» над архангельским лесом, трассы пуль, устремленные к земле, и запах… этот мучительный запах гибели, перемешанный с бензином, смолой и дымом. А на суку дерева — тень пилота…
Суинтону снова хотелось плакать.
Через несколько дней Суинтон уже сам кричал:
— Спасайтесь! Чека идет и несет билеты…
Напрасно стучали в дверь, предлагая пленным единственное, что могла предложить Москва в эти трудные годы, — театр, знаменитый русский театр. Билеты — в первом ряду. Пожалуйста, наслаждайся. Но даже любители музыки отказывались: музыка, казалось, уже лезла у них из ушей, словно они облопались ею.
В театре однажды Суинтон познакомился с очаровательной русской барышней и, чтобы время пленения не прошло напрасно, уже всерьез подумывал о женитьбе. Русская — это и дико, и экзотично, и экстравагантно. Женитьба на русской женщине откроет ему на родине двери любого дома…
Но жестокий локомотив, летящий обратно на север, разорвал нежные узы Гименея, осыпанные в 1919 году не розами, а ледяным инеем. И опять — бешеная скорость. На редких остановках Суинтон был поражен громадными толпами мужчин и женщин, одинаково одетых в солдатские шинели. Все они яростно ломились в вагоны. Это были мешочники. Когда же Суинтон спросил об этих людях, берущих эшелоны с бою, у сопровождавшего его чекиста, то получил ответ — весьма характерный:
— Кто такие? Добровольцы, которые едут на фронт, чтобы драться с вами… с интервентами![322]
…Генерал Самойлов при встрече сказал Суинтону откровенно:
— Вы нам понадобились, сэр. Генерал Айронсайд недавно предложил нам переговоры об обмене пленными. Но один член нашего Реввоенсовета, не согласовав дела с Москвой, отправил Айронсайду грубое письмо с предложением повесить кавторанга Чаплина и генерала Миллера, прибывшего на смену Марушевскому. Таким образом, переговоры сорваны. Мы предлагаем вам отправиться в Архангельск для улаживания этого вопроса, столь необходимо важного для обеих противных сторон… Суинтон спросил:
— Вы отпускаете меня, не боясь, что я очень многое успел пронаблюдать на вашей стороне?
Самойлов захохотал.
— Милый Суинтон, — сказал он сипло, — наше командование и не ставило себе такой цели, чтобы оградить вас от наблюдения за всем, что происходит на советской территории. Мы ничего не скрываем! Мы бедны, мы раздеты, мы голодны, — все это так. Но это не главное, и вы, как неглупый человек, сами можете разгадать главное сейчас в русском народе…
— Каковы же условия, на которых вы меня отпускаете?
— На три дня. Под честное слово офицера.
— Я джентльмен, можете не сомневаться, — заверил Суинтон.
Самойлов дружелюбно протянул ему руку:
— Мы будем ждать вас на тракте между деревнями Сельцо и Ломоухово, от нуля до нуля десять минут. Стрельба на этом участке фронта будет в это время прекращена… Желаю вам удачи!
Через три дня, в лунном свете, на глухом тракте выросла во весь рост фигура Суинтона.
— Русска! Ноу стреляй!.. Я пришел, у мой офицер есть честна слово… Джентльмен!
Свою задачу он выполнил, оставшись заложником при штабе Шестой армии. Айронсайду он высказал при неизбежном свидании прямо в лицо все, что видел, все, что передумал. На этот раз Суинтона не стали баловать, а посадили на паек рядового красноармейца. Суинтон съедал в день три четверти фунта хлеба, и он понял то главное, что определяло сейчас настроение русского человека, — победить во что бы то ни стало…
— Теперь, — сказали ему, когда обмен пленными состоялся, — вы, капитан Суинтон, можете нас покинуть.
— И вы, — спросил он, — не берете с меня расписки, что я не стану более воевать, против вас?
— Нет. Никаких расписок не берем. Если вам так уж это нравится, можете воевать с нами и дальше… Пожалуйста!
Ему встретился в Архангельске капеллан Роджерсон и сказал:
— Увы, я более не патер. Меня высылают как большевистского агитатора… Почему вы даже не хихикнете, Суинтон?
Суинтон набил табаком трубку.
— Дорогой патер, я хихикаю теперь над Айронсайдом…
В незаметной пивной на окраине Архангельска Суинтон дал нечто вроде пресс-конференции корреспондентам союзных армий. Ему задавали много вопросов и называли даже фамилии «жертв большевизма» — из числа тех, которых он узнал в Москве.
— Это ложь, — отвечал Суинтон, — с полковником Гоуденом, который, по вашему утверждению, замучен в застенке, я перед самым отъездом пил водку под аркой Казанского вокзала. Могу сказать даже, чем мы закусывали!
— Чем?
— Мы утерлись рукавом и подышали морозом… Я более прошу не задавать мне вопросов об этих мнимых зверствах, ибо эта ложь порождена в застенках белогвардейских контрразведок.
Его спрашивали, и настойчиво, о разрухе на транспорте.
— Очень грязно на вокзалах и станциях, — отвечал Суинтон. — Повальной же любви русских к щелканью подсолнечных семечек я не понимаю. Буфеты и рестораны не работают. Но я дважды проехал в международном вагоне первого класса, с прислугой и ванной. Поезда, насколько я мог заметить, ходят со скоростью не менее сорока миль в час. Население одето в солдатские шинели и осаждает поезда, идущие на север, чтобы воевать с нами…
Суинтона отвели в гостиницу «Франсуаза» и посадили под домашний арест.
С высоты третьего этажа он наблюдал, как ползает дряхлый трамвайчик по улице, как бойскауты учатся маршировать.
Был уже поздний час и пора было спать, когда в окно к нему постучали…
В окно? Не в дверь?
Да, стучали в замерзлое стекло. Суинтон увидел женское лицо, а сама женщина, прилипнув спиной к стене дома, стояла на узеньком обледенелом карнизе. А под нею — пропасть улицы… Кроша в пальцах сухую замазку, Суинтон рванул на себя зимнюю раму, втянул женщину в номер.
— Это весело, правда? — спросила женщина, оправляя волосы. — Но вас, черт возьми, так здорово внизу охраняют, что другого пути, как через окно, у меня не было… Увы, — пригляделась она к капитану, — вы мне нравитесь, Суинтон! Правда, это свидание не любовное, а всего лишь политическое интервью. Я корреспондентка американской газеты, и мне чертовски повезло: я встретила вас… Повторяю: это пока не любовное наше свидание!
Она и слова не давала сказать Суинтону — говорила сама.
— Ты думаешь так же, как думаю и я… Эту войну пора кончать. Вы, англичане, слишком упрямы. Но у нас за океаном в Мэдиссон-сквер-гарден уже давно кричат на митингах: «Позор!» Сенат призвал добровольцев, желающих сражаться здесь с большевиками… И ты знаешь, сколько они собрали?
— Сколько?
— Четырнадцать человек… Тогда Лига социальной пропаганды тоже бросила клич к желающим ехать в Россию, чтобы сражаться, но уже в рядах Красной Армии… И знаешь, сколько вызвалось?
— Сколько?
— Сотни! Сотни американцев пожелали служить в Красной Армии. Об этом у нас не любят говорить… тем более — здесь, в самой России. Но я-то хорошо знаю, что творится за океаном…
Она повертелась перед зеркалом, снова взбила волосы:
— А я тебе нравлюсь? Ну конечно же… что я спрашиваю такие глупости, конечно же, ты от меня без ума.
— Наконец-то, — ответил Суинтон, — раздался первый вопрос, обращенный ко мне, как и положено при интервью…
— Важно, что я тебя увидела, дурачок. Теперь закрой окна, милый, и ложись спать спокойно. Я не полезу в окно, а спущусь по лестнице. Вот будет потеха внизу, когда твои церберы меня увидят. Они меня сочтут за ведьму…
Через несколько дней Суинтона и капеллана Роджерсона спровадили из Архангельска на родину; выслали как неугодную и американскую корреспондентку. Заодно с ними, ругаясь на хорошем матерном языке, покидали Россию и около сотни американских солдат, отказавшихся не только воевать, но и вообще служить в армии. Всех этих людей отправили лесным трактом — на лошадях, в санях — до Онеги, потом — через Кемь — в Финляндию. Там на оленях, быстро-быстро, они проскочили до Ботники, где ступили на палубу шведского ледокола.
В древней Упсале, дорогой на родину, Суинтон обвенчался с американской корреспонденткой; это была отличная пара. И за Суинтона нам не обидно: он хоть недаром провел время в России и нашел там жену — верного друга на всю свою долгую жизнь. Теперь он снял с запястья браслет (памятку о смерти) и надел на палец обручальное кольцо (памятку о счастье). Отныне Суинтон мог вернуться к облюбованной им проблеме электронной трубки, чтобы человек мог не только слышать, но и видеть на расстоянии.
Видеть: из Англии — Россию, из России — Англию.
Посмотрев в молодости Россию своими глазами, Суинтон на склоне лет увидел ее — преображенную — на голубых экранах телевизоров. И в маститой старости он очень любил вспоминать молодость.
— Мне здорово повезло! — заканчивал он свой рассказ.
Лейтенант Уилки, весь в рысьем меху, напрасно поджидал Суинтона в Онеге: телеграф принес известие о его гибели. Вокруг Онеги, по дремучим буреломам, словно медведи, хрустя валежником, бродили русские косматые партизаны. Штабеля досок желтели на причалах: вывозить, вывозить, вывозить! Вот оно, благословенное русское золото — древесина; до чего же благородны очертания его слоев, словно на мраморе из Каррары, какие могучие стволы рушатся в сугробы, словно подкошенные великаны-рыцари…
Именно здесь, в Онеге, вдыхая запахи смол, Уилки получил сообщение, что и на Тверском берегу Кольского полуострова появились партизаны. Бежал из своего батальона, покинув его оранжевое знамя, комиссар Юсси Иваайнен — тоже стал партизаном…
— Кто там командует? — спросил Уилки.
— Неизвестный. Скрывается под псевдонимом «Дядя Вася». Уилки тут же, на клочке бумаги, произвел вычисление по курсу британской эмиссионной кассы из расчета: один фунт за сорок четыре «чайковки» Архангельского правительства.
— Вот эту сумму, — сказал, — в стерлингах или в русских кредитках — за его голову. Объявите по волостям, по станциям, по дорогам… Такие деньги на земле не валяются!
Глава 4
Начинали работать по старинке. Как в царские времена. Еще с осени собирались на квартире Карла Теснанова, председателя путейских профсоюзов. На столе — бутылки с водкой, шипело прогорклое пиво в мутных стаканах. Теснанов уже не молод, женат, и две девочки в розовых платьицах выходят к гостям, делая книксен. Склонив к гармонии голову, задушевно играет Миша Боев.
Все это — для конспирации… Пора браться за работу.
— А я уже работаю, — говорил Иванов, радиотелеграфист с дивизиона траления. — С того самого дня, как англичане пришли, каждый вечер рубку закрою и стучу в Вологду, пусть знают, что у нас тут творится… Опять же и поручик Николай Александрович Дрейер. Его вот здесь нет, и очень жаль. Ледоколы-то — за ним, а тральщики бы их завсегда поддержали…
Аня Матисон и Клава Блезина достали из сумочек наганы. Славные конторские барышни, они положили их на стол, а там, в сумочках, осталось интимное — платочки, зеркальца, помады.
— Мы давно готовы… — сказали девушки, пунцово раскрасневшись. — Нужен беспощадный террор, как в старые времена. Убить Чаплина, его надо убить в первую очередь, потом — Айронсайда, Марушевского, генерала Миллера. И наконец, есть еще очень опасные для нашей Шестой армии люди: полковник Констанди и капитан Орлов…
Решимость девушек была такова, что мужчинам отступать было просто стыдно. И тут жалобно всхлипнула гармонь — Миша Боев перестал играть.
— Девушки, — сказал он нежно, — эти вот драндулеты, — и показал на оружие, — вы, милые, спрячьте и никому не показывайте. Вижу я вот там у вас всякие помады, чтобы краситься… Это хорошо, это мне даже нравится. А наганы — нет, не надобны оне. Нужна работа иная. В пригородах. На запанях. В доках. Да по казармам. Станок есть. Надо печатать.
— Что печатать? — спросили его. — Ты знаешь?
— Да хоть — деньги… — ответил Миша, и все засмеялись.
— Это верно, — поддержал его Карл Теснанов. — Денег у нас нет. А деньги нужны. И для работы. И для помощи арестованным товарищам… Разве не так? Может, с того и начнем, что попробуем тиснуть на станке «моржовки», а?..
Все с этим предложением согласились.
— А надо мной-то чего смеялись? — спросил Миша Боев и снова заиграл, прикрывая вальсом «Дунайские «волны» всю тайну собрания.
Худо ли, бедно ли — стали работать. Разрозненные ячейки объединили. Теперь коммунистов (активных) было сорок человек. Взвод!
Попытка печатать на станке «моржовки» и «чайковки» не удалась: краска расплывалась, не было совмещения в сетке. Но зато листовки получались хорошо. Даже отлично! Прогнали первый тираж в январе — пятьсот экземпляров, как пробный. Никаких задач поначалу не ставили, только рассказывали: об ужасах тюрем Иоканьги и Мудьюга, о расправах в селах с беднотой и прочее.
Главной ошибкой подпольщиков была их ставка на низы города. На самые глухие и нищие окраины они перенесли типографию, явки, склады, — а ведь именно беднота была под самым зорким надзором контрразведки и Союзного контроля. Полковник Торнхилл, прибывший с Мурмана в Архангельск, отлично владевший русским языком, плавал и здесь как рыба в воде…
Мишу Боева снарядили под возчика, заложили ему росшивни сунули за армячишко фальшивый паспорт и наказали:
— Гона прямо на Вологду, к товарищу Кедрову. Доложи, что мы тут время даром не тратим. Пусть знают и пусть помогут…
По городу, в окружении мотоциклистов, разъезжал генерал Миллер, чем-то похожий на того моржа, который вылезал из проруби на кредитках Северного правительства (рисовал моржей хороший художник Чехонин). Постепенно Архангельск пустел от дипломатических миссий, и теперь англичане окончательно забрали все дела интервенции в свои хваткие руки. Нуланс уехал не один: он увез в Париж и «премьера» Чайковского. Не сумев разобраться в Архангельске с куделью и паклей, отныне Николай Васильевич за границей становился неоспоримым авторитетом по знаменитому «русскому вопросу»…
Оставшееся в Архангельске правительство потеряло своего последнего «социалиста»: кадеты и монархисты взяли верх. Начиналась диктатура двух людей — Айронсайда (со стороны англичан) и Миллера (со стороны белой армии).
В один из дней, когда подпольщики собрались неподалеку от Мхов, в бедной хижине рабочего с запаней, вошли к ним три человека, и дверь за собою — дверь вела в сени — оставили открытой.
— Здравствуйте, — сказали они, снимая котелки.
Это были видные меньшевики Архангельска: Клюев, Цейтлин и Наволочный, вслед за ними шагнул мастеровой Бечин. Держались меньшевики пасмурно и виновато. Сели рядком на стульях вдоль стены. Разговор начал Бечин — как посредник.
— Я могу считать себя беспартийным пока, — начал он. — Но вот мои товарищи, меньшевики, они в оппозиции к Советской власти. Получилось скверно! Товарищи Цейтлин, Наволочный и Клюев попросили меня примирить их с вами.
— Да, — сказал Наволочный, — волею интервенции получилось так, что мы предали и дело революции, и дело рабочего класса. За это, как видите, мы работаем в Архангельске легально. У нас — помещения, печать, союзы, паек. У вас же ничего этого нет, и в перспективе — расстрел на Мхах, неподалеку от этой квартиры. Однако мы заявляем о своей готовности порвать с прошлым и примкнуть к вам…
Карл Теснанов ответил:
— Примкнуть к нам — значит уйти в подполье и закончить свою жизнь в лучшем ее варианте — на «Финляндке»!
— Не забывайте, — отозвались меньшевики, — что мы, в отличие от вас, имеем возможность действовать легально. О том, что мы стали большевиками, будете знать только вы. Сейчас близится годовщина Февральской революции, и надобно использовать возможность легального воздействия на массы…
Карл Теснанов показал на раскрытые двери:
— А кто там еще… за вами?
Из темноты сеней блеснули золотые зубы архангельского врача Борьки Соколова. Он шагнул к свету, присел рядом с меньшевиками:
— Вы знаете, что я эсер, и не последний в этой партии. Понимаю: в одном котле не сваришь сладкий шербет и луковую похлебку. Дело рабочего класса предано… сам вижу! Если угодно — виноват. Но сейчас я, пожалуй, заодно с вами. Может, когда вы победите, вы меня к стеночке и прислоните… Может быть! Потому что борьбы с вами я не прекращу. Но я все продумал и пришел к выводу, что сейчас — при интервенции — я с вами, ребята…
Дрейеру тоже было предложено выступить на митингах.
— Я отказываюсь, — ответил Дрейер. — Я — большевик и не буду приветствовать годовщину революции буржуазной…
Уговаривать его пришли девушки — Клава Блезина и Аня Матисон, тайно влюбленные (тайно и безнадежно) в курчавого поручика.
— Ты… несчастный ортодокс! — сказала Клава.
— И ты не понимаешь всей сложности политической обстановки, — добавила Аня Матисон.
Дрейер уговорам не поддался:
— Я ее очень хорошо понимаю, эту обстановку. И я согласен выступить. Да! Но только в годовщину революции Октябрьской.
— До октября, — был ответ, — мы вряд ли доживем!
— А для этого, — заметил Дрейер, — нужна конспирация не такая, как у вас, мои милые. Почему Борька Соколов пришел к вам на явку, как на именины? Точно по адресу? Точно вовремя?.. Я не дорожу своей шкурой, но о жизни, о ее полезном продолжении нам, большевикам, думать следует! И не совать башку в петлю, когда можно носить галстук…
Все это время интервенции Дрейер вел себя стойко. Открыто называл себя большевиком, и об этом знали многие в Архангельске — кому надо и кому не надо. Поручик Адмиралтейства продолжал службу на «Святогоре», поднятом англичанами с грунта, общался с радиотелеграфистом Ивановым — другом Миши Боева. Были у Дрейера какие-то еще подпольные связи, которые он умело затаил ото всех. Связь с аванпортом Экономия, с сухими и мокрыми доками при соломбальских эллингах. Была у поручика еще одна связь, законспирированная столь глубоко, что о ней даже никто не догадывался…
К подъему флага на ледоколе — в минуту восхода солнца над миром — штурман Николай Александрович Дрейер появлялся на палубе, никогда не опаздывая. Шинель с погонами — опрятная; на фуражке — ни кокарды, ни звездочки. Пели, разрывая рассвет, печальные горны, и, приветствуя флаг, скользящий по фалам навстречу солнцу, рука Дрейера привычно вскидывалась к виску — честь!
— В эту бы руку, — заметил однажды адмирал Виккорст, — да еще бы пистолет, наполненный водою… Поручик Дрейер, я просто удивляюсь вам! Неужели вы не желаете добровольно уйти от своего позора?
— Я не опозорен, ваше превосходительство, — отвечал Дрейер. — Я остаюсь при своем. И не доставлю вам удовольствия видеть меня покончившим с собою, как забеременевшая курсистка!
Генерал Евгений Карлович Миллер был пьяницей особой формации, еще гусарской: он имел флягу, которая по форме своей как раз подходила к кобуре револьвера. Охранять его — это дело охраны, а его дело — выпить и закусить, когда хочется. Иногда фляга совалась за голенище, тогда, в кобуре носилась легкая закуска.
Миллер был всегда начеку: выпил и закусил… Хорошо!
В прошлом начальник кавалерийского училища, потом военный атташе России при итальянской армии, он был горд своим предком — известным историком Сибири Гергардом Миллером, в давние времена выехавшим на Русь из Вестфалии. Дело прошлое! Вернемся к незабвенному Евгению Карловичу, похожему на моржа…
Вопрос: был ли Евгений Карлович когда-либо бит?
Ответ: да, был! Евгений Карлович Миллер был избит своими солдатами в дни февраля 1917 года, и вот теперь годовщину его славного избиения собирались праздновать рабочие Архангельска.
— К чему такая честь? — вздыхал Миллер, не охотник до юбилеев. — Надо бы запретить праздновать годовщины февраля…
Марушевский был гораздо умнее Миллера.
— Евгений Карлович, — ответил он, — необходимо проявлять максимум гибкости. Терпите же вы на посту вице-губернатора губернского комиссара Игнатьева? Так потерпите, ежели городская дума устами меньшевиков и эсеров проведет славный юбилей революции, которая имеет право называться «великой и бескровной».
— Вы, любезный Владимир Владимирович, сидели тогда при «великом» Керенском, и потому она стала для вас «бескровной». А вот для других генералов… Эх! — крякнул Миллер, вспоминая, и распахнул кобуру, чтобы выпить и закусить…
— Не беспокойтесь, — утешил его Марушевский. — Я уже отдал приказ: каждому офицеру в дни юбилея иметь при себе винтовку. Даже отправляясь в бардак к девкам, офицер понесет с собою винтовку с двумя запасными обоймами…
«Володинька» свел разговор к шутке, но это было правдой: накануне юбилея «великой и бескровной» все готовились к пролитию великой крови. Даже спали в обнимку с оружием. По городу ползали броневики с пулеметами. А однажды с визгом, пугая прохожих, проскакала странная конница. На лошадях ехали женщины. В несуразных плащах и в театральных масках. Длинные маузеры в руках барышень стучали пулями…
— Это еще что за новость? — удивился Марушевский.
Ему доложили, что прибыла из Англии знаменитая Машка Бочкарева и уже создала отряд архангельских амазонок для борьбы с большевизмом. Марушевский понимал: чичиковщины было уже достаточно (просто удивительно, как англичане, неглупые люди, сами не сознавали того, что имеют дело с комиками из провинции).
От очередной глупости Марушевскому тоже захотелось сейчас и выпить и закусить; он просто осатанел от ярости:
— Эту стерву Машку… ко мне! Живо!
Ох, сколько мяса закатилось к нему в кабинет! Четыре креста на высокой груди не висели, а лежали — как на подносе. А из-за плеча доблестной Машки торчала голова пламенного любовника Джиашвили (вот уж кто хорошо устроился, так это он, бывший сотник конвоя).
— Сударыня, — вежливо произнес Марушевский, — объясните нам, пожалуйста, кто вам давал право носить штаны и погоны?
— Я — Бочкарева! — был ответ.
— Хорошо, мадемуазель Бочкарева, но я еще раз спрашиваю вас: почему вы в штанах, черт побери?
— Я — Бочкарева! — был ответ.
— Вы… мужчина?
— Нет… девушка.
Тогда Марушевский набросился на Джиашвили.
— А вы? — спросил с ядом. — На что существуете?
Джиашвили твердолобо отрапортовал:
— Адъютант командира героического ударного женского батальона смерти, бывший сотник конвоя его императорского…
— Стойте! Я не о том вас спрашиваю: вы… тоже девушка?
— Я мужчина, — сказал Джиашвили, посмотрев на Машку.
— Мужчина, — подтвердила она.
— Кру… хом! На фронт, рядовым, шагом… арш!
С мужчиной было покончено. Дело теперь за Машкой, которая вдруг завыла в голос, как деревенская баба (ее можно понять — всегда неприятно, когда разлучают с любовником).
— Вот теперь, — сказал Марушевский, — слыша ваш прелестный вой, я убедился, что вы действительно слабого пола… Князь Леонид, войдите сюда! (явился адъютант — князь Гагарин). Вы, — спросил его генерал, — когда-нибудь видели такое чудо?
Через стеклышко монокля князь обозрел великолепные телеса.
— Симпампончик! — сказал князь Леонид, не лишенный юмора.
— Вам когда-нибудь приходилось раздевать женщин?
— Еще бы! Но с тяжелоатлетами я дела не имел.
— Ничего. Что тонкие, что толстые — все раздеваются одинаково. Вот вам объект и — приступайте…
— Я — Бочкарева!! — орала «ударница».
— Вы слышали, князь? Так, наверное, Бонапарт говорил о себе: «Я — Наполеон!» Приведите ее в божеский вид, предопределенный для женщин матерью-природой.
Гагарин намотал на палец шнурок от монокля.
— Историческая личность в России, прошу вас проследовать со мною в отдельный кабинет, где мы пребудем наедине…
Машка Бочкарева — уже в юбке! — сумела прорваться к Колчаку, благо армия адмирала была недалеко; там она, проклиная архангельскую диктатуру, снова надела штаны. Колчак был рядом: две армии тянулись и тянулись одна к другой, казалось временами, что еще немного, еще одно напряжение фронтов — и сомкнутся руки Миллера и Колчака. Но… коснулись один другого только кончиками пальцев: пожатью рук помешала Шестая армия!
Архангельск переживал смятенные дни. Неспокойно было. Многие из числа интеллигенции и буржуазии, уже пройдя через «Ревизию М. С. Кедрова», примирились с Советской властью, когда грянула вдруг интервенция. Она застала их врасплох. Она усугубляла вину людей перед Советами, она отрывала многих навсегда от России. Теперь, снова запутавшись в паутине контрреволюции, эти люди видели исход в одном: бежать! И потому местная интеллигенция и буржуазия были кровно заинтересованы только в одном: обратить все, что поддавалось продаже, в иностранную валюту, чтобы обеспечить себя для жизни в эмиграции. В устойчивость белого режима никто не верил, царило полное равнодушие — и слева, и справа — к делам «правительства»…
И вдруг взбурлили предместья митингами, — юбилей!
Все выступления были большевистскими: говорили в эти дни товарищи Теснанов, Бечин, Цейтлин, Наволочный — и были тут же арестованы. Начался судебный процесс, весьма громкий, вершившийся по законам старой Российской империи.
— Сводка погоды, — доложил в эти дни Марушевский генералу Миллеру, — просто отвратительная…
Миллер еще не совсем освоился с местными условиями.
— Но при чем здесь погода? — спросил он, недоумевая.
— Укрепляется снежный наст, — ответил Марущевский. — А это грозит нам новыми осложнениями…
— Наст? Но при чем здесь наст?
Марушевский объяснил это Миллеру, а теперь мы объясним тебе, наш читатель…
Чуть появится февральское солнышко, глубокие толщи снежного покрова, до этого почти непроходимые, легонько подтаяв, укрепляются морозными утренниками, — и тогда получается корка льда над снегами, по которой можно бежать куда угодно, как по гладкому шоссе.
Большевики тоже внимательно следили за погодой. Неуловимые партизаны-зыряне шныряли по тылам интервентов и, закинув ружье за спину, укрепляли на деревьях листовки. В самое логово противника — в Архангельск посылали большевиков, знающих иностранные языки. Они поступали на службу к интервентам. Они носили форму Славяно-Британского и Иностранного легионов. Они ели за одним столом с противником, вместе пили и пели. Они смотрели в глаза своим врагам, как друзья, — и в этот рискованный момент они действительно были друзьями. Каждый боец Шестой армии, идя в атаку, был обязан оставить на стороне противника хоть одну листовку… Вот что такое наст!
…По этому насту, цыкая на утомленную лошаденку, вернулся в Архангельск и Миша Боев.
— Скройся, — говорили ему. — Тебя ищут.
— Во! — отвечал Миша и показывал кольт.
Как раз в это время Миллер стал сколачивать крепкое ополчение. На рукавах — трехцветные повязки, а на шапке — крест, ополченцев так и называли для удобства — «крестики» (пришлите, говорили, сорок «крестиков»). И снова встал вопрос о призыве в армию рабочих…
Миша Боев привез из Вологды от товарища Кедрова две тысячи рублей. Теперь их надо было перевести на валюту. Окольными путями — через Иванова — деньги перешли к поручику Дрейеру.
— Я согласен их обменять, — сказал он. — Но при одном железном условии: вы никогда не должны меня спрашивать, как и через кого я это сделаю…
Его не спрашивали. Дрейер сделал — добыл валюту. Теперь можно было помочь заключённым товарищам, закупили бумаги и красок. Появилась новая прокламация, подписанная так: «Архангельский исполнительный комитет коммунистической партии большевиков». В этой прокламации дали четкий наказ всем рабочим Архангельска:
1. В белогвардейскую армию вступать.
2. Оружие для борьбы брать.
3. Момента для восстания выжидать.
Каждодневно арестовывали все новых людей. Вокруг Миши Боева уже почти никого не осталось. Взяли и девушек — Аню Матисон и Клаву Блезину; приговор один — на Мхи темной ночью. Приговорили к пуле и Теснанова! Меньшевикам, выступившим на юбилее с большевистскими речами, дали по пятнадцати лет Иоканьгской каторги (а там и пятнадцать дней с трудом выживали)…
— Скройся, — говорили Мише. — Дурак! Ведь тебя ищут.
— Во! — И Миша показывал кольт.
Ночью на тральщике с боем брали радиорубку. Иванов отстреливался. Когда его вели к трапу, уже связанного, он заплакал:
— Ну, братцы, прощайте. Я свое отстучал как мог… славно! Связь подпольщиков с советской Россией была потеряна после ареста этого ладного парня…
В эти тревожные дни для укрепления своей армии Айронсайд вызвал с Мурмана пехотный Йоркширский полк. Британские солдаты шли через Онегу, потом сели в сани — поехали трактом на Обозерскую. Вот и деревня Чекуево; здесь они собрали митинг. «Долой войну!» — долетело от Чекуева до Архангельска, и Айронсайд был оглушен…
Кто будет усмирять? Французы? Американцы? Канадцы? Сербы?
— Мне очень неловко, — признался Айронсайд, — но ничего больше не остается, как обратиться к помощи-русских…
Йоркширский полк усмиряли русскими пулеметами.
А кто виноват? Виноват снежный наст…
Мишу Боева взяли на улице и отвели в комендатуру.
— Сиди здесь. — И показали на лавку.
Он сел. Прямо на улицу вел длинный коридор. В сенях стояли дворницкая метла и скребок. Миша посидел-посидел. Миша подумал-подумал… Взял метлу, в другую руку скребок и преспокойно вышел на улицу. Его выпустили из ворот комендатуры как… дворника.
Ему встретился Гриша Щетинин — свой парень.
— Ты откуда?
— Прямо из британской комендатуры.
— Врешь! — не поверил Гриша Щетинин.
— Что мне, креститься? А ты… куда?
— Через фронт. Тикаем вместе. Здесь нам — крышка.
— Во! — показал ему свой кольт Миша Боев.
На следующий же день он попал в облаву.
— Эй вы! Собаки… «крестики», не подходи! У меня — во!
Кольт бил наотмашь. Варежку он отбросил. В глазах темно от ненависти. Погибать так погибать…
— Бросай, дурак! — кричали «крестики». — Себе хуже сделаешь!
— Мне хуже вашего не будет, — отвечал Миша.
Вот и последняя обойма. Затиснул. Взвел курок. Холодно студило руку железо. Ну, теперь бы только себя не забыть…
Первая пуля — пошла… вторая — пошла… четвертая!
И прознобило спину ужасом: «Оставил ли?»
Миша Боев всхлипнул как-то по-детски, словно его обидели.
Мушка пистолета царапнула висок… Грохот!
«Оставил», — мелькнула последняя мысль.
Когда к нему подбежали, он был уже мертв. Офицер ополчения — «крестик» — заглянул в магазин оружия.
— Ну и ну! — восхитился невольно и снял шапку. — Последняя! Магазин пуст…
Глава 5
А на Терском берегу Мурмана началось все это просто. Даже слишком просто…
Был ранний час, когда они робко вошли в деревню Колицы, побуждаемые к риску голодом. Поморское селение глядело на морской припай льдов маленькими окошками.
— Пе-ечи класть! — выпевал дядя Вася. — Стек-лы-ы вставлять!
Поморы спросили его, показав на поляка Казимежа Очеповского:
— А эвтот твой что умеет?
Дядя Вася стал расхваливать своего товарища:
— Он фельшер военный был, поляк короля Хранца-Осипа. Ежели какая баба стыда не имеет, он тую самую бабу возьмет и вежливо осмотрит. Потом в самой точности скажет: какая ей болесть вышла и от чего она помирает. Берет за врачевание хлебцем. Ну, и рыбку от вас возьмет — не погнушается… Так, Казя?
— Примерно так, — согласился Казимеж Очеповский.
— Хорош гусь! — загалдели мужики, смеясь. — Он наших баб оглядит так на так, а мы ему за это еще и хлебца давай… Поляки, они страсть каки хитрушшие!
Очеповский шагнул вперед:
— А будь и ты хитрым, кто тебе мешает? Впрочем, — добавил, — могу и швейную машинку починить. Пулеметы… тоже чиню! Если, конечно, ваши бабы на пулеметах шить умеют.
Поморы одобрительно потешались.
— Хитрый, — говорили, — по глазам видать. Да и зубов нехватка… Видать, откеда-то убег, а зубы свои на память оставил.
В фуражке почтового ведомства к беглецам подошел богатей Подурников и покачал на цепке золотыми часами:
— Третий год как стоят… Очинишь?
— Могу, — сказал Казимеж, а самого мотнуло от голода к избяной стенке. — Отчего не попробовать?
— А я и не дам. — ответил ему Подурников, пряча часы обратно в карман жилетки. — Три года не ходили, и еще потерпеть можно. Мы не астрономы, слава богу, чтобы звезды рассчитывать. А часы — при нашей особе состоят непременно… Проба имеется!
— Дурак ты, — откровенно сказал ему Очеповский.
— А это как понимать! — И Подурников важно покрасовался перед мужиками. — При дворе короля твово Франца-Осипа, наверное, и затеряюсь среди камергеров, а здесь, в родимой деревне, меня в поленнице дров искать не надо — всегда сам на виду… Ты кто таков?
— Поляк из Вены, в шестнадцатом перешел на сторону русских. Попал в корпус Довбор-Мусницкого. А когда поляками в Архангельске стал командовать француз Жантиль, я…
— Чего якнул и остановился? — спросил Подурников.
— А для тебя и этого хватит, — ответил ему Казимеж.
Тут поморы вступились за беглецов:
— Оставь ты их, смола худая! Нешто не видишь, что их голодуха шатает? У них борода горит, а ты, Подурников, у той горящей бороды руки погреть хочешь… Пошли с нами, — сказали мужики.
В избах у них — чистота, порядок; вышивки и занавески. Много нарядов в сундуках, много жемчугу на уборах жёнок; в каждом доме граммофон и швейный «зингер», — поморы жили богато. Помимо книг духовных читают и «светское»: Пушкина, Шеллера-Михайлова, Зарина, Загоскина и графа Салиаса. А имена-то какие у мужиков здешних: Никодим да Сосипатр, Африкан да Серафим, бабы всё больше — Анфисы да Степаниды…
Посадили беглецов за стол, потчевали от души. Размах у них был сатанинский. Началось кормление с чашки огуречного рассола с крошеным хлебом, и Казимеж толкнул дядю Васю: мол, небогато… Но тут уже поставили котел с кашей — да такой котел, что не каждая собака его перепрыгнет. Потом пошли бабы (Анфисы да Степаниды) швырять на стол тарелки с разным — и раз от разу всё жирнее, всё уваристее, всё погуще…
— Умираю, — сказал Казимеж, осоловев от сытости.
— Похороним! — отвечали поморы, довольные. — Тока перед смертным своим часом кусни-ка вот яишенки с оленинкой… Во тебе огузочек пожирнее! А коли невмочь, так, эвон, на дворе чурбачок лежит. Выйди, ляг на него пузом да покатайся. Оно тогда полегшает, и в тебя, мил человек, больше пишши и влезет…
На дворе действительно лежал древний чурбан, обкатанный животами поморов еще с XVIII столетия на пирах в масленую неделю да в разные там мясоеды и разговления.
— Мы — поморы! — говорили мужики гордо. — Нрав у нас особливый, от Господина Великого Новгорода корень свой производим. Мы царя Ваньку Грозного, уж на что лют был зверь, и того не признали. Здеся вот затаилися мы спокон веку. Сторона-то наша, чего греха таить, задвённая. Близко морюшка сели, землица не родит. Что в море упромыслим, то и наше. Ликуй и радуйся, человек божий!.. А ныне стало не совладать нам с нервами…
— Могу вам бром выписать, — пошутил Казимеж.
— Мы уж и бром и ром — всяко пробовали. Не совладать!
— А что случилось, люди добрые? — спросил дядя Вася, вкушая пищу.
— Приезжали тут чины земские. Комиссия, яти иху мать всех! И нам, свободным людям, самого Ваньки Грозного не пужавшимся, говорят так чтобы мужик снимал шапку, а бабам нашим велено при начальстве кланяться таким маниром… Эй, Степанидуш-ка, покажь добрым гостям, как тебе велено ныне кланяться! Баба оставила ухват, встала посередь избы и отвесила дяде Васе и Казимежу глубокий поясной поклон; руки женщины, сильные и мужественные, покорно лежали на животе.
— Тьфу! — сказала баба и выдернула из печи громадную сковородку. — Яишня пошла, — объявила. — Разевай рты, мужики…
Брякнули колокольцы с тракта, что тянулся на Колицы от самой Кандалакши. Очеповский глянул в окно и вдруг побледнел.
— Что увидел? — спросил его дядя Вася.
— Сэр Тим Харченко, — ответил поляк. — Комиссар его величества короля Англии прибыл в Колицы… дело грязное!
Остановившись в избе Подурникова, сэр Харченко объявил:
— Ломай собрание: всех с 1889 года рождения будем стричь под одну гребенку. Отечество в опасности, его спасать надо…
Олени, привезшие его в Колицы, мотали рогами под окнами избы. Из-под копыт их летел в пути снег, этот снег проник под шубу Харченки, и все сигареты были всмятку. Подурников дал ему своего табачку, а газетки не было… за газеткой надо в Кандалакшу ехать.
— Вот тебе книжка, — сказал Подурников. — Дочка моя все глаза в нее проглядела. Рви, сэр, смело… Дочка восемь раз прочитала!
Харченко оторвал первую страницу, читанул сначала:
— «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему…» Ты что-нибудь понял из этого, Подурников?
— Да чепуха какая-то, — отозвался Подурников.
— Добро бы так, — сказал Харченко, — а то ведь они за такие книжки деньги получают. Такая гонорария им перепадает, что… Ну, миллионщики прямо эти вот самые писатели. Они ерунду напишут, денежки получат, а мы, как дураки, читать их обязаны.
— Ну? — удивился Подурников.
Харченко стал вертеть цигарку. Громадный браслет из краденых ложек крутился на запястье бывшего аскольдовского машиниста. Ничего не скажешь: вырос Харченко, джентльменом стал, а теорему Гаккеля, кажется, уже позабыл. А может, еще и помнит: у таких баранов прекрасная память… Цигарка получилась длинная, и, раскуривая ее, он вычитал на одной ее стороне продолжение:
— «Все смешалось в доме Облонских…» Ну и пусть смешалось. Нам дела до них нету! Как бы вот мобилизацию провести…
Мужиков деревни Колицы собрали у крыльца волостной избы, и Харченко зачитал им приказ мурманского генерал-губернатора Ермолаева о новом призыве в армию. С неба сеял меленький снежок, от моря малость подрастеплело, лед пошел вдалеке темными разводьями. Все было хорошо, бабы топили печи, война громыхала где-то далеко, начиная от Кандалакши, и мужики почесывались.
— Мы что? — говорили они невнятно. — Мы люди вольные. Как бабы нам скажут — так тому и быть. Без баб мы голосу не имеем! На бабах все хозяйство держится, они и детей наших подымают, пока мы в море болтаемся. Они и дому голова, а мы — грешные — так себе, только вольные мужики… Нам твово одного Ермолаева мало, нам надобно, чтобы от баб наших такой указ вышел!
А бабы, стоя в сторонке, кричали на Харченку слова обидные:
— Из-под какого ты хвоста выпал?.. Мужики, ежели што, так не приведи бог, домой не пустим. А усю вашу самогонку на снег выпустим… и будете ходить тверезые… Стойте накрепко! Не идите!
И вдруг с конца деревни послышалась песня:
Появился местный герой, трижды георгиевский кавалер Антипка Губарев. Ног у него не было: две культи, обмотанные в тряпки, привязывал он по утрам к лыжам. Инвалиды такого рода обычно катаются на колесиках. Но здесь тебе не панель, а деревня, и Антипка приспособил под свое уродство пару лыж, укороченных для удобства. Отталкивался он от снега руками, обязательно без варежек, ибо руки у него никогда не мерзли.
Вот подкатил он к сходке, грудь нараспашку, звенел бант Георгиев, а пять английских бомб — рубчатых, как ананасы, — устрашающе качались возле пояса калеки.
— Что за шум? — спросил строго. — Почему драки нету? Увидев бомбы возле пояса пьяного, Харченко передвинул кобуру на живот; между прочим (вроде от снега), накинул на шапку американскую каскетку — широченную, плоскую. В толпе баб снова послышался смех — опять обидный.
— Смотри, люди, шляпа кака! Даже со спины кроет. Видать, и со спины его дела плохи бывают…
Тут Антипка бросил на снег свою шапчонку и воскликнул:
— Вся жизнь — трагедия, как в театрах… На алтарь отечества приношу себя вместе с яйцами (и покачал на поясе бомбы). Яйца при мне, а ног, комиссар, нету… Пиши! Я и есть с 1889 года рождения, а все остальные, скажу тебе по правде, не пойдут в твою армию. Потому как бабы, сам слышал, завсегда против!
И вдруг Харченко заметил в толпе Очеповского. Поляк встал на крыльце рядом с комиссаром и цинготным, ужасным ртом выкрикнул на мороз:
— Я знаю этого человека! Мужики, вы ему не верьте: он выдает себя за комиссара. Но он не тот комиссар, какие бывают у большевиков… Он — палач-душегуб, и в концлагере на Иоканьге заодно с капитаном Судаковым мучил и убивал людей…
— Большевик! — испуганно сказал Подурников.
— Нет, я не большевик, — ответил ему поляк и, резко нагнувшись, отцепил от пояса калеки одну бомбу. — Я только поляк и сейчас пробираюсь на родину. Но путь мой лежит через большевистскую Россию. Так что я сейчас с вами — с русскими…
— Мы тебя арестуем, — сказал Харченко. — Мужики, не верьте! Это каторжник, он бежал из Иоканьги…
Антипка с радостным хохотом срывал с пояса бомбы. Он был весел, как никогда: сейчас будет хорошая драка.
— Неправда! — возразил Очеповский и дал Харченке бомбой по морде. — Я разве бежал, собака ты поганая?.. Меня отпустил ты — ты сам и отпустил меня. Судаков бы не отпустил никого из Иоканьги! Ты отпустил! А за что — я сейчас расскажу этим людям…
Харченко бессильно отступил. Два солдата, прибывшие с ним, засели в избе Подурникова и наверняка сосали самогон. А он один, совсем один перед толпой, и этот черный рот поляка…
— Стой! — заорал он. — Не надо говорить. Я сам скажу…
Дядя Вася вывернул Харченке руку и отнял револьвер.
Мужики повернулись к своим женкам.
— Бабы, как быть? — спрашивали. — Уйти нам али как?
— Стойте накрепко, — отвечали бабы. — Эй, родименький! Говори как есть всю правду, не таись…
— У этого человека, — показал Очеповский на Харченку, — была жена, он привез ее из Колы в Иоканьгу уже на сносях. Однажды ночью меня вызвали из барака, как фельдшера. Его жена должна была родить. Я принял роды… Так? — спросил он у Харченки.
— Ну так… мертвенького принял!
— И когда женщина родила, живого и здорового, этот негодяй взял ребенка и выбросил на мороз… прямо в снег!
Толпа ахнула, бабы остервенело кинулись на Харченку:
— Дитятю-то? Ирод ты… Мужики, бейте его! Душеньку невинную погубил… Антипка! Где ты? Начинай яйца свои кидать…
Инвалид и кавалер раскатился на лыжах в сторону:
— Сторонись, толпа, разбегайся, народы… Сейчас жахну!
Все горохом сыпанули по улице. Калека плюнул в руку, подкинул в ладони кругляш граненой бомбы и ловко шваркнул ее в крыльцо волостной избы.
— Ложись! — крикнул, сунувшись носом в утоптанный снег… Когда дым рассеялся, все увидели искореженное взрывом крыльцо, черные пробоины в окнах, но Харченко успел мотнуться в сторону. Упряжка оленей покатила его прочь из Колиц, а два пьяных солдата, забыв у Подурникова винтовки, безуспешно пытались нагнать быстроногих оленей, увозивших от них «комиссара».
Дядя Вася выскочил из подурниковской избы, в руках — винторез. Грянул выстрелом. Мимо — солдаты удирали.
— Это надо уметь, — сказал Очеповский. — Смотри, вот так… Два четких выстрела раскололи тишину, и две тени легли вдали.
Не люди, уже тени… Так закончилась мобилизация в деревне Колицы, и скоро надо было ждать карателей. Поморы, уже не таясь, спросили у дяди Васи, где они остановились.
— Да шут его знае, — ответил печник. — Избенка такая недалече, на бережку, под камнем большим…
— А-а, — сразу догадались мужики. — Так это, милый мой, вы на речку Лувеньгу забрались. Эту избу мы знаем. Тамотко, ежели подале пройти, еще избы стоят, — в них дезертиры жительствуют.
Очеповский вскинул винтовку на плечо:
— Ну, кто из вас баб не боится, пошли до лясу!
— Мы люди особого нраву, — отвечали поморы, — мы люди вольные. Советская власть, оно, конешно, и ничего. Но тут вить аглицкие люди поспели… Как бабы скажут — так и мы решим…
Бабы им сказали:
— Мужики, на чужих людей нам, вольным людям, не равняться. Будем свою власть заводить… Сбирайтесь — до лесу!
Деревня Колицы вступила в партизанский отряд, вся, как один человек (не посмел отказаться даже Подурников). А когда подходили к тупе на Лувеньге, то увидели, что печка дымит, а на снегу солдат в расхлястанной британской шинели колет дрова.
Залегли для начала. Освоились. Встали:
— Бросай топор… Руки вверх!
Оказалось, что это дезертиры из финнов и карелов, которыми командовал комиссар большевик Юсси Иваайнен; батальон его, созданный когда-то Спиридоновым, совершенно вышел из-под влияния англичан и теперь разбредался по лесам, хорошо вооруженный…
Ломая на колене сучья, Юсси топил печку и рассказывал:
— Фосем солтат с я, тевятый… Сачем на шинель смотрел? Корошая шинель. Мой репята — короший репята!
Хорошие ребята утащили в партизанские скитания восемь автоматов новейшего выпуска. И когда дали пробную очередь по кустам, то кустов — как не бывало.
— Эта пуля «тум-тум», — сказал Иваайнен. — В листик терева пуля — тык, и всрывался она… эта пуля «тум-тум»!
В лесу долго не высидели — потянуло обратно к избяному теплу, к бабам. И всем табором двинулись на Колицы. Дядя Вася в избе волостного правления поправил печку, развороченную взрывом, вставил стекла. Подняли красный флаг над крыльцом. Из лесной тундры приплелись к ним страшные, вшивые, заросшие волосами до плеч дезертиры-белогвардейцы. Это были «крестики» первого ермолаевского набора, и все они имели оружие.
— Где здесь красные? Мы к ним… простите?
— Простим, — ответил им дядя Вася, — когда вшей вытрясите да в баньку сходите… Почему не простить нам вас, чистеньких-то?
Шли долгие споры, кого назначить старшим. Все мужики и бабы горой стояли за поляка.
— Он хитрый, — говорили, — с таким не пропадешь…
— Нет! — возразил Очеповский. — Революция русская, и командир должен быть русским. Лучше дяди Васи не найти! Он тоже хитрый. А я обещаю всем бабам бесплатно машинки швейные починить. Починю их и почищу!
Дядя Вася долго отнекивался от такой чести:
— Мы ж — печники. Мы, рязанские, по найму… Печку вам какую хотишь скидаю запросто. Даже голланки могим. Только, товарищи, со всей серьезностью заявляю: нынеча кирпич худой пошел, его обжигать торопятся. А вот раньше, мне ишо дед сказывал…
Первый налет партизаны из Колиц сделали на селение Княжья Губа, где расположились склады с боеприпасами. Обзаводясь оружием, они стали силой.
Первый эшелон рванули на пустынной станции. Еще вагоны взрывались на путях, горящие крыши теплушек несло над лесом, когда партизаны пробились на станцию; восемь автоматов в руках финнов разогнали охрану. И тут, стоя возле барака станции, дядя Вася прочел объявление о награде за его голову.
— Господи! — огорчился старый печник. — Всю-то жизнь руки отматывал кирпичами — и едва на хлебец себе добывал. А тута ни хрена не уработался, а такие деньги за мою голову — бешеные. Вот и сподобился на старости лет: узнал себе настоящую цену… Вот когда верная цена мне пошла!
На передовую прибыла почта.
— Полковник Букингэм, вам — «Таймс».
— Давайте, — сказал полковник Букингэм.
— Полковник Сыромятев, вам — «Мурманский вестник».
— Давайте, — сказал полковник Сыромятев.
И долго потом в тишине шелестели страницы. Два полковника, русский и британский, оба в одинаковых шинелях, но с разными погонами, листали разные листы: один — широкие «Таймса», другой — узенькие «Мурманского вестника», который трижды в неделю издавал Ванька Кладов (негодяй известный)…
— Давайте, — сказал полковник Сыромятев.
— Кого? — спросил Букингэм.
— Издателя… Вы послушайте, что он пишет. Ленин бежал в Уфу (почему именно в Уфу — не понимаю), остальные наркомы бежали в Стокгольм (почему в Стокгольм — сам Ванька, наверное, не знает). Красноармейцы тоже разбегаются, причем со слезами умоляют наших офицеров принять их в белую армию…
Посмеявшись, Букингэм ответил:
— А у меня вот неправды нет. Мой благородный «Таймс» отдает должное стойкости Красной Армии. Айронсайда ругают так же, как ругали и Пуля — раньше. Но зато хвалят большевистских полководцев. Однако по настроению парламентских речей можно сделать вывод, что готовится эвакуация нашей армии из России. Черчилль заявил, что для эвакуации нужны свежие силы, безопасность эвакуации возможна только при наличии сильного удара по Шестой армии большевиков.
— Мы расстанемся, Букингэм, — вздохнул Сыромятев. — Жаль!
— Да, я тоже успел полюбить вас, полковник. Но расстаться нам придется… Пожалуйста, посмешите меня еще вашей газеткой!
— С удовольствием, — согласился Сыромятев. — Вот здесь передовица самого издателя. Значит, так… В связи с национализацией женщин в совдепии установлена при Совнаркоме новая должность — «комиссара свободной любви», этим комиссаром назначена развратная Коллонтай! А вот еще сенсация: в Тамбове большевики воздвигли памятник… Кому бы вы думали, Букингэм?
— От большевиков, — ответил Букингэм, — можно всего ожидать.
— Это верно. Но от Ваньки Кладова можно ожидать даже большего, нежели от большевиков. Фантазия этого негодяя просто неисчерпаема… Вот он здесь пишет черным по белому, что в Тамбове, при насильно собранном митинге, был торжественно открыт большевиками памятник Иуде Искариоту. Ну разве можно верить в это?
— Все может быть… — ответил Букингэм. — Мы в Англии охотно верим этому…
Ермолаев вызвал Сыромятева на прямой провод. Полковник долго выслушивал генерал-губернатора Мурмана. Ответил ему так:
— Возглавлять карательную экспедицию на Колицкий район я не стану…
В трубке телефона перекатывался говорок Ермолаева:
— Но почему же, полковник? Вы… больны?
— Мне просто не хочется… Вас устроит такое объяснение?
— Полковник, я вам приказываю!
— Этого приказа я не могу исполнить. Ибо выполнение его грозит снова обернуться казнями. А мне это уже надоело. Я здоровый человек, и мне противно совать людей в петли!
— Я не ожидал от вас, полковник, подобных упадочнических настроений. Вы мне всегда казались человеком честным…
— В этом вы абсолютно правы, господин губернатор. Я офицер честной русской армии, — и отказываюсь вешать русских людей.
— Ну, хорошо, — ответил Ермолаев, — я переключаю провод на генерала Мейнарда. Кто из англичан сейчас рядом с вами?
— Рядом со мною находится полковник Букингэм.
— Передайте ему, пожалуйста, аппарат. С ним будет говорить командующий союзными войсками на Мурмане — генерал Мейнард…
Сыромятев протянул трубку англичанину:
— Букингэм, ваша очередь… вешать!
Глава 6
Аркадий Константинович Небольсин дошагал до сортировочной. На путях стоял под парами паровоз, и машинист его поджидал.
— Достал, Песошников? — спросил Небольсин, замирая сердцем.
— Один, — ответил машинист, с оглядкой по сторонам передав в руку инженера бумажку, сложенную, как пакетик для лекарства.
Аркадий Константинович вернулся к себе в вагон.
— Виктор, я достал… какое это счастье! Смотри — вот он… Брат с недоверием развернул бумажку с типографским текстом.
ПРОПУСК
на право вхождения
в Советскую Рабоче-Крестьянскую Россию.
Действителен на одно лицо и на целую воинскую часть до дивизии включительно.
— Это для меня, — сказал полковник. — А вот… вот и моя дивизия! — И он показал на притихшую Соню. — Как быть с нею?
— Мне пропуска не надобно, — ответила девушка. — А тебе, мой дорогой, этот пропуск сохранит жизнь.
— Вы так думаете? — хмуро спросил брат и замолк.
Между братьями за эти дни не установилось добрых отношений, как раньше. Они были кровно рады встрече, однако нечто незримое, но явственно ощутимое расцепляло их братние пожатья. За тонкой стенкой вагона звучали ласковые слова брата, которые он щедро раздаривал по ночам женщине, спасенной им от ужасной смерти. И она отвечала ему в ночной тишине — тоже словами ласки. Но наступало холодное утро, и опять начинались мучительные разговоры… «Куда? Куда идти русскому человеку? Где сейчас место русского офицера?»
Пропуск на право появления в пределах советской России, для него новой и непонятной, Виктор взял, но потом признался:
— Аркадий! Пойми: я проделал такой страшный путь не для того, чтобы оказаться в стане большевиков. Я приехал, напротив, чтобы драться с ними… Нещадно! Кроваво!
Небольсин-младший ответил ему на это:
— Как тебе не стыдно? Сукин ты сын… Я же все слышу: ты принимаешь ласки от молодой женщины и… Нещадно, говоришь? Кроваво, говоришь? Так начинай тогда с нее — с этой женщины! Она же мыслит не так, как ты…
Удар пощечины оглушил Аркадия Константиновича.
Страшная обида резанула по сердцу. Но слез не было. Он только сидел на стуле и качался, качался, качался.
— За что ты меня ударил? За что ты меня ударил? За что ты меня ударил? — Прости! — кратко.
— Уж не за то ли, что я так ждал тебя все эти годы?
— Прости! — опять кратко.
— Как ты мог меня ударить?!
Виктор Константинович резко остановился, взял брата за голову и сочно поцеловал в лоб.
— Прости! — повторил снова. — Ты непонятен для меня. А я, наверное, для тебя… Я иногда думаю: неужели это ты? Где ты?..
— Да, я — это я, и я здесь, — ответил ему младший брат. — Ты говоришь мне, что проделал страшный путь, который привел тебя (и я верю — привел искренне!) в стан белых. Но ты еще ни разу не спросил меня о моем пути. Поверь, этот путь тоже не был устлан шелками. И мне никто не кидал здесь цветов под ноги. Но этот путь — мой путь! — привел меня (и верь — привел искренне!) как раз в другой лагерь — в лагерь большевиков…
— И ты — большевик?
— Нет. У большевиков два градуса партийности. Есть члены партии и есть сочувствующие советской политике. Так вот, я — сочувствующий. У меня нет на руках даже бумажки, подтверждающей это. Знаю только, что в Петрозаводске я внесен в список сочувствующих партии Ленина… И это мое право, брат, выбирать пути!
— Все это очень странно, — вздохнул полковник, снова разглядывая пропуск. — Откуда у тебя это?
— Привезли с линии. В Мурманске такой пропуск достать очень трудно. Но там, южнее и ближе к фронту, такие пропуска висят на деревьях и белки заворачивают в них орехи на зиму.
— Я вижу — ты меня простил и уже шутишь, Аркашка! А мне вот не до шуток: вот уж никогда не думал, что я, русский офицер, и вдруг стану подлым дезертиром…
Из соседнего купе пришла Соня, потерла розовые ладошки.
— Можно? — спросила. — Я вам не помешаю?
— Растолкуйте, Соня, этому олуху. А я устал.
— Я не олух! — вспыхнул Небольсин-старший. — Я четко воспринимаю взаимосвязь всех событий…
Соня коснулась ладошкой его головы, пригладила волосы, и был на голове полковника пробор — тонкий и четкий, как у английского клерка, очень внимательного к своей службе.
— Уступить жестокой правде, уступить обстоятельствам, — сказала Соня тихо, словно произносила слова любви (ночные слова), — это ведь качество сильного человека. Слабый человек, — внушала она полковнику, — способен только отступить, но он никогда не может уступить. Дорогой Виктор, я ведь знаю вас за сильного человека… Вы это доказали! И не раз! Вы же очень и очень сильный человек.
— Псих! — сказал младший брат раздраженно. — И дубина! Это просто нервная дубина. Вы его, Сонечка, не очень-то замасливайте ласковыми словами!
В тамбуре, улучив минуту, Соня спросила инженера, когда же они смогут покинуть Мурманск. Небольсин ответил, что выезд из Мурманска очень сложен: надо быть терпеливой.
И снова заговорил о брате:
— Путаница в его башке (прилизанной столь отвратно) потому, что он долгие годы был оторван от России. Издалека он не смог, конечно, сложить правильное представление обо всем происходящем здесь. Я уверен, что, если бы его сунуть на денек-другой во всю здешнюю мерзость, он бы прозрел…
— Мне очень трудно говорить о нем, — ответила Соня. — Я чувствую в нем много хорошего. Но все это хорошее искажено, изломано, отравлено…
В тамбур неожиданно шагнул Небольсин-старший.
— Соня! — сказал он. — В лучшие годы моей жизни четыре женщины травились из-за меня, а двое оскорбленных мужей стреляли в меня. Я был арлекин… Сейчас все изменилось. Вот тебе моя рука, и говорю тебе в присутствии брата: ладно, я поеду в советскую Россию… ради тебя! Ты доволен? — спросил он брата.
— Не кокетничай, — ответил ему младший Небольсин. — Ты давно не в театре. Здесь проходит дорога. Дорога между жизнью и смертью. А я — ваш Харон… с молоточками на скромной путейской фуражке. Уже немало душ я отправил через железный Стикс, но не в царство мертвых, а в царство живых. Доверьтесь же и вы мне! Идите в вагон, а то дует сквозняк. А я пошел — у меня много дел. И вы у меня не одни!
Это была сущая правда: помимо брата и этой женщины были еще двадцать три человеческие жизни, которые надо спасти. Двадцать три! И в каждом — сердце, слабое или сильное, нежное или грубое; но, какое бы оно ни было, тонкое шильце пули пробивает любое сердце насквозь…
«Вагон, — думал Небольсин, — самое главное — вагон!»
В конторе его ждал приказ генерала Чарльза Мейнарда, под которым ему велели расписаться. Только потом инженер его прочитал. Мейнард писал, что «имеется немалое число русских людей, особенно среди железнодорожных служащих, главной задачей которых является создание беспорядков… Караулам отдан приказ: стрелять без предупреждения…».
В кабинет вошел машинист Песошников, выждал с минуту.
— Они, — сообщил шепотом, — уже в вагоне.
«Они» — это двадцать три человека, которых надо сберечь от мурманской контрразведки; «они» — это кадры для спиридоновских отрядов.
И путеец-инженер сказал путейцу-машинисту:
— Вагон, который долго стоит на одном месте, обязательно привлечет внимание. Надо гонять его с места на место! Понял? Пусть маневровщики не дают ему покоя. Даже в Колу! На мыс Дровяное! Куда угодно, только бы он не стоял на месте…
— А когда будут сбивать эшелон, Аркадий Константиныч?
— Собираем. Сейчас я уже не удельный князь на магистрали: что скажут англичане — то и делаю… Кстати, не читал приказ Мейнарда? Вот прочти: огонь открывают без предупреждения!
Они расстались. Машинист Песошников, курсируя от Мурманска до линии фронта, имел, естественно, тесную связь с большевиками Петрозаводска. Небольсин его никогда об этом не спрашивал, но догадывался, что связь прочная, и от этого сам Небольсин чувствовал себя уверенней.
…Небольсин весь день провел в конторе, пропуская мимо своего стола дела и делишки, но мысли его были неотступно связаны с этим вагоном, который гоняют сейчас по путям, и цифра «23» все время преследовала его… «Двадцать три плюс брат с Соней, итого — двадцать пять!»
Тут его навестил месье Каратыгин с приветом от Зиночки, которая, если верить слухам, стала любовницей Ермолаева.
— Аркадий Константинович, — сказал делец, — его высокопревосходительство одобрил один список желающих выехать в советскую Россию, требуется только указать, что я, мол, «приверженец большевизма»… Не желаете?
— Что не желаю?
— Да в этот список попасть…
Аркадий Константинович выгнул плечи за столом:
— А вы господину Брамсону тоже предлагали?
— Ну какой же он «приверженец большевизма»?
— А почему вы меня сочли… этим «приверженцем»?
Каратыгин покраснел:
— Так, значит, не желаете? — и спохватился вдруг уходить.
— С чего вы это взяли? Конечно, не желаю…
Каратыгин выкатился. Всего же по Мурманску блуждало из рук в руки восемнадцать списков. Ермолаев пока играл в демократа.
— Пожалуйста, — говорил щедро, — мы никого не держим. А слухи о расправе с выезжающими возле линии фронта, где целые эшелоны пропадали в тундре бесследно, — эти слухи казались настолько ужасными, что мурманчане даже не верили в них. Списки проворно наполнялись именами — все новыми. И каждый наивно вписывал напротив своей фамилии, что он «приверженец большевизма» (иначе — без этих слов — не выпускали). Шли дни, недели… Списки росли: тысяча, вторая, третья…
— …всего восемь с половиной тысяч, — отметил Брамсон в своем докладе на совещании у губернатора; здесь же присутствовал и Небольсин; путеец спросил у старого юриста:
— Повторите, пожалуйста… Я не ослышался?
— Восемь с половиной тысяч «приверженцев большевизма»!
За столом губернатора послышался тяжелый вздох; Ермолаев повернулся к поручику Эллену:
— Что скажете, поручик?
— Это немыслимо… С каждого надо снять две фотокарточки, измерить ступни ног. Наконец, англичане не пожелают, чтобы валюта уплыла от них из Мурманска, — значит, перед отправкой всех надобно обыскать. А вы, Аркадий Константинович, — спросил Эллен, — ручаетесь за эшелонирование этой массы «приверженцев»?
— Нет, — ответил Небольсин, хотя мог бы сказать и «да»…
— Пусть они составляют эти списки и далее, — желчно заметил Брамсон. — Не будем мешать каждому выявить свое истинное лицо. По сути дела, составляя списки, производят работу, которую должен был проводить поручик Эллен, выискивающий подозрительных элементов в крае. Списки еще пригодятся… для проведения нами разумных репрессалий!
— Необходим строгий отбор выезжающих, — сказал Ермолаев. — Болтунов и бездельников можно смело отправлять через фронт. Пьяниц тоже — к большевикам! А лиц, явно склонных к большевизму, следует отделять… для сидения на «Чесме»!
Небольсин не имел отношения к этим спискам, чтоб они горели! Но зато он имел прямое отношение к отправке эшелонов.
Списки продолжали расти. И вот в один из дней по улицам Мурманска четким строем продефилировал взвод милиции. Дошагал до штаба и остановился под окнами генерал-губернатора.
Ермолаев в своей тужурке авиатора вышел на крыльцо:
— Здорово, молодцы!
— Здрам-жрам, ваше пры-выс-ха-ди-тел-ства!
— Спасибо, ребята! — расчувствовался Ермолаев.
— Рррады старрраться!
— В чем дело у вас? — спросил он их.
Милиция подала коллективное заявление: все они состоят из «приверженцев большевизма» и желают скорейшей отправки в советскую Россию. Ермолаев глянул в список и понял, что переиграл: теперь машину надо крутить назад, иначе власть на Мурмане останется совсем без людей.
— Кру-у… ом! — скомандовал губернатор. — В лабораторию за Шанхай-городом… ша-а-агом арш!
Это была «лаборатория», где властвовал поручик Эллен.
— Разувайтесь, — сказал он милиционерам, и у каждого обвели карандашиком по бумажке рисунок ступни; с каждого сняли по две фотографии и… отпустили по домам. Милиция осталась в Мурманске, активно занимаясь сечением алкоголиков (при Ермолаеве был такой порядок: заметили тебя пьяным — получи, голубчик, двадцать пять розог в отделении милиции)…
Наконец из комендатуры раздался звонок: завтра на рассвете отправить эшелон за линию фронта. Аркадий Константинович сразу вспотел — вот он, этот момент, настал-таки! Те двадцать три человека, запертые в вагоне, доедают уже сухари, их мотает какой уже день по путям. И брат изнервничался, и Соня тоже устала ждать… «Итак, пора!» Песошников вошел к нему неслышно, они затворили двери и тихо переговаривались.
— Этот вагон на сцепке, — советовал Небольсин, — надобно загнать куда-нибудь в середину эшелона, чтобы он не привлекал внимания. По опыту знаю, что глаза невольно задерживаются на первом вагоне от паровоза и на последнем вагоне с фонарем.
— Хорошо, — отвечал Песошников, — там на сцепке у меня свои, сделают. Только бы пломбы не стали рвать!
Небольсин спросил его:
— Песошников, ты объясни мне, как все это произойдет?
— А так… Довозим до Кандалакши, один перегон. Там в депо есть свои ребята, не всех еще повыбили. Когда стемнеет, пломбы они сорвут. И всех людей из вагона выведут. К морю. На Капицы!
— На Колицы?
— Да. Там наши партизаны, — объяснил Песошников. — Ну, а из Колиц будут выводить, очевидно, лесом… Через фронт!
Небольсин еще раз все взвесил и потянулся к пальто.
— Где мне своих сажать? — спросил.
— Часиков так в двенадцать, когда будет потише, можете привести их на шестую стрелку. В это время вагон будет там… Аркадий Константиныч, — сказал Песошников, — не мешало бы и вам до Кандалакши прокатиться. Все-таки — вернее.
— Конечно! — ответил Небольсин, берясь за шапку. — Я так и рассчитывал — поехать. Наконец, мне надо и с братом попрощаться как следует. Теперь мы не скоро увидимся…
Придя домой, Небольсин сообщил, чтобы готовились.
— И не брейся, — сказал он брату. — Так естественней…
Полковник со злостью хлопал дверями вагона:
— Черт бы побрал эту жизнь! Соня, простите за грубость.
— Что делать? — вздохнула женщина.
Томительно тянулось время. Щелкал будильник на столике. Аркадий Небольсин кидал в мешок белье, еду, табак.
— Воду, — говорил. — Надо не забыть воду…
Он вдруг с особой нежностью, остро резанувшей его по сердцу, посмотрел на молодую женщину в штанах и гимнастерке.
— Соня! — сказал. — Бедная моя Сонечка… Прибило вас к нашему берегу, и стали вы родной. Вы еще будете очень счастливы, Соня. У вас такое славное лицо… Дай бог!
— А тебя нам ждать? — отрывисто спросил брат. — Когда?
Аркадий Константинович ответил ему:
— Виктор, меня убьют здесь… сволочи!
— С чего ты это взял?
— У меня дурное предчувствие. Такое же, как было однажды в Петрозаводске, когда меня убивали в Обществе спасания на водах. Правда, это было давно.
— А кто тебя там убивал?
— Один белогвардейский тип. Вроде тебя, мой миленький брат. Только у него был один глаз… А второй стеклянный — голубой-голубой! Но он, наверное, не был почетным членом, как я, нашего Общества, и потому не он меня, а я его, кажется, утопил..
— Странно! — заметил старший, брат.
— Присядем на дорожку, — предложила Соня…
Потом они шли по ночному городу, среди путей и стрелок. Вагон стоял на месте. Из темноты выступил «башмачник», спросил:
— Клещи-у вас? Работайте. А я постою на матовихере…
Три раза (и четвертый отдельно) ударил Небольсин в стенку вагона, чтобы люди не пугались: свои. Клещами сорвал пломбы, сказал брату: «Помоги!» — и откатили в сторону тяжелую дверь на роликах. Изнутри пахнуло человеческим теплом. Двадцать три приговоренных жили в этом вагоне уже давно.
— Пополнение, — сказал Небольсин во мрак. — Примите.
Первой они подсадили Соню. Полковник задержался в дверях:
— Целоваться не будем… Еще увидимся?
— Да, в Кандалакше найдем способ. Может, еще и выпьем там!
Лязгнула дверь. В темноте, на ощупь, Небольсин закрепил щипцами свежие пломбы. «Башмачник» пошел в одну сторону, а инженер в другую… «Итак, двадцать три плюс еще двое!» За брата он не ручался, но двадцать четыре человека станут бойцами.
С утра надел фетровые валенки, накинул полушубок, чтобы не мерзнуть в дороге, взял в руку трость. Отправился на станцию. Возле перрона, готовый к отходу, стоял эшелон. Он был сбит из вагонов разного калибра и назначения. Первым шел международный пульман — для англичан и служащих, потом краснели, как сырое мясо, «американки» с боеприпасами; среди них, совсем незаметный, затерялся и этот вагон.
Вдоль перрона, несмотря на ранний час, уже прохаживался поручик Эллен в черных наушниках от холода.
— Добрый день, Севочка, — сказал ему Небольсин.
— Тоже едешь, Аркашка?
— Да, груз ответственный. Не мешает и проветриться иногда.
— Сколько всего потянете?
— Двадцать три, — сказал Небольсин и похолодел. — Что я говорю чепуху? Раз, два, три… — качалась в руке его трость, пробегая вдоль эшелона. — Всего восемнадцать, Севочка!
— То-то же, — ответил Эллен. — В семь?
— Да, в семь. Немножко запоздаем…
С опозданием, около восьми, эшелон тронулся. Тяжелые платформы сотрясались над высоким обрывом скалы, под которой затаились скважины горных озер. А за древней Колой уже пошли постреливать в окна милые елочки, все в снегу, такие приятные…
В пульмане ехали и мурманские: Каратыгин с Ванькой Кладовым (оба по делам). Каратыгин, разбогатев на спекуляциях, теперь скупал, где можно, катера и шхуны, а Ванька Кладов…
— Ванька Каин, — спросил Небольсин, — тебе зачем ехать-то?
— Лекцию в Кандалакше прочту. В Мурманске ничего прошла.
— О чем лекцию?
— Да разное… — заскромничал Ванька Кладов. — Например, такая: «Есть ли большевизм носитель экономического благосостояния?» Или: «Отношение большевиков к русскому духу». Ничего, слушают. Я их, эти лекции, потом в Архангельске у эсеров книжкой напечатаю. Гонорарию платят, а чего еще надо?..
— Слушай, а что там Юрьев сейчас?
— Да видел я его, еще осенью. Сидит в предбаннике и бумажки скрепочкой подшивает. Материт англичан… Мелкий чинуша!
— Ну, так ему, собаке, и надо… А — Басалаго?
— Тоже не фордыбачится. Там своих таких хватает…
— А не метнуть ли нам по маленькой? — предложил Каратыгин. — Хотя, Ванька, про тебя и говорят, что ты шулерничаешь, но у тебя денег много… Черт с тобой, хоть облопайся!
— Про тебя тоже говорят, что ты из блохи жир вытопишь.
— Это что! — засмеялся Каратыгин, довольный похвалой. — Я и со змеи мех стричь умею… Инженер, составите нам компанию?
Кажется, все шло блестяще. Поезд наращивал скорость, уже проскочили Лопарскую, скоро Тайбола, затем станция Оленья. А там и Кандалакша недалеко. Небольсин, довольный, потер руки.
— Давай, — сказал. — Кто сдает первым?
Играли с разговорами, обсуждая последние расстрелы.
— Мы что! — говорил Кладов, расправляя картишки веерочком. — Мы ничего… А вот японцы во Владивостоке — поэты, не чета нашему Эллену. Убьют большевика, а в газете «Владиво-Ниппе» на следующий день так пишут… У кого тройка?
— Что пишут-то? — спросил Каратыгин. — У меня валет.
Ванька Кладов хлобыстнул картой по чемодану:
— Пишут поэты так: «Неизвестный, влекомый заманчивой прелестью дальних сопок, ушел из этого мира в неизвестные дали, где цветут райские мимозы…» Чья карта пошла?
— Поэты, — презрительно сказал Небольсин и загреб весь куш себе: сразу много денег, — он играл азартно, широко.
— Вот это здорово! — обалдел Ванька. — Кто же тут шулер?..
Летела за окнами, пропадая в метелях, запурженная земля Мурмана, и где-то там, в середине эшелона, мотался вагон под пломбами. Все складывалось отлично. Небольсин кучей свалил на чемодан рубли, фунты, франки, выдвинул их на банк.
— Мечи! — сказал и закурил, прищуривая глаз.
И опять выигрыш: в этот день ему везло, просто везло.
— Ванька Каин! — хохотал Небольсин. — Ты не журись. Ты себе на одних лекциях дом построишь. Про Каратыгина я не говорю: он жулик старый, скоро англичан нагишом по миру пустит…
— Да, — обиделся Каратыгин, — их пустишь! Гляди, как бы они нас не пустили. Привезут на копейку — увезут на рубль…
За игрою время летело незаметно. Забыли поесть — азартно шлепали карту на карту. Небольсину везло как никогда: карманы его полушубка торчали раздутые от выигрыша.
И вот уже затемнели трепетные дали: вечер…
— Где мы сейчас? — спросил Ванька Кладов.
Небольсин выглянул в окно: бежал пустынный перегон.
В этот самый момент в последнем вагоне рука в кожаной перчатке крепко взялась за рукоять стоп-крана и рванула его на себя. Игроки сунулись лбами в стенку купе, деньги и карты полетели на пол. У Небольсина екнуло сердце. Мимо пульмана пробежал какой-то прапор.
— Инженера дистанции! — кричал он. — Просим выйти…
— Я сейчас… — сказал Небольсин и пошел к выходу.
Паровоз звонко дышал паром. Белела тундра, чернел кочкарник. Аркадий Константинович бессильно прислонился к ступеням площадки, когда увидел, что сбивают пломбы с его вагона.
— Вперед! — велел ему прапор, а из вагона солдаты прикладами уже выгоняли под насыпь людей; издали было видно, как брат подал Соне руку и она спрыгнула в его объятия. — Вставай сюда! — показали Небольсину.
Он стал спиной к вагону, лицом к тундре. Солдаты Славяно-Британского легиона вдруг скатились под насыпь. Стали утаптывать под собой снег. Все казалось дурным сном, бредом. И вдруг — по чьему-то приказу — над тундрой заревел паровоз: ревел неустанно, хрипло, все заглушая…
Первый залп грянул — прямо в лицо. Упала женщина.
— Что вы делаете? — закричал Небольсин навстречу выстрелам.
Второй залп рванул щепу вагонов над головой.
Люди падали и мешками сползали под насыпь… Желтые языки огня выхлестывали из винтовок — горячо и с треском. Когда Небольсин опомнился от ужаса, он стоял один. А вокруг него лежали убитые. И он увидел своего брата, худого, небритого, без погон, в английской шинели. А на груди брата рассыпались золотые волосы Сони, и на плече девушки коробился погон русской армии — великой и многострадальной русской армии…
Небольсин шагнул и разглядел в окне последнего вагона лицо Эллена; рука выкинула трость — со звоном брызнули стекла.
— Ты будешь мертвым тоже! — закричал Небольсин. — Я клянусь: ты будешь мертвым… Ты будешь мертвым! Тебя убьют тоже…
С этого дня инженер Небольсин исчез, словно в воду канул.
Больше никто и никогда не видел его в Мурманске. Контрразведка поручика Эллена сработала на этот раз очень точно…
А эшелон двинулся дальше, сотрясая на поворотах тяжеленные платформы с боеприпасами. Трупы двадцати пяти убитых, закостенев на морозе, остались в тундре.
Они будут здесь встречать весну, солнце и ветры…
Глава 7
— А к товарищу Самокину нельзя, — остановили Вальронда.
— А что с ним, доктор?
— Он очень тяжело ранен. Случайно его расстреляли, и случайно он выжил. Думаю, что скоро поправится товарищ Самокин…
…Шестая армия постоянно ощущала угрозу с правого фланга, — со стороны Печоры. Нельзя допустить стыка двух вражеских армий. Надо парализовать усилия Колчака и интервентов, чтобы они не сомкнули свои ряды на Печоре и под Чердынью. Из Центра прислали на подмогу отряд товарища Мандельбаума — отряд, который отличался (по характеристике знавших его) «большой подвижностью и чувствительностью». Тогда еще не догадывались в штабах, что эти «подвижность и чувствительность» станут для героической Шестой армии почти роковыми…
Самокин, еще в самые лютые морозы, пошел с этим отрядом на Печору, как партийный работник, чтобы установить — вслед за отрядом — Советскую власть в том районе, где давно хозяйничал князь Вяземский — рыжебородый. Партизанская шайка-лейка князя, составленная из зырянских кулаков и белочехов, заброшенных на Печору еще послом Нулансом, подчинялась непосредственно адмиралу Колчаку, и князь Вяземский был врагом опасным.
В таежной глухомани можно было ехать верст сто и более — никого не встретишь. Только на редких зимовьях встречали бойцов косматые, как лешие, отшельники; протянет руку и промычит:
— Мммм… хлиба! Мммм… кинь хлиба!
А ближе к Шугору уже пошли стучать кулацкие обрезы, встречали в деревнях словно волки, только что не кусались. Самокин был уже не мальчик — повидал всякого — и войны не боялся. Но волосы у него дыбом вставали на Печоре, в этой приполярной глуши… Что там творилось! Интервенция внесла в этот край, когда-то раскольничий, такое зверство и такое осатанение, что было тут не до белых и красных. Голод и нищета, полное отсутствие газетных вестей и хлеба лишь усиливали звериные инстинкты. Не раз стоял Самокин в искристых льдах, над прорубью, и оттуда, из черной глубины речной, торчали синие ноги убитых. «Кто они?» — думал.
В редких селениях Самокин пробовал организовывать митинги, говорил, что такое Советская власть, но словами — что горохом об стенку. Пришлось начинать бой с кулацкими бандами.
— Стрелять — не разговаривать, — утверждал товарищ Мандельбаум. — По опыту знаю: стрельба убедительнее слов…
Мандельбаум был человеком, настроенным анархически: бей, круши, ломай и ставь к стенке. «К стенке!» — эти слова произносились в отряде часто (даже слишком часто). Самокин многих спас от расстрела. Однако тысячи заснеженных верст отделяли отряд от войск Шестой армии, и пошла вскоре лихая партизанщина. Самокин понимал, что в таких условиях людей в струнку тянуть глупо. Но тут все струны были сорваны: отряд Мандельбаума постепенно превращался в банду… В банду! И это было очень опасно.
— Пойми ты, — доказывал Самокин Мандельбауму, — твой отряд — это первая горсточка бойцов Красной Армии, которая появилась здесь. Именно по их поведению будут судить о всей нашей армии. Вообще — о Советской власти! Грош цена моим призывам на защиту этой власти, если твой боец ведет себя хуже одесского хулигана. Стрелять надо за такие вещи!
— А я — что тебе? — отвечал Мандельбаум. — Разве я запрещаю тебе стрелять? Стреляй, сам говорю: пуля слов убедительнее.
— Я хотел бы и тебя переубедить.
— Попробуй, — нахмурился Мандельбаум. — Ты здесь один, а нас много. И комиссаров мои орлы не жалуют…
Отряд двигался на Березов, о котором многие знали только по картине Сурикова «Князь Меншиков в Березове». Шли и ехали на подводах. На редких станках-зимовьях Самокин пальцами выковыривал из лошадиных ноздрей окровавленные сосульки. На лыжах никто ходить не умел (или не хотели — черт их разберет!). Это был каторжный поход. Нижнее белье пришлось снять, прямо на голое тело надевали верхнее платье, а поверх штанов и полушубков натягивали кальсоны и рубашку. Балахонов-то не было, а маскировать себя на снегу как-то надобно…
Так и шли. Пока не напоролись на самого князя Вяземского.
Рыжебородого даже видели: он сидел на раскидном стульчике на околице деревни и махал рукою в громадной рукавице.
— Давай, давай, краснозадые, подтягивайся! — орал князь.
Подтянулись. Мандельбаум выхватил маузер:
— За мной… уррра!
— Урраа-а!.. — закричал отряд и побежал, только… в другую сторону.
Колчаковцы лупцевали мандельбаумцев, как щенят. Самокин осип от ругани, пробовал остановить бегущих. В него (как будто случайно) уже начали постукивать из наганов. Стреляли подло — в спину!
И бежали при этом так, что сто верст мало показалось.
Припустили еще на сотню — князь Вяземский не отстает.
Дали еще сто верст и тогда подсчитали свои успехи:
— Триста верст драпака… Ничего себе! Ай да молодцы мы!
И, поняв, что очутились в безопасности, вовсю стали мародерничать, грабить, насиловать. Самокин проснулся однажды от женского вопля, схватил на ощупь оружие, сунул ноги в валенки.
— Стой! — выскочил из избы. — Остановись, сволочь такая…
И вот она, нелепая пуля — от руки мародера и насильника.
…Мандельбаум с вечера как следует нарезался самогонки, а когда проснулся, то лежал в санях, уже связанный по рукам и ногам, а две лошаденки, все в морозном паре, тянули сани по лесной дороге, и одинокая ворона летела над дебрями прямо, как стрела, никуда не сворачивая… Мандельбаум рывком поднялся в санях и увидел, что рядом с ним, на ворохе сена, — Самокин.
— Ты? — удивился Мандельбаум. — Постой, но тебя же…
— Верно! Меня — того… Только не до конца.
— А кто посмел связать меня? Куда везут?
— Не рыпайся… — простонал Самокин. — Связали крепко, не вырвешься. Были и честные люди в твоем отряде. Теперь ты у нас далеко поедешь… Будем переубеждать тебя — пулей!
Уже в предсмертном бреду Самокин все-таки добрался до частей Шестой армии и сдал арестованного афериста под ревтрибунал. На далекую Печору срочно сбросили легкие подвижные отряды лыжников. Положение на фланге было спасено. Самокин болел тяжело: пуля загнала в глубину его тела ворс грязного полушубка, начиналось сильное загноение…
— Вы что-нибудь хотите ему передать? — спросил доктор. Женька достал из-под кителя кусок пасхального кулича.
— Конечно, — сказал, — товарищ Самокин не станет справлять пасху, но… Передайте ему, пожалуйста. И скажите, что я навещу его, когда он поправится…
Архангельск пек куличи. Было решено поднять дух армии торжественным разговеньем, и даже отпустили из «министерств» большие суммы на приготовление куличей и пасхи. Куличи крестил по казармам сам архангельский епископ Павел, заутреня проходила в соборе стройно и печально…
Поздней ночью на бронепоезде «Адмирал Колчак», вооруженном могучей корабельной артиллерией, снятой с крейсера «Аскольд», вернулся в Архангельск с фронта генерал Айронсайд. Его ждали с нетерпением. Он снял меховую шапку, долго стегал голиком по ботам, сметая снег. Отбросив голик, выпрямился.
— Вот мы и не взяли Больших Озерок, — сказал Айронсайд.
Сказал очень спокойно — так, словно выронил пенс из кармана: не стоит и слов тратить, тем более — нагибаться. Но русские были обескуражены. Шестая армия крепла — ее теперь было не узнать. Большевики с боем ворвались в Большие Озерки, откуда им уже кричали поезда со станции Обозерская; фактически — можно считать — они фронт белой армии прорвали. А генерал Айронсайд, лично на себя взявший эту операцию, вернулся ни с чем и спокойно говорит: «Вот мы и не взяли Больших Озерок…»
Потом Марушевский с Миллером всю ночь беседовали.
— Я его не узнаю, — говорил Марушевский. — Куда делся весь пыл британского конкистадора? Айронсайд очень изменился за последнее время. Он воюет спустя рукава… А вы заметили, Евгений Карлович, что наша армия сейчас почти выровнялась по силе с армией Айронсайда?.. Если бы нам еще самостоятельность!
— Кажется, они покидают нас, — задумался Миллер. — Мы получим от них на прощание самостоятельность и… веревку, чтобы вешаться. Владимир Владимирович, будем смотреть правде в глаза: как бы ни выросла наша армия, но без помощи союзников мы не продержимся здесь и часу…
Итак, все надежды — на интервентов! Но какие слабые эти надежды… Отовсюду — поездом, санями и лыжными тропами — сходились к Архангельску американцы; иные бросали оружие еще на передовой, шли налегке, все проклиная на свете. Скученная жизнь в избах с русскими крестьянами, полная заброшенность в этих гигантских просторах России, от которой, казалось, можно сойти с ума («нас забыли за океаном!»), — все это, вместе взятое, делало свое дело.
— Домой! — говорили американцы.
И никогда еще правительство САСШ не слышало столько солдатской брани по своему адресу, как в эти дни. Произошло нечто удивительное: американские войска в России революционизировались[324]. Теперь американцы таскали по улицам Архангельска тяжелые скамейки с бульваров, ставили их перед началом сеанса возле кинематографов и, путая матерные слова с английскими, агитировали своих союзников по несчастью за прекращение войны.
«Домой!» они произносили отчетливо (даже без акцента).
Потом итальянцы отказались подчиняться англичанам. Они тоже бежали с фронта, отогревались после снегов в теплых прокуренных пивных Архангельска и пели жалостливые песни под русские мандолины и гармошки. Они были ребята ничего и нравились барышням, только носы и уши у них всегда шелушились — обмороженные.
А в апреле, когда потянуло сладкой прелью над лесными полянами, зашевелились и французы. Вспомнили они весну на родине — ликующую и бурную, всю в цветении — и тоже стали сниматься с позиций. Храбрецы пуалю брели сейчас окопами, по колено в талой воде, подкидывая на спинах тощие ранцы. «Бог мой! — думалось им, наверное. — Как далеко отсюда, от станции Обозерская, до милых сердцу подснежников Франции…»
В скользком предрассветном тумане британские — союзные! — пулеметы положили отступавших французов тут же: вам не видать подснежников, храбрецы! Это был момент очень острый для интервенции — момент разложения и распада, и генерал Айронсайд в эти дни посоветовал русским между прочим:
— А разве так уж плох барон Маннергейм? Не мешало бы Колчаку помириться с ним… ради общей идеи!
Это была трудная задача для заправил Архангельска: помириться с бароном Маннергеймом, которому адмирал Колчак махал кулаком из далекой Сибири. Колчак придерживался старой ориентации — Россия «едина и неделима». Колчак не признавал и того, чти признали большевики, — самой независимости Финляндии, и потому-то сделать из Маннергейма своего партнера было очень трудно генералу Миллеру, который подчинялся, как и все, тому же адмиралу Колчаку… Об этом они и говорили.
— Англичане, — горячился Марушевский, — опустили перед нами завесу непроницаемости. Мы совершенно не знаем, что творится в России и за границей. Но давно ходят слухи, что у Юденича собрана в Эстонии громадная армия. Мне кажется, Евгений Карлович, что мы — по секрету от Колчака — должны договориться с Маннергеймом: когда барон возьмет весною Петрозаводск — пусть он не дурит со своей идеей и отдаст его нам.
— Верить ли в Юденича? — сомневался Миллер. — Я ведь хорошо знаю его. Он очень выразительно читает вслух французские романы. И любит поесть! Но… Маннергейм! Этот выскочка из русского манежа, где он дрессировал лошадей, выводит меня из себя… Однако нам ничего не остается, как ехать к нему на поклон! Может, возьмете на себя это поручение?
— Об этом никто не должен знать, — ответил Марушевский. — Абсолютно никто… Не дай бог, если это дойдет до адмирала Колчака!..
Для разговенья солдат на пасху были составлены длинные столы, заваленные доверху куличами, жареным мясом, британскими окороками; кипели ведерные самовары; монашенки бойко разливали вино и кофе. Конечно, были и пьяные, были и плясуны, были и драки, — без этого на Руси никто не разговлялся…
В приделе собора к Марушевскому подошла, вся в черном, княгиня Вадбольская с девочкой.
— Христос воскресе, — сказала она.
— Воистину воскресе! — ответил Марушевский красавице и с удовольствием ее поцеловал, при этом Вадбольская откинула с лица мушковую вуаль.
— Вы скоро повидаете свою супругу? — спросила княгиня. Марушевский был удивлен:
— Да, она сейчас в порту Варде. Но… Глафира Петровна, откуда вам стало известно, что я собираюсь…
— Ну, милый генерал, — ответила Вадбольская, снова опуская вуаль, как забрало, только сверкали из-под сетки ее глаза, — об этом же все говорят. Ваш путь лежит в страну Суоми.
— Совершенно так, — согласился Марушевский. — В Гельсингфорс, или, как теперь его называют, Хельсинки!
— Вас что-то смущает, генерал, в этой загадочной поездке?
— Да. Мне как-то странно будет оказаться среди русских подданных, которые сделались вдруг иностранцами…
Княгиня Вадбольская умела слушать: она всегда давала собеседнику возможность договорить до конца. Только девочке слушать генерала было неинтересно, и она, ускользнув от матери, подошла к пьяному солдату, который выдрыхивался на земле, и потрогала пальчиком на его груди «Военный крест» Французской республики.
— Христос воскресе! — слышалось повсюду…
— А коммунист воскресе? — засмеялся Вальронд, входя.
— Воистину воскрес, — ответил ему Самокин. — Рад видеть. Садись. Рассказывай, как жил. Что ел, что пил…
Вальронд, между прочим, не пролил крови в эту боевую зиму. Вот клопы его здорово пососали, — это верно. С окончанием навигации на реках, когда было поработало изрядно, его плавучая батарея вмерзла в лед возле Котласа. Мичмана оставили при зимующих батареях, вроде образованного сторожа: охраняй и властвуй! И началась деревенская жизнь — ни шатко ни валко… Все книжки на сто верст в округе были прочитаны. Утром он просыпался, глядел в заиндевелое оконце и чесался — сердито.
— Спятить можно! — говорил он.
Но уже задувало от Вятки ростепельным ветерком, и это дуновение весны было для него как зуд.
— Мне скоро двадцать восемь лет, — сообщил Вальронд.
— Это ты к чему? На подарок напрашиваешься?
— Я вшивый и распух от долголежания. В мои годы валяться по грязным полатям просто стыдно. Я совсем не нанимался к большевикам, чтобы меня в коробку с ватой укладывали…
— Стыдно. Верю, — согласился Самокин. — Дождись навигации.
— Ха! — сказал ему Вальронд. — На Двине все еще с осени забросано английскими минами. И есть новинка — мины магнитного действия. Ты думаешь, мы из Котласа высунемся? Да мы так и сгнием тут на приколах. Магнитные мины без якорей всплывают с грунта прямо под днище корабля, который имеет несчастье проходить над миной. Фук — и ты уже в дамках! Нужны особые приборы, которых мы еще не изобрели. Так вот, Самокин, по-товарищески прошу тебя, как аскольдовец аскольдовца, — отправь ты меня куда-нибудь… А?
— Вот что, — сказал Самокин. — Иди сейчас в баню, потом я выпишу тебе паек на дорогу, и убирайся прямо на Онежское озеро. Ты птица водоплавающая, и на Онеге тебе будет пошире, чем здесь, на Двине-матушке! И воевать будут крепко. И с финнами. И с англичанами. Ну, и с нашими русопятыми… Поедешь?
— Где баня? — спросил Вальронд.
Но случилось иначе.
Паек был съеден за время пути, а на Онежской флотилии, созданной большевиками, оказался большой запас военморов — целая рота.
— Товарищ, — сказали Вальронду, — у нас кормить тебя нечем: каждый лишний рот в тягость. Езжай до Петрозаводска, там артиллеристы нужнее.
Опять судьба-злодейка отпихивала мичмана от воды — на рельсы, на шпалы. Злой и голодный, Вальронд очутился в Петрозаводске, когда финны уже стали просачиваться по лесам. Спиридонова в городе не было, он воевал у станции Масельгской, где шли упорные бои. Вальронду сообщили, что в отряде имеется одна бесхозная пушка, и велели выезжать — сразу же. В том же направлении — к фронту — летел один «ньюпор».
— Найдите военлета Кузякина, — подсказали Вальронду. Военлет Кузякин смотрел на мичмана таким манером: левый глаз почти закрыт, правая бровь вздернута, и через лоб кверху от переносья бежит суровая морщина. Вальронда покоробило.
— Что ты так смотришь, будто прицеливаешься в меня?
Кузякин, тяжело вздохнув, пытался разгладить морщину.
— На кой ты мне сдался, чтобы в тебя целиться? Я на земле еще никого не угробил… Однако вот французы не правы, что морщины бывают от улыбок. У меня дело другое: как в четырнадцатом году прицелился — так с тех пор и целюсь. Так что не пугайся!
Кузякин летел на фронт прямо из госпиталя. Он не мог нагибаться и потому заставил Вальронда таскать в самолет тяжелые контейнеры с листовками и стрелами.
— Как нагнусь — режет. Сижу — ничего.
— А где тебя ранило?
— Да сволочь тут одна… Штыком меня пырнул! Говорят, что в ревтрибунале его к стенке приставили. Только — напрасно, ежели так. Дураков надо пороть. Из дураков надо составлять особые колонии и там учить их уму-разуму… Садись, морской, полетим!
Под ногами Вальронда елозил по днищу фюзеляжа тяжелый ящик со стрелами, откованными рабочими на Онежском заводе. Мичман подержал одну стрелу и пустил ее за борт. Тонко зыкнув, стрела пошла планировать над лесом, быстро пропадая вдали.
— Эй, рыцарь! — похлопал Вальронд пилота по спине. — А ты не примитивничаешь ли со стрелами?
— Лучше бомб действует! — прокричал Кузякин на ветер. — Ежели особенно тучей их выпустить… на пехоту! А сила такая, что всадника пробивает насквозь и стрела вылезает из пуза лошади… Лучше бомб, говорю тебе!
Они летели низко над лесом: круглые блюдца белых озер, первая моховая зелень; тянулись за крылом косяки птиц — на север, на север… Вальронд следил за тенью «ньюпора», летящей по земле далеко внизу, и ему вспоминались яркие тропики, дурман Сингапура и знойная Палестина, где их душило хамсинами, — но все это было не то, как-то не так ласкало и тешило душу. А здесь, на севере, чудный воздух! Роскошный климат! Недаром Петр Первый открыл первый курорт в России именно в этих местах, над которыми они пролетают сейчас. Женьке Вальронду очень хотелось связать свою дальнейшую жизнь и службу на флоте именно с русским севером…
Кузякин молча вел «ньюпор», и серебристый нос машины плотно прессовал перед собой воздух и пространство. Но вот аэроплан круче пошел вниз, со свистом натянулись под напором ветра растяжки плоскостей. Плавно наплывала земля, вдалеке блеснули рельсы Мурманки, и Вальронд спросил:
— Уже?
— А как ты думал? Уже…
На земле их встретил Спиридонов, измученный, с повязками на руке и на голове. Его шатало от потери крови и голода. Однако он нашел в себе силы, чтобы улыбнуться — и Вальронду, и Кузякину.
— Тиф? — спросили они его.
— Нет. Вши есть, а тифа нету… Кузякин, — сказал он пилоту, — ты не ломайся: слова эти о «Старом друге», даже черепушку с костями — черт с ними, оставь. Пускай тебя англичане боятся! Но красные звезды нарисуй на крыльях. Иначе я не ручаюсь, что мы тебя не подстрелим…
Кузякин согласился: на крыльях появились красные звезды. Но эти яркие звезды плохо вязались с черепом и костями! Тоща, печально вздохнув, пилот замазал мрачные атрибуты смерти.
— А «Старого друга» не трону! — заявил упрямо. — Машину можно называть как хочешь. Пускай ко мне не цепляются! Я буду воевать, как мне нравится: в небесах начальства нету…
Спиридонов вдруг обрушился на Вальронда:
— Флотский! А ты чего разлегся здесь кверху пузом?
Вальронд скинул с лежанки распухшие ноги:
— Товарищ Спиридонов! Ведь я все-таки природный артиллерист. А что мне здесь показали? Пушку, у которой затерян ударник. Я могу стрелять из нее всю жизнь — и ни разу не выстрелю! Ибо боек, как вам известно, разбивает капсюль, и происходит от этого выстрел. Чем же я его буду пробивать? Пальцем?..
— Незадача, — сказал Спиридонов. — Но другой у нас нет. Валяйся тогда. Может, с бою добудем тебе артиллерию исправную…
С улицы шагнул в избу капитан Кузякин, сказал:
— Спиридонов, я у тебя мичмана забираю.
— Куда?
— В деревню.
— Зачем?
— Самогонку варить будем. Ведер десять… для начала!
Спиридонов даже растерялся, а Вальронд обрадовался:
— Это как понимать, Кузякин?
— А так и понимай. Бензина-то нет! Полечу на самогонке…
В соседней карельской деревне, сидя в амбаре, до утра варили из картофельной барды крепчайший самогон. Над лесом просветлело солнечно и радостно, запели птицы, когда пошел первач — горячий и прозрачный.
— Давай тяпнем по первой, — предложил Кузякин. — А потом я газолином все разведу, тогда уж пить нельзя[325].
Они вернулись в отряд только вечером, неся полные бидоны звериной «казанской смеси». Успели и выспаться в деревне.
— Никак трезвые? — удивился Спиридонов. — Ай да молодцы! А я было уже крест на вас до субботы поставил…
Залив бензобаки горючим, Кузякин попросил Спиридонова показать ему на карте, где находятся англичане, где французы, где русские. Вальронд помог военлету разобраться с тюками иностранной литературы.
— Вот это на английском, — сказал. — Не спутай!
— Ясно. Ну, а французский-то малость отличаю…
— Не ошибись, — вмешался Спиридонов, — да не сбрось французам по-английски, а британцам — наоборот. Тогда все это дело на подтирку пойдет… А для наших бандитов возьмешь чтение?
Кузякин пихнул ногой ящик со стрелами:
— Во… том первый! Эй, морской! Хочешь, вместе слетаем?
— Нет. Я тебя боюсь. Ты мужчина слишком злой.
— Это верно, — ухмыльнулся Кузякин и пошел к своему «Старому другу», поджидавшему его на поляне.
— Спиридонов. — крикнул он издали. — А я этого сопляка собью, я ему этого не прощу. И кроме меня, сбить его больше некому!
— О ком ты там? — не понял Спиридонов.
— Да все о нем… о моем ученике, Постельникове! Из-за этой гниды мне пузо зашили гнилыми нитками. Нагибаться больно…
Он ушел над лесом — на север, на север, на север.
Ниже самолета летели гуси — тоже на север…
Глава 8
Еще зима над древней Печенгой — зима, и воет в колодце фиорда ветер, задувающий с океана. Здесь параллель шестьдесят девятая, и весною даже не пахнет, лишь посерел лед в ущельях.
Над раскрытым гробом сладко и умильно поют монаси.
Холодное солнце, в дымном венчике, нависает над миром.
— Ныне, хосподи, отпущаеши раба божия…
Теперь что ни день, то покойник: узники Печенгской тюрьмы вымирают. Их держат в ямах бункеров, и только мертвые способны оттуда выбраться. Юнкера охраны вытягивают мертвецов на веревках: «Раз-два — взяли! Еще — взяли!..»
В согласное пение монахов вступает сам настоятель тихой полярной обители, подхватывая могучим басом:
— …и раба божия Игнатия Власьева-ааа… что был допреж сего, в миру здешнем, машинистом дела минного-ооо… А-а-а!
Волосатая пасть игумена жадно заглатывает сырой морозец.
А на покойнике — поверх тельняшки — форменка-голландка. На груди бескозырка, на которой гвардейская ленточка Сибирской флотилии с вытертым золотом на восьми звонких буквах — «АСКОЛЬД».
Длинными шагами, выкидывая впереди себя стек, подходит к братии капитан Смолл (комендант концлагеря); за ним — переводчик. Монахи, как-то сразу поникнув, с тихим шелестом разбредаются от гроба. Англичанин долго и пристально рассматривает покойника. Минута… две… Резкий шаг в сторону отца Ионафана — и взметнулся стек, упираясь в панагию, надетую поверх старого, засаленного тулупа.
— Большевик?
— Что вы, сэр? Я… боцман. Боцман с бригады крейсеров.
— Он говорит, — сказал переводчик коменданту, — что он не большевик.
— Ну да! Был боцманом. А большевиком — николи…
— Настоятель, — продолжал переводчик, — категорически отрицает свою принадлежность к партии злодеев-коммунистов.
Отец Ионафан широко перекрестил матроса в гробу.
— Мы, монахи, — пробурчал он, — должны терпеливо нести крест свой. Но… пардон, уже поднадоело. Не взыщите, сэр, ежели мы этот крест где-нибудь и свалим ненароком…
— Что он бормочет, этот старик? — спросил Смолл. — Настоятель сказал, что ему последнее время все труднее и труднее соблюдать свою святость.
— Передайте ему, — велел Смолл, — что я знаю все его шашни!
— Комендант лагеря говорит вам, — сказал переводчик, — что он знает, к сожалению, все ваши похождения.
— Эка хватил! — нахмурился отец Ионафан. — Все мои похождения сам господь бог не ведает. Пущай не липнет, смола несчастная!
— Что он сказал сейчас?
— Настоятель говорит, что вы напрасно ему не доверяете. Он торжественно заявляет о своей полной лояльности…
Отец Ионафан повернулся и пошагал прочь от англичан.
Смолл с переводчиком остались одни возле гроба.
— Что будем делать, сэр? — растерянно осведомился переводчик.
Смолл упорно разглядывал мертвеца.
— Скажите этому покойнику, — произнес комендант, — чтобы он не дурил и встал! Мороз усиливается… Скажите ему, что я обещаю не сердиться на него, если он встанет!
Склонясь к белому уху мертвеца, переводчик добросовестно перевел приказ коменданта. Но «покойник» — ни гугу: умер!
— Может, сэр, он действительно умер? И мы пристаем к нему совершенно напрасно?
— Да нет же! — ответил Смолл. — Видите, как у него трясется веко правого глаза. И снежинки растаяли на лице…
— Они тают, сэр, — удивился переводчик.
Смолл схватил покойника за плечи, посадил в гробу.
— Ты долго будешь притворяться? — кричал ему по-английски. — Встань, и я приму все за милую русскую шутку… Переведите!
— Комендант лагеря — ваш большой друг. Он говорит, что и сам любит пошутить. Но сейчас шутить неуместно.
Смолл отпустил руки, и покойник, медленно разгибаясь застывшим телом, словно тягучий воск, опять плавно улегся на свое ложе.
— Ладно! — отчаялся Смолл. — Все русские не дураки выпить. Спросите его, не хочет ли он выпить.
Переводчик взял флягу с коньяком, тыкал ее в синие губы:
— Эй, приятель! Хватит… ты же замерз. Выпей… Смолистый коньяк струился по лицу, но губы минного машиниста Власьева не дрогнули и не разомкнулись.
— Скажите ему, — велел Смолл, — что я умываю руки. Если он умер, то он для меня умер навсегда. Я его закопаю!..
Переводчик пошатнулся от страха и сказал кратко:
— Встань!
И покойник все понял: когда его понесли на кладбище, веки глаз затрепетали — вот-вот откроются. Но длинные гвозди уже пробили крышку гроба. Юнкера подхватили гроб, бросили его в яму и поспешно закопали.
Ночью за околицей монастыря тишком собрались монахи с лопатами и вырыли гроб из земли. Но аскольдовец Власьев, поседевший как лунь, — он лежал уже на боку — был мертв. Он задохнулся или замерз, или просто не вынес ужаса могилы.
Но Власьев никого не выдал. И его снова зарыли.
Отец Ионафан выпил в келье самогонки и заплакал:
— Хосподи, доколе табанить?
Ефим Лычевский (писарь с дивизиона эсминцев) залез пальцами себе в рот, вынул из десны зуб и, дурно дыша, сказал сипло:
— Гляди, инженер! Восьмой пошел… Я туга с осени самой.
Небольсин схватил полено, погнался в глубину ямы. Трах поленом! — и вышел на божий свет, держа за хвост крупную мышь.
— Есть одна, — обрадовался, как ребенок. — Я говорил, что сейчас, по весне, лемминги пробудятся от спячки и будут падать через щели к нам в яму…
Отовсюду, с высоких нар, строенных по краям глубокого бункера, пошли хлестать плевки, раздались возгласы отвращения:
— Брось! Что ты крыс таскаешь? Нешто сожрешь?
— Какая же это крыса? — возмутился Небольсин. — Это лемминг, полярный сурок. Крысу и я бы жрать не стал, я вам не ходя-ходя из Шанхай-города. А лемминг корешками да травинками кормится, он чистенький…
В этот день они узнали, что Власьева, по приказу коменданта, закопали живым. В яме бункера царила подавленная тишина. Значит, этот путь к бегству отрезан. Четверо уже, с согласия отца Ионафана, проскочили удачно. Монахи несли их на кладбище, где закапывали пустой гроб, а сам «покойник» скрывался. В бункере даже был составлен жеребьевый список: кому в какой очереди «умирать». И вот, совсем неожиданно, их разоблачили…
Небольсин варил суп из леммингов, когда подошел баталер-анархист с «Купавы», сосланный в Печенгу за большую глотку, и ногою перевернул кипящую кастрюлю.
— Хватит! — сказал. — Лучше околей у меня на груди, только не могу я видеть, как ты крысу трескать начнешь…
Небольсин был последним, присланным с воли в бункера Печенги, и зубы у него пока были целы. А здоровый организм, приученный к обилию пищи, настоятельно требовал еды. Впрочем, надо отдать ему должное: инженер не обиделся на грубую выходку моряка. Вымыл кастрюльку и сказал:
— Ладно. Буду подыхать так… Но еще раз говорю вам, олухи: это не крыса, а полярный лемминг. Он — чистенький!
— Ученый! — ответили. — Ученость на том свете показывай…
Небольсин завалился на нары и думал о том, что русский интеллигент способен слопать все то, чего никогда не будет есть русское простонародье. Умрет, но никогда не притронется!
Медленно накалялась под сводами бункера электрическая лампочка, ярко вспыхнула и разом потухла. Откинулся люк, и юнкера загорланили:
— Эй, глисты в обмороке! А механики у вас водятся?
— Есть… один шевелится.
— Дуй к отцу дизелисту, ему опять машины не завести.
Наверх из бункера полез машинный кондуктор с тральщиков, и Небольсин подергал его снизу за штанину клеша:
— Можно и я с тобой?
— А мне-то что? Пошли, механисьен…
Было одно место в Печенге, проходить мимо которого Аркадий Константинович боялся — отворачивался… Там, на крутом взгорье, высился крест, а на нем висел, уже высохший, человек с искаженным лицом. Ветер с океана просолил ему кожу, превратив ее в пергамент; волос за волосом — день за днем — уносились в тундру с облысевшего черепа. Оскал лица трупа был ужасен. Небольсин, как и многие узники в Печенге, хорошо знал, кто висит на кресте.
Это был Комлев![326] И, обнажив головы, они прошли мимо креста, направляясь в «машинную келью»…
Скоро на окраине монастыря зачихал дизелек и стойко наполнились светом лампы тюрьмы и обители. Отец дизелист был мечтателем в промасленном подряснике. «Если бы мне на заводы угодить, — печалился он. — В Петрозаводск бы… А здеся пропаду я!» И передал в бункер подарки: пяток шанежек с начинкой из тресковой печенки, еще теплых, половину махорки и две спички…
— Живем! — радовались подаркам узники.
А потом весна надвинулась на Варангер-фиорд, и сверху в бункер потекло. Таяли снега, яму заливало. Люди сидели на нарах, поджав ноги, а сверху лились струи ледяной воды. Двух мертвецов — настоящих! — пришлось тянуть юнкерам на веревках.
— Фальшивых не берем… — смеялись молодые люди при этом.
— Тяни! — отвечали им снизу. — Эти крепко умерли…
Юнкера в Печенге были большею частью те самые, что когда-то охраняли Зимний дворец с правительством Керенского; держались они подло по отношению к заключенным и с очень капризным достоинством внутри своего отряда. Они гордо носили ореол «мучеников», а чтобы они не очень «мучились», юнкеров запрятали подалее от мирской суеты, на охрану печенгских узников… Теперь эти узники стояли по колено в стылой воде.
— Эй, молодежь! — кричали они юнкерам, задирая головы. — Доложи англичанам, что мы затоплены… Мы же подыхаем здесь!
— Нас не щадили, — отвечали юнкера, — вас тоже щадить не стоит. Плавайте дальше, красные лебеди!
— Ну какой же ты гад! — орал Небольсин. — Такой молодой, такой красивый и такой… гад! Небось папа с мамой тебя этому не учили… Вот бы мне сюда твоих папу с мамой!
В него хамски плюнули сверху, как на собаку, и он утерся.
Комендант Смолл наконец-то велел ликвидировать бункер и развести всех узников по избам монастыря-тюрьмы. Небольсин попал в матросскую команду.
Матросы хотя и грызлись между собою, но в трудную минуту забывали партийные разногласия и дружно сбивались в плотную стенку, которую из пушки не прошибешь. Да и частая помощь отцу дизелисту честно окупалась: дары всегда делили поровну. Этот монах окончил машинную школу при флотилии Соловецкого монастыря, но движок в Печенге был никудышный, и стартер барахлил. Отца дизелиста тянуло к матросам — они в моторах смыслили. А по вечерам избы монастыря обходили черноризные монахи с черепами и костями на облачении, какие рисуются на ящиках трансформаторов высокого напряжения. Скорбные лики схимников взирали на узников — пронзительно и остро. Схимники сыпали по углам порошок от клопов, спрашивали матросов:
— Чего дальше-то будет? Знаешь… Социал-демократы удержатся ли? Опять же аграрная политика — это мы сознаем. А вот мужик на деревне — поддержит ли он большаков?..
Юнкера, карауля узников, до утра шлепали картишками, а сенях шуршали деньги, молодые петушиные голоса ссорились, мирились, произносили ненужные грубые слова.
В один из дней, под вечерок, дежурный юнкер вошел в «келью» матросской команды:
— Инженер Небольсин… здесь ли? Идите к настоятелю…
В спину путейца горячо шептали матросы:
— Курева… курева-то свистни! Что плохо лежит — тащи к нам!
Чайки сидели на воде по-ночному. Владыка стоял на крыльце, поджидая гостя, и не был он похож на всех других настоятелей, виденных Аркадием Константиновичем ранее. Сухой и мускулистый, кулаки — две тыквы, глаза глядели из-под мохнатой шапки внимательно, быстро все замечая… В келье у него пахло квасом, свежим хлебцем и было уютно от тараканьих шорохов — невольно клонило в сладкий сон.
— Ты что? — цыкнул отец Ионафан недовольно. — Спать пришел?
— Да нет. Я так… ослаб.
— С чего бы это? Ты ведь недавно сидишь. Раненько слабеть начал… Пить со мной будешь? Я юнкера-то отошлю к бесу, чтобы не слушал нас. Все едино — бежать некуда… — И с удовольствием выговорил: — Помнишь, инженерна-ай, как я тебе однажды в поезде баранку питерскую предлагал скушать?
— Помню, — вздохнул Небольсин.
— А ты нос воротил: не хочу, мол, баранку твою кушать. И в ресторан кандибобером поперся… Чего ты хоть ел там?
— Не помню. Что-то ел, наверное. Еда забывается, как и женщины… Человеку помнится совсем другое.
— Это верно. А теперь небось дай я тебе баранку такую, так ты и дырку от нее свертишь. Хватил тебя гусь жареный в это самое, что у тебя и у меня пока имеется?
— Хватил, ваше преподобие. Мне кажется, что я прожил длинную-длинную жизнь. Столько утрат, столько горя… — И он заплакал.
Отец Ионафан вытянул из-под стола бутылку.
— Ну-ну, поплачь. Дело житейское… А хлипкий народ пошел нонеча, как я погляжу. Вот и матросы — слабее стали. Раньше их пороли, пороли. И хоть бы што тебе! Орлы! Красавцы! А теперь ему юнкерство кубаря раза сунет, а сдачи давать уже остерегаются… С чего бы это?
— Они голодные, отец Ионафан, — вступился Небольсин. Настоятель приник к уху, сказал — как бы между прочим:
— А комендант Смолл налип на меня. Быдто пиявка худа! Более «помирать» вам таким маниром не предвидется. Одного «покойничка» вашего в порту Владимире сцапали, он и разболтал… был слаб!
Они выпили: Небольсин — совсем немножко, отец Ионафан как следует выпил. Сбросив клобук с головы и пригладив чистенькую лысинку, в беленьких лишаях, отец Ионафан мечтательно, выдавая приступы старости, начал вдруг грезить о былой молодости.
— То ли раньше бывало? — говорил. — Как вспомню — душа замирает… Я тогда, последний год на крейсере «Россия» плавал. Пришли мы в Англию на коронацию короля. Визит дружбы! А там уже полно в Портсмуте коробок разных — и французы, и американцы, и японцы, и немчура. Адмирал Русин решил на фертоинг вставать посреди самого рейда. Ну и вставали мы… сутки! Смеялись над нами японцы, щерились американцы. Англичане — те народ деликатный: буксиры нам свои предлагали. Мы отвергли, гордые и независимые! Крутились, крутились на рейде, цепи расклепали, два якоря утопили… А все же встали на фертоинг! Ты слушаешь?
— Да, отец Ионафан, слушаю вас.
— Дале! Надо эскадру пускать на берег. Построили всех на шкафуте. Адмирал Русин (он аж синий стал от позора, что фертоинг подвел) и говорит… «Матросы! — говорит адмирал Русин, — не забывайте, что была Цусима, что Порт-Артур у нас отняли…» Ну, намек нам сделан: люди толковы. Не по первому году служат. Дело свое знают. Вышли на берег. Идем. Для начала выпили. Ну, в городе, вестимо, и японцы. Оно понятно: визит дружбы! И давай мы их метелить. В лоск! Вызвали англичане насосы — водой, как собак, разлили… Слушаешь?
— Да.
Настоятель плеснул себе еще самогонки и продолжал упоенно:
— На след день строит адмирал Русин опять команду. Держит такую речь: «Ах, в такую вашу мать! Мне, что ли, за вас драться идти? Бей в хлебало любого, чтобы не скалился! Бей так, чтобы после нашей эскадры по всей Англии зубы собирать не успевали!» Это была хорошая речь, и мы кричали «ура» адмиралу. На этот день мы японцев победили. Такой Порт-Артур получился, что куда там!.. Глядим: французы. Ага, думаем: они в Севастополе были, они Нахимова с Корниловым угробили… Лупим Францию на все корки. Тут и немецкие моряки подвернулись. Ах, думаем, кайзер наш русский хлеб жрет! Сейчас отрыгнуть заставим… Тут англичане опять вступились с насосами. Им, видать, неудобно было: все-таки что ни говори, а визит дружбы называется. Сошлись, чтобы короля ихнего чествовать. Ну, дали мы тогда и англичанам! Не посмотрели, что они — хозяева, а мы — ихние гости. Так дали, что король Георг потом в нашу сторону не глядел. Обиделся, видать… Всю Антанту к такой матери расколошматили и вернулись в Кронштадт героями. Каждому адмирал Русин на весь поход по две чарки давал. А про фертоинг стыдно вспомнить… Оно верно: и мне, как боцману, стыдно было. Да кто ж их знал, что у них там течения кривые? На картах не обозначено…
И закончил свой рассказ отец Ионафан словами:
— Вот что такое русский матрос! Честь ему и слава! А не сидеть ему в английской яме…
— Это вы к чему говорите мне, отец Ионафан?
— А к тому, инженерна-ай, что мне капитан Смолл в зубах навяз. Хлебало ему набить не могу, ибо ныне в святости пребываю. Но я не прощу, что он в мои духовные дела с палкой да сигарой лезет. Я его, сукина сына, на такой фертоинг поставлю…
Небольсин догадался, что отец настоятель вызвал его неспроста. Все эти байки про баранки и фертоинги — для отвода глаз. Только для «прилику». Но главное он скажет сейчас:
— Вот таки дела, инженерна-ай, — качнул головой отец Ионафан. — Русского матроса, красный он там или зеленый, я в обиду не дам. Тридцать лет плавал и честь флота своего беречь всегда стану. А тебя позвал как человека середнего, вроде посла великой морской и железнодорожной державы… Давай тяпнем еще маленькую!
И потом прямо в лицо Небольсину выложил:
— Мешок со жратвой отец-дизелист в снег возле крыльца вашего сунет. Там и карта будет. А что касаемо юнкеров — дело ваше. Хоть солите их, хоть маринуйте: мне этих говнюков не жалко…
Вот это и было самое главное. Завернул в газету пирог с рыбкой, сунул его под локоть Небольсину и на прощание сказал — словно убил:
— А ты, милый, бежать не можешь.
— Как? — удивился Небольсин.
— Не маленький, сам понимать должен… Ты ведь у меня был? Был. Значит, ты теперь на подозрении. А я чистым должен быть. Дай слово, что останешься.
— Ну что ж! Ладно. Останусь.
Было уже совсем темно в обители. Небольсин без конвоя добрался до своей команды, заспанный юнкер втолкнул его в избу, лязгнул запором. На ощупь дотянулся инженер до нар, скинул с ног валенки. Было скверно ему от самогона — совсем отвык выпивать. Затеплил лампу и разрезал пирог на части.
— Джентльмены! — объявил. — Полуночный ленч… Прошу!
Все пробудились, жадно ели пирог. Небольсин рассказал, что завтра мешок будет лежать в снегу. Карта! Команда сразу раскололась: одни говорили — надо идти на юг, к Петрозаводску, другие тянули в близкую Норвегию (там можно отсидеться). Победили люди активного настроения, желающие бороться, — и решено было идти тундрами и лесами прямо на юг — в сторону большевиков.
Небольсин думал, засыпая: что делать ему? Слово отцу настоятелю, что бежать не станет, он дал. Но попробуй сказать об этом матросам — и сразу его заподозрят. Ах, такой-сякой, нас подначиваешь, а сам — в кусты? Может, скажут, ты со Смоллом склеился? Под мушку нашего брата подводишь?. Ему и без того не раз говорили: «Мы тебя по Мурманску знаем; ты, молоток, по разным консулам шлялся, с Элленом под ручку, словно с барышней, гулял по перронам…»
— Бегу, — сказал Небольсин.
Поднялась с нар взлохмаченная голова и спросила:
— Чего?
— Дрыхни. Это я так — сам с собой.
— Спятил ты, что ли?
Небольсин потом думал: «Сколько мне лет?» — и никак не мог вспомнить. Крутилась в голове яркая цифра «23». Заснул, мучаясь, весь в поту. Приходила во сне к нему Ядвига, и был у нее на пальце длинный крашеный ноготь. И она этим ногтем подзывала его к себе. Он подошел — под ливень поцелуев, влажных и грубых. Но потом Ядвига обернулась Дуняшкой с крепким, оттопыренным задом. А вагон привычно трясло и мотало на поворотах… Тут его разбудили: в окошки уже сочился рассвет. И он сразу вспомнил: «Сегодня — день побега. Плевать на отца Ионафана, старик хитрый, как-нибудь выкрутится. Не подыхать же мне здесь, а в Петрозаводске я могу быть еще полезен…»
— Слушайте! — неожиданно объявил он матросам. — Если хоть один из вас посмеет упрекнуть меня за шашни с англичанами или за то, что я с Элленом гулял, так знайте… буду в морду бить!
— Что ты? — спросили его. — Взбесился с утра пораньше? Дуй за кипятком во славу трудового народа… Остынь на ветерке!
Весь день работали: разгребали снег, чистили монастырский коровник. Даже молоко, которым угостили их под конец дня монахи, никого не радовало. Возвращаясь в тюрьму, каждый невольно вглядывался в снежный сугроб возле крыльца: закопан мешок или нет? Все были взволнованы, нервны. А перед отбоем Лычевский дождался смены караула, выглянул в сенцы:
— Двое… сосуны гороховые! Крышка…
Стемнело. Перестали скрипеть калитки. Заработал движок на окраине. Собирались. Мыли ноги, обертывали их бумагой. Одевались поплотнее. Было немного жутковато. Но в компании матросни Небольсин чувствовал себя уверенней. Люди — не тряпки, прошли немало и кровь уже видели. Бросили жребий — кому кидаться?
Выпало двум и… Небольсину.
— Я не могу, — сказал он. — Никогда не убивал… увольте.
— Дерьмо! — обозлился Лычевский и отобрал у него жребий.
Вынули из печки кирпичи, еще теплые. Цепко ставя ноги, словно на корабле в шторм, матросы выпрыгнули в сенцы. Что-то треснуло дважды, будто расколотили пустые горшки, и матросы вернулись обратно, не подымая глаз. Зашвырнули кирпичи в угол.
— Готово, — сказали. — Винторезы ихние берем с собою…
Вышли. С океана задувал ветер. Блистали снега, как алмазы. Небольсин метнулся к сугробу.
— Есть! — сказал он, вскидывая мешок на плечи. Задворками, таясь вдоль заборов, матросы пробирались через ломкие от морозов кустарники. В приделе храма еще горел свет, и, пробегая мимо, видели в окне скорбный лик Христа, глядевшего с иконы на просторы гиблой Лапландии… И вдруг из темноты рванулась чья-то тень.
— И я с вами… И я с вами!
Их догнал отец дизелист — в тулупе, накинутом поверх ряски. Монашеский клобук затерся среди бескозырок и шапок. Лычевский пощупал тулуп на монахе и сказал:
— С шубой, брат? Это дело: будем греться по очереди.
Небольсин перекинул мешок на плечи монаху:
— Тащи! Ты здоровее нас…
Отец дизелист оглянулся еще разок на смутные огни Печенги, а где-то уже далеко дочихивал последние часы его движок.
— Ну, все равно, — всхлипнул монах. — Стартер кикснулся. Не жалко… найдем получше!
Древняя земля Лапландии — страна колдовская, будто из подслушанной дедовской сказки. Эти скалы и снега, эти реки и водопады таят губительные чары, как в пустыне. Чудятся путнику волшебные города, висящие над садами, слышится голос одинокой женщины, что поет и тоскует под звуки струн, и колеблются ночные тени, словно кто-то (тихий и нездешний) крадется рядом с тобою.
Мешок с едой давно был пуст, и его выбросили. Карта была самодельной, расписана химическим карандашом, и… верить ли ей? Шли по солнышку, что в полдень уже пригревало — так отрадно. Тащить ноги из грязи, прыгать через топкие завалы, проваливаться под лед, а потом, лязгая зубами, плясать «Камаринскую» у жалкого костерка — работа, конечно, нелегкая… Каторжная! А вокруг такое безлюдье — хоть обвейся на луну; только-изредка попадется заброшенное кладбище. Носки старой вязки снимали матросы с ветхозаветных покойников и шли в них дальше: это выручало. Иногда встречались древние каменоломни. Здесь когда-то трудились разбойники-варяги, добывая для себя серебро, или московские рудознатцы искали слюды для боярских окошек. Проснувшись после зимней спячки, возле своих норок, сложив на животиках лапки, словно хозяева на завалинках, дремали полярные лемминги.
— Инженер! — решились матросы. — Давай крысу твою попробуем.
Стали есть леммингов: ничего, даже нравилось.
— На кролика похоже, — говорили. — Только кролик побольше…
Так и шли. День за днем падало багровое солнце. Вставали над ними знаки звезд, как вехи. Выпрямлялись из-под снега прибитые зимними буранами ветви. Плыли миражи — страшные, как привидения. Качаясь, шагали люди через Лапландию, жаждая видеть людей и боясь людей… О, время! О, год девятнадцатый!
Небольсина все время безотчетно тянуло на восток — в сторону дороги, где кричат поезда, и матросы отобрали у него карту.
— Иди к черту! — сказали ему. — Еще заведешь сдуру…
— Да поймите, — толковал Небольсин, — не все же там англичане и французы, наверняка есть и наши, русские.
— Ну да! — отвечали ему. — Свои-то еще чужих похуже!
Понемногу — с каждым днем — вырастали карликовые ивушки, вот они уже достигли плеча, выпрямились, и вот уже зазвенели на скалах первые сосны. Был день, и люди уже не шли — тащились…
Отец дизелист отпрянул вдруг в страхе, начал креститься:
— Господи, с нами сила твоя…
Из-за камней глядели на беглецов… гномы. Да, да!
Небольсин провел рукой по глазам — гномы. Сами маленькие, на головах колпаки с кисточками, в зубах коротенькие трубки, лица добрые и румяные. Не хватало только молоточков и блеска алмазов в этих маленьких ручках.
— Ура… — хрипло выдавил из себя Небольсин и дал знак всем остановиться: — Стойте, чтобы не испугать… Мы спасены!
И, раскрыв рот в улыбке, шагнул вперед, еще издали протягивая руку для пожатья.
— Здравствуйте, добрые лопари, — сказал он. — Мир вам. Вашим погостам. И вашим олешкам… Ну, здравствуйте же!
Лопари косо посматривали на винтовки в руках матросов.
— Не бойтесь нас, — говорили беглецы, приближаясь. — Мы вам худа не сделаем, не обидим никого… Нам бы пожрать тока!
Лопари сразу — в круг: голова к голове. Качались кисточки на их колпаках, ветер раздувал легонькие серые куртки и шарфики. По снегу бойко переступали башмаки с острыми загнутыми носками. Говорили все разом — быстро-быстро. Долетали из круга голов слова лопарские, вперемежку с русскими, финскими, норвежскими, шведскими… Закончили переговоры — и круг сразу разомкнулся.
Повернулись, и вдруг один — который постарше — выговорил:
— Товарищ… — Это было так неожиданно — здесь, в лапландской глуши, — услышать слово «товарищ»…
За каменистым увалом открылось озеро, за озером лесок.
На берегу — лопарский погост; зимние тупы, обложенные мохом, уступили место летним вежам-куваксам, крытым древесной корой. Старая бабка с хорошим добрым лицом месила на камне тесто, ее красивые тонкие руки (руки природной аристократки) ловко кидали комок теста, и он звучно шлепался обратно на камень. Вышли еще женщины (все, как одна, беременные) в русских платках и сарафанах (а с озера дул ледяной ветер). И опять Небольсин поразился тому, как прекрасны и благородны были очертания их изящных рук. Этими руками женщины плавно зазывали.
— Городской, — говорили они, — ступай в вежу…
При входе в вежу сидела кошка и желтыми глазами глядела на беглецов. Вся-то вежа — две сажени; на вытертых шкурах проходит короткая жизнь лопаря. Новое поколение рождается на этих шкурах, и здесь же дети наблюдают последнюю агонию умирающего. А когда расселись, то ахнули при виде обильной еды. Лежали горкой куски оленьего мяса, ломтями сочно оплывали в жире форель, семга и озерные хариусы. Отец дизелист поскорее благословил трапезу и кинулся, как волк, на кусок пошире. Небольсин с полным ртом еще умудрялся разговаривать с лопарями. Они всегда кочевали по странам и платили налог то в России, то в Швеции, то в Норвегии — привыкли быть троеданниками. А теперь печалились:
— Плохо, городской… Еще две штуки платим.
— Кому же?
— Финн стал олешков просить, генерал Ермолай совсем заграбил. Надо бежать дальше, где нас не найдут… Везде солдат обижает.
Матросы ели так, что сами диву давались. Лычевский выбегал из вежи, совал два пальца в рот — его несло — и опять садился на шкуры, вновь принимаясь за еду. Оленей у лопарей не было: с первым же возгласом гусей они отпускали стада на волю, чтобы сгуртовать их только с началом зимы…
В эту ночь беглецы хорошо выспались в дымной веже, а с рассветом добрые тундровые люди снабдили каждого берестяной кережкой, что вешалась удобно за спину; туда наложили рыбы, свежей и вяленой. Пошли дальше. Через несколько дней Небольсин увидел в дрожащем воздухе шапки гор, покрытые вечными снегами, и закричал:
— Стойте! О, черт возьми, вы меня тянули прочь от дороги, а куда завели? Это же Хибины, Имандра, Луяврутт…
От злости матросы тут же скурили карту отца Ионафана.
В леску стояли идолы заброшенного чудского капища. Деревянные и каменные болваны были увешаны лентами, истлевшими тряпочками и кабалистическими узелками; громадные рты идолов, все в пуху гагар и лебедей, были выпачканы оленьей кровью, — кто-то недавно молился здесь перед дальним путешествием. А под ногами матросов похрустывали куски аметистов и кварцев, — и Небольсин снова вспомнил Шеклтона: «Он не дурак, этот англичанин…»
С робостью они вышли на шпалы — дорога была пустынна. Где-то там — Петрозаводск, красный, а где-то там — Мурманск, белый. И заковыляли по шпалам на юг. Звонко дрожали под ними рельсы, расшатанные за годы войны и разрухи. Небольсин не был сентиментален, но сейчас поймал себя на мысли, что ему хотелось бы нагнуться и поцеловать этот ржавый рельс.
Неожиданно с ревом выскочила дрезина под бронеколпаком. Без предупреждения открыла пулеметный огонь. Успели скатиться под насыпь, затерялись в кустах.
— Вот вам и дорога… свои! — делились матросы.
Решили углубиться в леса: в лесах, казалось им, безопаснее.
Глава 9
Первая гусиная травка пошла стрелять вдоль гнилых заборов, и весна была самым трудным временем для Спиридонова и его полка. Петрозаводск никогда не забудет этой весны 1919 года.
Обыватель еще доедал засохшие пасхальные куличи с липовым чаем, когда красную столицу Олонии взяли в жестокую осаду. С севера по шпалам двинулись отряды Миллера и Мейнарда; со стороны финской границы, вызывая всеобщий ужас, пошагали по трупам финно-карельские банды; а внутри самой Олонии, словно нарывы, вызрели в кулацкой тишине и сытости безудержные бунты — от Шуньги до Толвуя все полыхало…
Опять ревел гудок Онежского завода. Строились коммунисты и красноармейцы, комиссары и совслужащие… Спиридонов сказал:
— Кому за сорок пять — шаг вперед! Вы можете идти домой…
В больницах рвали на бинты уже тюль занавесок. Отовсюду тянулись, шарпая колесами по песку, подводы, а на них — раненые, гангренозные, изувеченные. «Ужас!» — говорили те, кто возвращался из мест, захваченных белофиннами. Борьба была жестокой — на грани звериной лютости. Страшно, когда русский сходится в нещадной битве с русским. Но, пожалуй, еще страшнее, когда финн встает против финна, — это самые свирепые в мире противники, и красные финны приняли на себя первые удары белых финнов.
Три фронта в Олонии, а четвертый — в самом Петрозаводске, и Спиридонов метался между этими фронтами. Кусок хлеба, прожеванный на ходу, глоток воды у колодца — и снова в бой… Белые с ходу заняли Видлицу и вступили уже в Олонец; и здесь и там были госпитали — всех раненых они вырезали; телеграф со стороны Лодейного Поля не отвечал. Гнали скот, даже молодняк; через тихие улицы Петрозаводска, в реве коров и блеянье коз, прошли гонимые войною стада — отощавшие, давно недоенные. Отовсюду пылили брички, а в них — выше головы — связки бумаг: архивы местных исполкомов. Детей, наспех закутанных и поцелованных, вывозили в Вытегру — подальше от битвы. Семьям коммунаров грозило беспощадное уничтожение, и надо было эвакуировать их подальше. Грохочущие составы вывезли женщин и семьи коммунистов далеко. Даже слишком далеко от Петрозаводска — в Курскую губернию…
В один из дней Матти Соколов, отступая из бандитских лесов со своим разбитым отрядом, привел в ВЧК пленного — проводника. На допросе он не сразу, но все же сознался, что весь этот ужас нашествия возглавляет с финской стороны офицер германского вермахта по фамилии фон Херцен. «Опять немец! — поморщился Иван Дмитриевич Спиридонов. — Сейчас-то уж какого им рожна надобно?» При обыске у проводника были найдены адреса Юденича и барона Маннергейма.
— Значит, спелись, — был вывод Спиридонова. — Теперь жди, когда наши из Архангельска на поклон в Хельсинки побегут…
Цель Юденича и белофиннов одна — Петроград, но подступы к нему лежали не только в разливах Луги и Нарвы, — здесь, в болотах Карелии, на окраинах Петрозаводска, также решалась сейчас судьба этого вечного города, и каждый боец понимал, как он ответствен перед революцией. Рельсы, рельсы, рельсы — проклятые эти рельсы: по ним уже катятся с севера бронепоезда интервентов. Вконец разбиты о шпалы, вдрызг размочалены об острый гравий последние лапти бойцов красной Олонии… Штанов уже не было. Мы не оскорбим чести и мужества спиридоновцев, если скажем здесь правду: они воевали уже в кальсонах.
Сейчас они отступают. Отступают. Отступают.
Не так уж все страшно: они не отступят!..
— Милиционеров, — велел Спиридонов, — тоже на фронт… А где это музыка наяривает? — спросил, прислушиваясь к мазуркам.
Ему ответили, что на вокзале, воодушевляя бойцов, идущих на передовую, уже второй день играют гарнизонный оркестр.
— Пусть доиграют и — на фронт!
Музыканты сложили блестящие трубы и зашагали босиком по грязи. Им выдали учебные винтовки — с дыркой в канале ствола, и при каждом выстреле лица музыкантам обжигало выхлопом раскаленных пороховых газов. Их легко было узнать среди бойцов, этих музыкантов: вся правая часть лица у них почернела… Среди ночи доложили:
— Они уже рядом. В шести километрах от города…
Новая задача для Спиридонова: эвакуировать буржуазию. Губернские учреждения катят на Вытегру — там все-таки спокойнее. Кажется, из города выжали все, что можно, — все закрыто, пусто на улицах, ревком оставил на весь Петрозаводск только шесть коммунаров… Шесть человек на всю столицу Олонии! Остальные уже там, под Сулаж-горою, они — в бою. И оттуда доносится:
Это есть наш последний
И решительный…
По ночной станции Петрозаводск процокал конный разъезд. Было тихо среди путей, и лошади, высоко вскидывая тонкие ноги, робко переступали через рельсы. Отряд всадников медленно ехал вдоль путей, вдоль эшелонов, пустых и одичалых. Усталые кони, мотая гривами, старались хватить губами первую весеннюю травку. Разъезд как разъезд — удивляться тут нечему. Но при свете луны вдруг блеснули на плечах всадников офицерские погоны…
— Белые! — началась паника. — На станции уже белые! Спиридонов выбил окно, выставил на подоконник пулемет.
Длинная очередь трясла и трясла его плечи… И семнадцать часов подряд — с ночи до ночи — Петрозаводск был оглушен ревом снарядов, криками близких штыковых схваток. Семнадцать часов, в крови и грязи, стояли спиридоновцы и рабочие. Колонна за колонной, нещадно поливая все живое огнем, лезли на проволоку враги. Тут уже все перемешалось, — и в русскую речь вплетались слова финна, карелы кричали по-русски, а русские горланили по-фински:
— Такайсин… пошел прочь! Тааксепяйн… назад!
На рассвете никто не верил в тишину. Но тишина стояла над городом и окраинами. Тишина — вязкая, пахучая, дремотная. И пахло ландышами. Враг был отбит, и только трупы лежали по холмам, поросшим свежей гусиной травкой.
— Пить… — сказал Спиридонов; подцепил из колодца ведро; задрав его над головою, он пил, пил, пил… — Вот что, — сказал потом Спиридонов, — мы напрасно погорячились… Всех губкомовских из Вытегры вернуть. Семьи коммунаров тоже пусть едут обратно. Мы Петрозаводск отстояли, и не хрена им там болтаться по Курской губернии…
Прямо из боя к нему подошел комиссар фронта Лучин-Чумбаров.
— Дай и мне… — сказал хрипло.
Был он брезглив, долго глядел в глубину ведра — нет ли там какой гадости. А напившись, сообщил:
— Некогда было сказать раньше… Дело тут такое: тебя, Иван Дмитриевич, к ордену Красного Знамени, — получи и гордись!
— К черту! — ответил ему Спиридонов, всматриваясь в лица мертвецов. — Или всему полку, или никому. Один я ордена не приму!
И пошел прочь от колодца, задевая плечом косые заборы. Ему очень хочется спать… спать… спать…
На станции Масельгская — тоска, и зябнет под дырявым чехлом нестреляющая пушка; ударника нет как нет, и пальцем его не заменишь… От этого еще тоскливее кажется жизнь: не веселят ее вечерние танцы на перроне с барышнями уездного значения под комариные скрипки. И шумит лес за станцией. Тишина, тишина… Близкий фронт постукивает винтовками, хлопает вдалеке граната, и снова — тихо. Время от времени появляется над поляной «Старый друг», шины его колес долго мнут нежные ландыши. Кузякин, еще не остывший после полета, садится на крыло, держась за живот.
— Французы куда-то провалились! — кричит он хрипло. — Давай, только на английском. Пулемет надо зарядить, все ленты расчихвостил… А гада Постельникова еще не встретил…
«Дался ему этот Постельников; спит теперь — и во сне его видит… Однако, — размышляет Вальронд, — небо, как и море, широкое: попробуй, товарищ Кузякин, найди…» Чтобы не есть даром паек, мичман вызвался чинить оружие спиридоновцев. Пулеметы были разных систем: кольты и «шоши», «манлихеры» и «виккерсы», а чаще всего — «максимы», уже изношенные, заедающие при стрельбе. Как-то попался британский «пом-пом», и Женька разобрал его с наслаждением. Вспомнился «Аскольд» — там были такие, против авиации…
Он сидел в избе, где разместил свою мастерскую, и держал в руке новенький английский автомат. Русская армия до автоматов так и не довоевала. Правда, появились одиночные — Федорова и Токарева, но ввести в производство их не успели: началась революция. Оружие хорошее, и стало Женьке опять тоскливо. «Черт возьми, — подумал, — когда оправится Россия от разрухи?» Шумел и шумел лес. Рукою, испачканной в масле, Вальронд подцепил с края стола драгоценный окурок. Над притолокою избы был вколочен гвоздь, чтобы вешать фуражку, и вспомнился ему тут Чехов: «— Вот и гвоздик… Хорошо бы не повеситься!»
Мощным ревом рвануло над лесом, — это опять возвращался Кузякин. На этот раз не один… Сверкающий «ньюпор» красного военлета гнал над рельсами машину британского «хэвиленда». За небесной схваткой следили бойцы; с тряпкой в руке выскочил и Вальронд. Стояли, задрав головы, слушали, как стучат в облаках пулеметы — стрекочут, будто две швейные машинки: шьют да пошивают!
«Хэвиленд» тянуло в лес, но Кузякин простреливал врага с бортов. Он не давал ему воли: вот тебе рельсы Мурманки, и здесь ты угробишься. А в лес я тебя не выпущу, нечего тебе там делать… И два шмеля, обозленно воющих один на другого, порхали над магистралью. Конец врага наступил внезапно. «Хэвиленд» вдруг резко отвернул в сторону и врезался носом в насыпь… Всё!
Кузякин посадил своего «Старого друга» на травку, шагал от самолета к избе, мрачный и суровый.
— Постельников? — спросил его Вальронд еще издали.
— Ну да! — ответил Кузякин. — Станет тебе мой ученик таким козелком летать… Нет, это англичанин, кажется. Он мне что-то орал в воздухе, да я не понял… Хочешь посмотреть?
— Нет. Там лепешка от человека.
— Все будем в лепешку… Где тут лопата?
Кузякин был человеком благородным. Не поленился — саморучно отрыл под насыпью могилу поглубже. Бережно перенес в нее останки британского пилота, которого, как выяснилось из наручного браслета, звали Джеймс Фицрой; этому парню было всего двадцать три года. Какая большая жизнь улыбалась ему каждое утро…
— Жалко мне тебя, сопляка! — сказал Кузякин над могилою. И поставил крест с такой надписью:
Здесь лежит английский пилот
ФИЦРОЙ
Ему было 23 года
Могилу просим не разрушать
Фицрой был обманут
Свежий холм земли окружили бойцы, притихшие.
— Кто же обманул его, товарищ Кузякин?
— А что ты за дурак такой? Все мне тебе объяснять надо… Не беспокойся, — сказал Кузякин, — ты его не обманывал. Я тоже без обмана и подлости сбил в честном бою… Фицроя обманули еще на родине, и ты, пентюх валдайский, сними шапку. Фицроя мне жаль!
В тот же день он слетал в Петрозаводск, доставил оттуда трясущегося от страха фотографа с треногой. Велел сделать снимок могилы, и, когда отпечаток был готов, Кузякин сказал Вальронду.
— Морской, ты английский знаешь… Пиши: «Ваш юный пилот Фицрой храбро дрался, и мне было трудно его сбить. Посылаю фотоснимок с его могилы и возвращаю документы покойного…» Что там еще надо добавить? Как ты думаешь?
— Добавь, — посоветовал Вальронд. — «Выражаю глубокое соболезнование семье покойного».
— Идет… — согласился Кузякин.
И долго потом гладил на лбу морщину. Фотографию могилы, заодно с письмом, Кузякин вложил в карман вымпела, а вымпел сбросил над расположением британских позиций: пусть знают[327]…
Вальронд потом как-то при случае заметил военлету:
— У нас на флоте такого порядка не было: топили друг друга без любезностей. Конечно, я тебе смерти не желаю. Но вот, случись, тебя собьют белые, неужели они поступят так же?
— Не мне ломать старый обычай, — сказал Кузякин… — Так уж повелось среди летунов всего мира. А сбить меня здесь, на севере, может только один человек… Только один!
— Кто?
— Есть такой полковник-ас… Сашка Казаков. Мы с ним приятели были. У него семнадцать побед на счету. Но, говорят, крепко стал зашибать водочку. Сейчас он в Архангельске… краса и гордость авиации Миллера! Но сначала, — закончил Кузякин тихо, — я грохну Постельникова… Как нагнусь — так режет!
Лапти носить надо уметь. Эту истину Вальронд понял совсем случайно, во время отступления. Два греческих мула (их отбили вчера у англичан), звякая уздечками, тянули через колдобины пушку без ударника. И фуражку мичман вешал теперь не на гвоздик, как было у станции Масельгская, а на сучок дерева.
Нетрудно догадаться: Масельгскую они сдали.
Вальронд сносил две пары лаптей, отступая…
Третьи натерли ему ноги, и тогда он пошел босиком.
Для лихого мичмана с крейсера «Аскольд» — это уж слишком. Но, очевидно, так надо: путь был избран… вместе с народом и до конца! И никто его не толкал в загривок на этот путь — он сам ступил на него. Так что не пищать! А путь нелегкий — особенно вот в таком отступлении, когда между пальцами босых ног выдавливается черная торфяная жижа, ледяно режущая ноги.
— Ретирада что надо! — говорил Вальронд…
Разъезд № 12 — ни души, и провода оборваны, смотаны в катушки, лежат на перроне: Одинокая козочка щиплет травку. Конечно, козочку они эту съели, — прощай, разъезд № 12!
Разъезд № 11 — тут они встретили бойцов, занимавших позицию. Полураздетые, иные в грязных кальсонах, заросшие бородами и охрипшие, они шатались от голода. Здесь съели, после долгих дебатов, двух греческих мулов, а пушку погрузили на платформу. Конечно, эту бесполезную пушку лучше всего в отступлении было бы «потерять», но совесть артиллериста не позволяла Вальронду это сделать. Берег, тащил за собой и… проклинал ее!
Спиридоновцев обходили англичане, и бронепоезд шпарил через лес осколочными. Осколки разили белок на деревьях, к ногам бойцов однажды упала куропатка. Белые заняли Повенец, и к отряду Спиридонова, отступавшему далее, примкнула пожарная команда из Повенца, возглавляемая аптекарем — одноглазым бойким малым. Из леса вышли три брата Пашковы, партизанящие в округе, попросили патронов (в долг!) и снова скрылись в дебряной чаще. Вальронд не переставал удивляться народной выдержке: их бьют, их лупят, они отступают, но воля народа крепнет. Это было удивительно и наводило Вальронда на всякие ассоциации из русской истории: так, наверное, было при Мамае, такой же дух поднимал мужика в двенадцатом… Что-то незримо ожесточалось в душе каждого — даже в отступлении.
На окраине Медвежьей Горы они укрепились, прибыл и товарищ Спиридонов; жестко совал руку бойцам, без улыбки, без слов. Заметив пушку, залепленную грязью, спросил Вальронда:
Дотащил?
— Допер.
— Дело!
Вот и весь разговор…
В этот день рядом с ними упал вражеский снаряд. Он тяжело шлепнулся на землю и не взорвался. Бешено крутясь, словно суппорт гигантского станка, снаряд медленно переползал через лужу, и грязные брызги залепляли лицо Вальронду и Спиридонову. Два человека смотрели один на другого, ожидая мгновенной смерти, пока наконец снаряд не успокоился в луже — еще дымясь… весь в накале вращательной скорости полета…
— Так как это все называется? — перевел дух Вальронд.
— Это называется — повезло. Долго жить будем!
— Спиридонов! — И Вальронд шагнул к нему через лужу. — Я хочу с тобой поговорить. Просто так. По-человечески. Не против?
— Давай говори.
— Что дальше будет? Мы же драпаем, Спиридонов.
— Верно. У нас просто аховое положение. Но тифа еще нет!
— Правда, — согласился Вальронд, — черт знает почему, но вши кусают нас не тифозные… А что же дальше?
— Дальше будет как в сказке: мы победим, флотский! Но сначала сдадим, видать, и разъезд десятый. И… эту Медвежку сдадим тоже. Нам здесь не устоять.
— Трудно… — вздохнул Вальронд.
— Еще как! Ты бы посмотрел, что под Петрозаводском было: Там перекалечило столько народу… Детишек жаль — натерпелись. А мы с тобой — бугаи здоровые!
Отошли оба в сторону, и за их спинами взорвался снаряд, присмиревший в луже. Фонтаном жидкой грязи сочно плеснуло поверху.
— А я что говорил? — захохотал Спиридонов. — Везет?
— Везет… Только, если меня накроет, прошу не писать на моей могиле: «Здесь лежит военспец такой-то…» «Военспец» отдает канцелярией! А я все-таки не чиновник. Напиши: мичман!
— Трепло ты, мичман, — добродушно сказал Спиридонов. А на станции полно вагонов, несет от них запахом навоза и карболки. Вовсю работает жаркая вошебойня, по улицам ходят бойцы, напрашиваясь на ужин к хозяевам. А поужинав, кладут под горшок деньги. Это закон для всех спиридоновцев (жестокий закон: поел — заплати). Вальронд со своими ребятами, двумя приблудными артиллеристами, загнал калеку пушку во двор избы. В потемках горницы нащупал гвоздик — повесил фуражку.
Отвечеряли рано. Лежа потом на печи, при свете керосиновой лампы, допоздна читал белогвардейский «Мурманский вестник», издаваемый Ванькой Кладовым. Читал, встречая знакомые имена: Харченко, Брамсон, Эллен… Думал о них: «Вот дерьмо собачье!» И, задрав ногу, почесал босую пятку. Фукнул на лампу, уснул спокойный. И крепко спал — здоровым сном здорового человека.
Утром его разбудил истошный вопль.
— Танька-а-а!.. — надрывались под окнами. — Танька идет!
Вальронд соскочил с печи: он любил всяких Танек и Манек…
— Где Танька? — высунулся в окно.
Но издалека доносился неясный гул. Артиллеристы уже впрягали пушку в лошадей, чтобы удирать подальше. Раздвинув на окне герани, Вальронд спросил:
— Что там грохочет? «Бепо»?
— Нет, танки… — внятно объяснили бойцы.
Вальронд сорвал с гвоздя фуражку. Разлетелся в сени избы.
Хлопнул себя по лбу — заскочил обратно в горницу.
— Гвоздь! — заорал он, вне себя от восторга.
И, вцепившись в гвоздь, стал вырывать его из стены.
Вырвал! И, зажав в потном кулаке, кинулся на двор…
— Разворачивай! — приказал. Пегие лошади рванули трехдюймовку в распахнутые ворота.
Был серый день, моросил мелкий дождь. Избы серые, поля серые, дым серый, и он увидел английские танки (тоже серые). Две машины на гусеницах, облепленных травой и глиной, елозили невдалеке от позиций. Ветер доносил оттуда, помимо грохота, и острый запах газолина, могуче отработанного моторами в выхлопы.
Это было нечто новенькое в войне, и бойцы Спиридонова невольно пятились назад. Понукаемые кнутами, лошади домчали пушку до передовой линии, развернули ее. Из снарядной двуколки достали первый снаряд, и он был тоже серый, как и весь этот денек.
— Заряжай! Чего вылупились на меня? Заряжай, говорю…
Желтый затылок унитарного патрона ядовито зеленел капсюлем. Чавкнула челюсть замка, намертво захлопывая канал. Вальронд сам наводил орудие и в скрещении панорамы видел, как плавно карабкается через валуны железная махина фирмы «Рено».
Вставил гвоздь — вместо ударника.
— Топор! — кричал, прыгая. — Давай топор!..
Из окопов — голоса бойцов:
— Да что он? Пушку рубить собрался?
— Давай без разговоров… Я держу его на прицеле!
Дали топор. Он откинулся назад всем телом:
— Разбегайся! Я один в ответе… — И треснул обухом по гвоздю, словно заколачивая его в пушку. Чудо свершилось: гвоздь пробил капсюль, и пушка, давно молчавшая, вдруг откатилась назад в четком залпе. Земля вздыбилась перед танком, и танк на минуту замер…
— Гвоздей! Готовь гвоздей мне, а снарядов — хватит!
Сразу изменилась обстановка. Бойцы, раскусив секрет, дружно ломали заборы, выдирая оттуда гвозди — поновее.
Выстрел за выстрелом! Острая струя газов выкидывала гвозди обратно, как пули: «Рено» вдруг дрогнул и осел набок. Второй танк начал поспешно разворачиваться, удирая… Вальронд, весь в неуемном бешенстве, скакал возле пушки, и серый денек вдруг расцветился для него, как день рождения — радостный день.
В поддень его орудие — уже по праву — заняло боевую позицию. Англичане сидели вдоль полотна дороги, посылая в атаки то белых, то сербов. Снаряды противника, вылетая откуда-то из-за моста, дробили гранит, выкорчевывали вековые сосны. Потом разрывы сделались приглушеннее, словно хлопки в ладоши. Что бы это значило? Вальронд, озадаченный, поднялся во весь рост.
— Спиридонов, — позвал он, — ты ничего не замечаешь?
— Нет. А что? — подбежал к нему Иван Дмитриевич.
— А ты… понюхай! — сказал Вальронд.
Резедой или фиалками запахло вдруг над развороченной землей. Спиридонов закашлялся, в горле свистело и клокотало.
— Газы, — хрипели бойцы в окопе, удушаемые сладким ароматом; глаза их были сведены острой болью, они тужились раздвинуть веки пальцами, чтобы видеть… Ногтями драли затылки, скребли за ушами; кожу съедало; казалось, горит само тело.
— Отходи! — велел Спиридонов и, вытянув руки, как слепец, с зажмуренными, полными слез глазами, пошел назад…
23 мая отравленные газами бойцы Спиридонова оставили Медвежью Гору и отошли на новые позиции, на восемнадцать километров от Повенца, — впереди лежала станция Кяписельга, и ее надо было держать. А в захваченной Медвежьей Горе англичане сразу приготовили плуги и стали пахать на лошадях громадное поле мужицких пустошей — под аэродромы для своих бомбардировщиков.
Когда стемнело, Спиридонов вдруг повернул своих бойцов — в штыковую атаку. На четверть часа ему удалось отбить разъезд № 10. Только на пятнадцать минут, не больше: бронепоезд врага уже наседал на разъезд блиндированной мощью огня.
С разъезда приволокли британского офицера, и Спиридонов сказал:
— Эй, флотский! Ну-ка, поговори с ним так на так…
Пленный англичанин был техником аэродромной службы; карманы его френча были нашпигованы листовками — для чтения; примусными иголками — для спекуляции.
— Переведи ему, Максимыч: как им не стыдно? Против голодных людей, борющихся за свободу, бросать баллоны с газом…
Пленный в ответ твердил одно и то же:
— Это крайность… да, газы — крайность. Но у нас больше ничего не осталось. Англия — единственная страна в мире, которая никогда не знала поражений… Это крайность!
— Есть еще одна крайность, — заметил Вальронд от себя, — это сесть на транспорта и… Пора уже вам побыть немного дома!
Англичанин долго топтался в своих громадных бутсах, вздыхал.
— Вы правы, — согласился он. — Мы делали запрос в парламент. И будем делать еще. Мы тоже не всегда понимаем, зачем нас здесь держат. Тем более что президент Вильсон уже отзывает всех янки за океан. Готовятся выехать французы, итальянцы, румыны…
Это была хорошая новость.
— Однако мы, — закончил пленный, — мы остаемся. Без нас белая армия генерала Миллера погибнет…
Над прекрасной землей Олонии текли газы, и белые лебеди, отравленные ими, рушились с высоты, бессильно сложив крылья.
Глава 10
Поручик Адмиралтейства ужинал в офицерской столовой флотского полуэкипажа. За окнами тянулись к небу мачты поморских шхун, дымили трубы ледоколов «Кузьма Минин», «Иван Сусанин» и «Канада». Через форточки дул свежак, раздувая веселые занавески. Тяжелая серебряная ложка с монограммами Беломорской флотилии черпала густой суп из английских концентратов.
Дрейер хорошо понимал, что конец близок и за ним придут. Кто придет? Только не матросы, только не солдаты: нет, он слишком известен в гарнизоне, и эта известность сохранила Дрейера до весны 1919 года… Его не тронули. Парадоксально, но факт: большевик Николай Александрович Дрейер сидел за столом офицерского камбуза флотского полуэкипажа. Держал в руке серебряную ложку, а на плечах его серебрились погоны поручика по Адмиралтейству. Все офицеры от него отшатнулись; за столом было пусто: никто не желал сидеть рядом с большевиком… «Пусть! Да, пусть!»
Скоро взломает лед на Двине, и тяжкий форштевень «Святогора» разворотит скованный фарватер. На столе штурманской рубки раскинут карты и проведут линию курса — далеко: может, за Диксон. Но уйдет ледокол уже без него: «За мною придут… Кто?»
Легкая тень упала из-за спины, и рядом с Дрейером уселся лейтенант Басалаго; поправил манжеты и аккуратно стряхнул пепел, упавший с папиросы на скатерть.
— Какой суп сегодня, Николаша? — спросил он.
— Не понять, но вкусно…
Помолчали, — оба настороженные.
— Весна, весна! — с глубоким надрывом сказал Басалаго, и ноздри его носа раздулись, жадно вдыхая увлажненный воздух.
— Да, весна, — кивнул Дрейер.
— Как все идиотски устроено! — снова заговорил бывший диктатор Мурмана. — Я дышу прелестью этой весны, я жажду любви красивой и бесподобной женщины, которую случайно встретил в Архангельске, и я — знаю…
— Что ты знаешь? — И Дрейер отстранил от себя тарелку.
Басалаго ответил:
— Знаю, что непременно погибну… Глупо, верно?
Дрейер хмыкнул под нос:
— Смотря за что погибнуть… Дай прикурить!
Через стол протянулась рука Басалаго, щелкнула зажигалка.
— Я пришел за тобой, — сказал лейтенант.
Дрейер скосил глаз от огня его зажигалки.
— А что, — спросил, — никого другого прислать не могли?
— Мы товарищи по корпусу. Как товарищ товарища…
Дрейер разглядел в окне мачты своего «Святогора».
— Знаешь, Мишка, — сказал он, — ты не издевайся… Тебе не удастся вывести меня из терпения. Я если и погибну, так погибну за свободу. За нечто лучшее. А ты заговорил о смерти неспроста: твой конец тоже близок. Но за что ты погибнешь?
Басалаго нервно рассмеялся:
— Ты, Николаша, к месту помянул свободу. Я действительно знаю, что рано или поздно буду убит… вами! И тоже за свободу. Свобода — такая подлая штука, что каждый ее понимает по-своему. Черт с тобой, погибай за свою «свободу», как ее понимают большевики. Но я ценю свою свободу, и она меня устраивает…
Он опустил голову и вдруг тихо произнес:
— Американцы уходят… — Сунул руку во внутренний карман кителя, долго там шарил, вынул и положил на стол паспорт. — Поздравь, Николаша, — сказал почти дружески, — я гражданин самой свободной страны на свете, гражданин Американских Штатов.
— Ты… комик, — ответил Дрейер. — Ты бы хоть сейчас не смешил людей. Американец, говоришь? Ну так и убирайся вместе с американским эшелоном… Что ты сидишь здесь, мудря лукаво?
— В том-то и сущность моей оригинальной натуры, — возразил ему Басалаго, — что я никуда не уйду. Паспорт — это зацепка, просто человеку нужна пристань под старость. Но я остаюсь здесь до конца. Или до победы, или… до поражения.
Дрейер докурил папиросу и встал:
— Куда меня сейчас?
— В тюрьму…
— Ну ладно, Мишка! Когда меня станут вешать, ты приди посмотреть…
— Это же противно! — ответил Басалаго. — Я не обещаю.
— Нет, ты приди. Коли не постыдился прийти арестовать как «товарищ товарища», так, будь любезен, приди и повесь как «товарищ товарища» по корпусу.
— Ты так хочешь, Николаша?
— Да. Приди. Я тебе покажу, как мы умеем умирать…
Но сначала Дрейеру показали, как будут умирать его товарищи. Партийная группа Карла Теснанова, арестованная, была еще жива[328]. Как военного человека, Дрейера от нее отделили. И возили его, из ночи в ночь, на казни. Его тоже не раз прислоняли на тюремной барже к броневому щиту, возле которого расстреливали людей, и сплющенные бронею пули отскакивали горячими лепешками. Он немало повидал за эти дни, даже слишком много для одного человека. Этот могучий великан, с раскатистым голосом и пышной шевелюрой, похудел, спал с голоса, а волосы его стали белыми, как крыло чайки… Ему было предъявлено потом обвинение:
«1. Принадлежность к преступной партии коммунистов-большевиков, стремящейся к ниспровержению законных правительств.
2. Агитация на публичных митингах Архангельска и Соломбалы против наших союзников, которые вели вместе с нами войну против центральных держав, и -
3. Попытка оставить Архангельск в руках большевиков, а также затопление судов на фарватере с целью препятствовать проникновению кораблей союзного нам флота».
— Ни один пункт не отрицаю, — подписался Дрейер под приговором. — Все было именно так… И каждым пунктом вашего обвинения — горжусь!
В застенке ломали его волю. Враги знали, что Дрейер был, лучшим оратором в полуэкипаже, что его любили и любят архангельцы, и теперь надо было показать Дрейера в ином виде, сломленным.
Как одуряюще пахло весной, которая сочилась даже в каземат…
Скоро черемуха вскинет упругие ветви, они дотянутся сюда — до окошка его камеры. А его уже не будет. Часто звякал в двери глазок: Дрейера изучали, даже дамы приходили смотреть на поручика, ставшего большевиком. О, эти прекрасные женские глаза, глядящие в круглую железку тюремной двери… «Как вам не стыдно!» — хотелось сказать им. А во дворе тюрьмы вовсю тарахтело разбитое фортепьяно, и чистый голос выводил под Вертинского.
Ваши пальцы пахнут ладаном,
И в ресницах спит печаль,
Ничего теперь не надо вам,
Никого теперь не жаль…
«И много надо, — размышлял Дрейер, — и всех жаль!»
А внутри двора гуськом вдоль стены блуждали женские тени: был час женской прогулки, и он стал его последним часом. Дрейера вывели во двор, арестанток оттиснули на край, а посреди двора, прямо на камнях, с помощью керосина, развели костер…
Собрались приглашенные — как в театр. Были союзники, были чиновники, представители прессы, были и женщины. Слава богу, не догадались привести детей. И не пришел лейтенант Басалаго («Трус», — думал о нем Николай Александрович).
— Читайте, — сказал он. — В сотый раз… уже надоело!
В глубине тюремного колодца, сложенного из камня, еще раз зачитали — для гостей! — конфирмацию суда, составленную на основании законов империи, которой уже не существовало. Потом подошел полковник Дилакторский, сорвал с плеч Дрейера погоны, отцепил от пояса кортик и снял ордена. Все это полетело в костер. Но перед этим Дилакторский долго ломал кортик — символ дворянского достоинства. Ломал долго и безуспешно — крепкая сталь не поддавалась, и полковнику было стыдно перед дамами.
— Позвольте, я попробую, — сказал ему Дрейер.
Взял кортик, переломил на колене, отшвырнул в костер:
— Пожалуйста… Вот так надо!
Дрейера спросили здесь же — не отрекается ли он?
— Нет, — ответил поручик. — Я не отрекаюсь.
И тогда во дворе тюрьмы появился Басалаго.
— Я, — сказал он, — только что разговаривал с его превосходительством Евгением Карловичем о тебе, Николаша! Согласись, что твое положение глупо: потомственный тверской дворянин, окончил Морской корпус его величества… Ну да! Евгений Карлович так и понял: увлечение молодости, и оно простительно…
— Что тебе от меня сейчас надо? — спросил Дрейер. — Коли уж ты явился, так встань в сторону и веди себя скромно.
— Нам ничего не надо, это тебе надо, — ответил Басалаго. — Публично откажись от своих убеждений, к чему тебе этот марксизм? Мы уже переговорили с генералом Айронсайдом, и в батальоне имени Дайера есть и не такие отпетые головы, как твоя. Еще можно искупить вину кровью.
— Отстань… я не отрекаюсь! — повторил Дрейер.
Дилакторский шагнул к нему:
— Тогда приготовьтесь к казни…
Дрейера увели в камеру, там ему связали руки и сделали глубокий укол в спину. Он чувствовал, как входит в тело игла и разливается по крови что-то жуткое и бедовое. Они хотели его видеть сломленным, и этот укол вызвал паралич воли. Дрейер вздрогнул и… заплакал.
Свежий ветер летел над Двиной, косо взмывали чайки, ветви черемух трясло над тюремной оградой. И бурные приступы рыданий колотили истощенное тело. Вот тогда его вывели: пусть все видят, как он плачет. Кто-то засмеялся (уж не Басалаго ли?):
— Так покажи, Николаша, как вы умеете умирать?
Сквозь рыдания Дрейер ответил в толпу «гостей»:
— Ты умрешь хуже собаки… А я все равно — человеком…
И вдоль стен плакали женщины — тихо, тихо. Кусая платочки.
Николая Александровича поставили на краю ямы.
— Бывший поручик Дрейер, — заорал на него Дилакторский, — долго ли нам еще возиться с вами?! Покайтесь, черт побери!..
Рыдающие губы дрогнули, но воля была еще жива.
— Я — большевик, полковник. А вы меня с кем-то путаете… Мне ли каяться?
Так погиб Николай Александрович Дрейер.
Мечта Чайковского, запропавшего на парижском житии, о собственных архангельских миллионах, кажется, близка к осуществлению. Пробный оттиск кредиток лежал сейчас на столе, и лейтенант Уилки стянул с руки перчатку. «Вот оно — почти гамлетовское: быть или не быть?..»
Вынул из пачки одну кредитку. Вынул и ахнул: двуглавый орел, цепляясь когтями за державу и скипетр, подобрал под себя гербы всех покоренных народов, — даже Финляндию, заодно с бароном Маннергеймом! Медлить было нельзя: скандал грозил обернуться склокой в союзном лагере… Могло сорваться наступление Юденича на Петроград из-за такой ерунды, как архангельские деньги. Ведь столько было приложено стараний, чтобы Маннергейм не особенно-то дулся на Колчака, и вот… Русский орел, возрожденный в Архангельске, снова вцепился в финляндский герб.
Уилки предстал перед Айронсайдом.
— Генерал! Вы видите русскую кредитку?.. Здесь сказано: «имеют хождение по всей империи». Империи, генерал! Но кто же сейчас из русских пойдет воевать за империю? Наконец, здесь прямо написано, что кредитки размениваются на наши фунты, имея равное с ними хождение… С чего они взяли, русские шалопаи, что эти бумажки могут равняться по нашему великому бронебойному фунту?
— В самом деле, — присмотрелся Айронсайд к рисунку денег, — к чему Миллеру такая помпезность? Деньги — это… только деньги, их носят в кармане, а не вешают по стенкам! Вы правы, Уилки: дай русским волю, и один кавторанг Чаплин пропьет нас за одну ночь с потрохами вместе! Что вы советуете, Уилки?
— Самое главное, мой генерал, — орла надо ощипать…
«Щипать» пришлось самому Миллеру, — эта работа тонкая. И карандаш тонко заточен, как скальпель хирурга перед операцией. С головы орла первой упала корона, вырваны из лап регалии власти — держава и скипетр. Хоть плач, до чего жалко! Что же останется от России? Наконец, дело за гербами…
— Англичане сами ненормальные, — злобно пыхтел Миллер, занимаясь страшными ампутациями. — Что они хотят видеть на наших деньгах? Корочку хлеба? Или одного архангела Гавриила? Боже мой, остался от орла один хвост… Что делать с хвостом? Выдернуть нельзя, ибо на хвосте андреевский крест… Я запутался!
Миллер в отчаянии отбросил карандаш. А когда тиснули следующий тираж, то весь орел был забит черной краской. Кто это сделал — так и не дознались (наверное, англичане). А за окном бурлила, вся белая от пены, Северная Двина, в зное первого жаркого дня скользили паруса. Город был украшен союзными флагами — готовилось парадное чествование дня рождения английского короля.
Марушевский велел остановить автомобиль возле тюрьмы.
— Что тут происходит? — недоумевал он.
Толпа зевак топталась вдоль сквера. Ворота тюрьмы были распахнуты, на бульвар вывели из камер арестантов, посадили их, как школьников, по скамейкам, а генерал Айронсайд похаживал под деревьями, лично выбирая пополнение в Дайеровский батальон.
— Дичь! — говорил он внушительно. — Вы когда-нибудь видели, чтобы солдат получал на завтрак куропатку и десяток новозеландских яиц?
Конечно, никто такого не видел.
— Вот! А в Дайеровском батальоне вы будете это иметь… Один рослый детина поднялся со скамейки и стал гулять нога в ногу с генералом Айронсайдом. Нахальное поведение арестанта поразило британского полководца.
— Зачем вы встали? — спросил он.
— Я устал сидеть, — ответил арестант по-английски.
— Вы большевик?
— Да.
— Кем были?
— Комиссаром…
— Желаете ли служить в Дайеровском батальоне?
— Желаю. Комиссаром!
— Вы мне нравитесь, — сказал Айронсаид.
— Вы мне тоже, генерал.
— Что собираетесь делать после войны?
— Я, генерал, недоучился в школе Ашбе в Мюнхене, и хотелось бы продолжить художественное образование.
— Отлично! За чем дело стало?
Комиссар заложил два пальца в рот и свистнул.
— Братва, — сказал, — прошу не чикаться. Не ждите второго приглашения в Дайеровский батальон… Стройтесь сразу!
Айронсаид забрался в машину Марушевского, поехали вместе.
— Поздравьте: батальон капитана Дайера отныне можно смело назвать полком, а тюрьма очищена для новых постояльцев… Что скажете на это?
Марушевский сказал — обескураженно:
— А вы заметили, какое лицо у этого комиссара?
— У него лицо художника. Артиста!
— Верно. Может, вы заметили, что он подмигивал?
Айронсаид весело рассмеялся.
— Это вы заметили, — сказал он. — Но вы не заметили, что я ему тоже подмигивал… А вы, — заговорил совсем о другом и уже серьезно, — все-таки решились на путешествие в Хельсинки?
— Да. Хорошо, что успели замазать финский герб на кредитках.
— Но зачем вам ехать в Хельсинки? — стал отговаривать его Айронсайд. — Все, что вам необходимо узнать о положении в армии Юденича, вы можете узнать из Лондона… через меня!
«Чего он боится? — размышлял Марушевский. — Потерять самостоятельность в войне на севере? Или им не хочется, чтобы мы узнали правду о близкой катастрофе? В любом случае Айронсайд ведет себя неискренне: он же — уходит, уходит, уходит…»
Но Айронсайд заговорил далее, опровергая размышления генерала Марушевского:
— Вы, может, думаете, что мы уходим? Вы ошибаетесь. Нас ждут великие события. Две бригады из метрополии идут к нам в Архангельск. Направление — Котлас, назначение — прежнее: связь с армией Колчака… Генерал Юденич еще лопнет от зависти!
И повел себя Айронсайд далее очень и очень странно: везде, где нужно и не нужно, он кричал о предстоящем наступлении. Он открыто трубил, что будет это наступление на котласском направлении. Силами двух британских бригад. А цель — такая-то… Ну, скажите мне, пожалуйста, какой полководец выдает свои планы?
Мало того, Айронсайд в эти дни выпустил даже обращение к советским воинам, озаглавленное почти как у Льва Толстого: ВОЙНА или МИР?
Солдаты Красной Армии!
Прочтите и помните. Сдавайтесь, переходите к нам, пока не поздно. Лед прошел. Наши корабли идут на север, чтобы еще раз вступить в бой за истинную свободу. Они везут свежие войска и все то мощное военное снаряжение, при помощи которого Германия разбита на полях Франции и Бельгии. Теперь Германия продолжает с нами войну на полях России. Ваши комиссары — их наймиты. На германские деньги они опутали вас всякой ложью, разорили страну, передали Германии русское золото, русские товары, русский хлеб, а вас гонят на убой.
У вас не может быть надежд на победу. Переходите в стан победителей. Становитесь в ряды борцов за правое дело, за освобождение России!
В армии Миллера было неспокойно. Особенно когда стали ездить по войскам фининспекторы. Они отбирали у солдат все деньги на перфорацию: искали среди них фальшивые и советские, остальные же пробивали на машинке компостера. И выплачивали жалованье новыми. А новые деньги торопились печатать, и потому они были только в таких купюрах — пятьсот и тысяча рублей. На четырех солдат дадут одну бумажку, вот и дели ее как знаешь. А ведь в лесу у кулика не разменяешь. Что делать? «Буржуи! — говорили солдаты. — Это же — буржуйские деньги…»
Командование несколько успокоил праздник в честь рождения английского короля. Парад был блестящий. Красой и надеждой армии выступил Дайеровский батальон. Четыре бравых молодца держали за углы флаг батальона — трехцветный флаг, на котором был изображен боевой меч, увитый лаврами доблести. Под замедленные звуки «Старого Егерского» марша, похожего в своем тягучем ritenuto почти на похоронную музыку, флаг пронесли перед Миллером…. Айронсайд был вне себя от восторга. А среди зрителей стояли молодые верзилы — все, как один, в мятых фетровых шляпах — и лихо щелкали семечки. Это были американские солдаты, для которых война уже закончилась.
— Все это дерьмо, пиво лучше! — сказали они, посмотрев на парад, и дружно зашагали в пивную…
Вскоре после праздника Марушевский прощался с Миллером перед отъездом в Хельсинки.
— Я такого мнения, — говорил он, — что в северном вопросе не столько важна сила, сколько наличие иноземного мундира. Солдат видит за мундиром британца всю мощь иностранной державы. Один англичанин обеспечивает свободу действия нашим офицерам, хотя бы охраняя их жизнь от солдатских покушений. Но, очевидно, англичане замышляют что-то недоброе.
— Ах! — вздохнул Миллер, расстегивая кобуру и доставая оттуда фляжку. — Большевики-то их лупят. Им, этим лордам, это не нравится. Мы-то терпим, и они бы привыкли… Владимир Владимирович, хочу вам сообщить одну вещь, под большим секретом. Будем знать мы, Айронсайд и… Черчилль.
— Говорите.
— Англичане тоже уйдут. Еще до конца навигации. Преступная Англия бросает нас, как щенков. А мне, — неожиданно закончил Миллер, — мне мешает… Колчак! Если бы не Колчак, упершийся, словно баран в новые ворота, в эту «единую и неделимую», то я бы, взамен англичан, уже давно перетянул к себе Маннергейма. Барон, конечно, жулик, и он потребует от нас компенсации. Но зато он согласен выставить сто тысяч штыков…
— Откуда? — спросил Марушевский, грустно улыбнувшись. Миллер задумался. Как бывший обер-квартирмейстер русской армии, он знал боевые возможности бывшего Великого Княжества Финляндского и теперь размышлял: откуда сто тысяч штыков? Впрочем, думать долго ему надоело.
— Не знаю, — сказал он честно. — Но штыки у него есть… Голубчик Владимир Владимирович, — обратился Миллер поласковее, — я желаю, чтобы Петроград достался нам, то есть пусть он подчинится Архангельску, как только у нас установится с ним связь через Званку… Хотя Маннергейм и отпирается, не признавая того, что бандиты в Карелии — это его бандиты, но все же попробуйте уговорить барона: пусть карельские отряды подчинятся в оперативном отношении нам! Если же, не дай бог, Маннергейм заведет с вами речь о независимости Финляндии, то вы, Владимир Владимирович, как-нибудь золотою наивной рыбкой увильните в сторону: ни да, ни нет…
— Он еще попросит у меня Печенгу, — вставил Марушевский.
— Черт с ней, с этой Печенгой, пускай Маннергейм сам разбирается там с нашими монахами. А пока вы будете в Хельсинки, я стану писать Черчиллю, я буду писать Колчаку, мы снова бросим клич к населению… Ружье — в руку, икону — на грудь, крест — на шапку — и вперед за отечество!
Над архангельским кладбищем — тишина, тишина, тишина.
Редко залетит сюда одинокая чайка, и крикнет над могилами: «Чьи вы? Чьи вы?..» — и улетит обратно, в простор Двины.
Вот лежат французы; вот пристроились особнячком посланцы из далекой страны кенгуру и эму; вот кресты над могилами итальянцев, а там, подальше — чеканные ряды американцев…
Собрались живые и мертвые. Мертвые лежат под землей, и взметнулся над ними громадный флаг их страны — синее небо в золотых звездах штатов. А живые пришли сегодня сюда, чтобы проститься с мертвыми. И над рядами мертвых ряды живых преклонили колена.
Царила минута торжественного молчания… Ни звука.
«Чьи вы? Чьи вы?» — покрикивала сверху чайка.
Наконец раздалась команда:
— Шляпы надеть! Встать!
Встали янки и построились фронтом — лицом к кладбищу.
Молоденький горнист, почти мальчик, вдруг оторвался от рядов — пошел плача, закрыв глаза… Пошел прямой на могилы.
И вот блеснула медь, вскинутая к солнцу.
Нота, две, три. Больше не надо. Но этими тремя нотами горнист-мальчик сказал что-то очень печальное всем усопшим.
Это было «последнее прости». И тогда американцы заплакали.
Они уходили сейчас. Мертвых они не могли забрать с собою. Мертвых они оставляли в России. Они уходили, разбитые в этой войне с большевиками не пулями, а идейно.
И прямо от кладбища повернули к тюрьме, где сидели их товарищи. Освободили и тогда направились к пристаням — на корабли.
Сброшены сходни.
Прощай, Россия! Прощай, мужик, подметающий за нами пристань. Прощай и ты, русская баба в переднике, торгующая квасом…
А на палубах, среди серых курток солдат, цвели яркие разводы женских платков и шалей; сверкал поморский жемчуг на бабушкиных кокошниках, самоварами расфуфырились старинные сарафаны. Да, это так: многие янки уезжали на родину женатыми. Им нравились русские поморки, эти статные волоокие красавицы с сильными мышцами рук и ног, с высокой грудью. И взлетали шляпы, метались платки.
Прощай, прощай… Городу Архангельску — слава!
Далеко в океане им встретились два громадных левиафана, — это плыли из Англии два русских корабля «Царь» и «Царица», под палубами которых разместились сразу две британские бригады; они шли на Архангельск, откуда должны прорваться на Котлас, и…
Верить ли в это? Нет, уже не следует верить!
Глава 11
Рыдали за околицами писклявые гармоники:
Ох ты да ух ты! —
Ехал парень с Ухты…
Ехали ухтинские парни: сапоги в гармошку, губы отвисли, пьяные, и роняли с телег егерские фураньки. Винтовки у них русские, ружья ижевские, автоматы английские, пистолеты германские, гранаты французские. Зато самогонка — своя, карельская. Ох и злющая самогонка: как хватил стакан — так сразу брысь в канаву!
— Ти-ти-ти-ти! — настегивали лошадей, и кони неслись, все в бешеном кислом мыле…
Ухта — столица «великого всекарельского государства»!
Топятся бани над озером, голые бабы, распаренные докрасна, бегут по душистым тропкам, с визгом кидаясь в воду. А за ними — егеря, тоже голые. Пищат бабы, когда их щупают в мутной воде.
В крайней избе, под петушком резным, правительство и господа министры. Вроде — сенат! В сенцах — бутылки с коньяком шведским. Иногда в разговоре нет-нет да и собьются по старой памяти на русский язык: болтают на русском, ибо финский им внове. Со стенки, из дешевого багета, скорбными глазами мученика взирает на «сенат» чахоточный Алексис Киви, — вот уж никогда не думал этот святой человек что попадет в такую грязную компанию. Впрочем, это закон истории любое движение, самое подлое, всегда пытается связать себя с именами, которые дороги в народе. Выискивают фразы, листают желтые интимные письма — хотя бы слово, похожее на то, что говорят сейчас за бутылкою шведского живодера.
— Карьеля, Муурмани, Аркангели, Канталахти, Пиетари… Куда ни ступишь, везде найдешь следы финских племен. И не там ли, где бушует Кивач, жил добрый Вяйнямейнен, а в Ухте его матушка?
В округе Ухты — деревни и хутора, лесосплавни и делянки; всюду люд, и пекут блины из белой американской крупчатки[329]. На стенах изб, в сенцах и на заборах висят листовки, отпечатанные в Сердоболе — там, в этом крохотном городке, идейный центр всекарельского движения, и «Сивистус Сеура» («Общество просвещения») просвещает Карелию ножом и пулей… Только в этом краю учителя и врачи были убийцами. Непонятно, как это сложилось исторически — то ли виновато «Сивистус Сеура», то ли сама лесная дичь делает из человека зверя, — но именно в эти годы здесь самые дикие хулиганы были из числа учителей и сельских лекарей…
Ладно поют гармошки в руках бандитов. Пир и веселье в доме на краю лесной деревеньки. Вокруг — глушь, мох, ох, вздох банного лешего. Далеко до железной дороги, далеко от большевиков, сам сатана в эти края не доплюнет. В сенях лежат, сваленные грудой, рубахи-нансеновки, мешки с мукой, цинковые ящики с патронами. Учитель Микка, бежавший с Мурманки, пьет первач и заедает огонь спирта прошлогоднею клюквой.
Вот в эту деревеньку и зашли, попав, словно кур в ощип, беглецы из Печенгского лагеря. Две винтовки, еще юнкерские, торопливо расстреляли обоймы и замолкли. Пленных для начала избили до полусмерти и велели бежать на колокольню русской церквушки. Снизу захлопнули люк, поставили у дверей часового, и тогда учитель Микка сказал:
— Наливай! Эй, Хуотти, рвани любимую…
Растопырив пальцы босых ног, хорошо запел монтер Хуотти — про то, как топятся бани над озером, как плещется в сетях сонная рыба, как сладко пахнет сеном на карельских покосах, как скачут золотые белки на елках… Хорошо пел, подлец! Будто и не был бандитом. Вставала в его песне Карелия — прекрасная страна с прекрасным народом. Эх, если бы не этот монтер Хуотти! Эх, если бы не этот учитель Микка!..
Церквушку просвистывало ветром, дующим над лесами. Болталась веревка от языка колокола, а сам колокол был старенький, уже треснутый, и по краю его шла старинная надпись. Завод Петрозаводский, волею божьею, еще при Петре Первом отлил этот колокол из пушечных отходов… И виделись с этой колоколенки дымы баталий, и шагали петровские гренадеры в красных чулках, а круглые гранаты дымились зажженными для боя фитилями.
«Хорошо бы, — подумал Небольсин, — этих гренадеров сюда… с одного конца впустить в деревню, а из другого выпустить: места бы живого здесь не осталось!..»
Откинулся люк. На две ступеньки поднялся в колокольню часовой, присел на пол. Оглядел всех и поманил пальцем отца дизелиста:
— Иди, наараскойра! С тебя и начнем, — добавил по-русски.
Было видно с высоты колокольни, как часовой внизу ткнул монаха прикладом и велел бежать до избы с начальством. Его никто даже не сопровождал: бегущий от колокольни отец дизелист служил хорошей мишенью…
Ветер раскачивал, язык колокола над головами людей. Что думалось тут каждому? Многие, — ведь Россия страна большая, и один помнил разливы Оки, другой отроги Урала, степи донские, хутора полтавские, яблоки псковские, меды муромские… У каждого ведь было свое, детское, молочное, первое — все то, что навеки связывало его с этим гигантским простором от океана до океана, и все это было для каждого просто Россия!..
Грянул выстрел, и Лычевский, корчась лицом, всплакнул:
— Прикончили нашего долгогривого… Безобидный мужик был, все о стартере молол мне, будто нищий о своей торбе!
Еще выстрел, еще… Рвануло потом сразу — пачкой.
— Да что он? — удивлялись на колокольне. — Железный, что ли? Эка, сколько пуль на одного ухаидакали…
И было видно, как вышибли отца дизелиста из избы, с воем монашек бежал обратно к храму. Вот уже и шаги его по витой лестнице, скрипнул люк. Он поднялся и показал свою руку. Вместо пальцев — лохмотья кожи и костей, на серые доски капала кровь.
— Сломали руку… — простонал отец дизелист. — Правую… Родименькие, ведь мне больно-то как! Ах, господи… За что?
— Терпи, батька. Чего стреляли-то там?
— Для острастки. Да лучше бы убили, чем без руки… Велели следующему идти. Любому, кто пожелает!
Да, после такого трудно решиться. Бросили жребий, и выпало идти Лычевскому (писарю с дивизиона эсминцев). Матрос поцеловал тех, кто ближе к нему стоял, и спрыгнул в люк. Ушел. Выстрелов не было, но Ефима Лычевского больше никто не увидел: тихо ушел человек из этого мира, еще недавно объятого им с высоты старинной колокольни… Часовой крикнул снизу:
— Эй, москали! Инженерного давай, што ли…
Отец дизелист хватал Небольсина здоровой рукой:
— Ты вот что… не перечь им, не надо. Это не люди — звери!
— Что хоть спрашивают-то? — подавленно спросил Небольсин.
— Да тамотко один в сенцах на гармошке играет, а второй… Он мне, второй-то, и говорит: «Красный?» «Нет, — отвечаю, — бог миловал». «Белый?» — пытает. «И не белый», — говорю. «Ну тогда, выходит, ты красный», — и палку просунул меж пальцев и пошел ломать на столе… Больно-то как, господи!
— Чего там канителите? — выкрикнул часовой, поторапливая.
Небольсин прошел через всю деревню, — с ненавистью глядели на него узкие окошки. Босые пятки так приятно баламутили пыль. И думалось: «Идешь, а куда идешь? До чего же хорошо просто вот так идти!» Он шагнул в сенцы — прохладные. Гармониста уже не было здесь. Постучал в двери горницы.
— Входите, — раздалось. — Смелее…
Он переступил через высокий порог, и первое, что увидел, это кровавый след — будто красным веником провели по чистой половице от стола до порога. А в углу валялась бескозырка Лычевского, и на ней золотом: «Лейтенант Юрасовский». За столом сидел молодой человек в белой рубашке, опоясанный ремнем: на шее его был развязан галстук, чтобы дышать было легче…
Быстрый взгляд из-под белесых подвижных бровей.
— Здравствуйте, — первым сказал учитель.
— Здравствуйте, — вежливо отозвался Небольсин.
— Садитесь. В ногах правды нету… Так, кажется?
— Так. — Стараясь не наступать на кровь, инженер-путеец прошел до стола, сел; мутно просвечивала в бутыли самогонка, сбоку блестел револьвер — оружие лежало под локтем учителя спокойно, надежно: никто не возьмет.
— Вы меня не узнаете?
— Нет, — ответил Небольсин, и страх сковал его члены под спокойным и жестким взглядом незнакомца.
— Карандашики… тетрадки… Не помните?
— Нет. Я ничего не помню.
— Этот ваш монах сказал, что вы бежали из Петсамо?
— Да. К чему скрывать? Мы бежали из Печенги.
— От англичан? — улыбнулся учитель.
— Да. От англичан.
— Вы не бойтесь, — сказал учитель. — Англичанам мы вас не выдадим. Они хотя и в одном строю с нами, но топчут сейчас священную карельскую землю. Белогвардейцам мы вас тоже не выдадим. Они претендуют на Петербург и на Петрозаводск, а эти города наши и уже включены в финно-карельскую систему… Вы, может быть, думаете, что мы отпустим вас к красным?
Учитель выждал с минуту, отпил самогонки.
— Не хотите? — предложил.
— Нет, — сказал Небольсин.
Рука лахтаря шлепнула сверху по пробке.
— К большевикам, — сказал, кидая в рот горсть клюквы, — мы вас тоже не пропустим. Они наши злейшие враги. — Скривился (наверно, от клюквы) и добавил: — Запомните это место: деревня Мехреньга Ухтинской волости, здесь вы останетесь… Еще раз, по старой дружбе, предлагаю: хочешь выпить?
— Между нами я не помню никакой дружбы и совсем не понимаю, чем вызвано все это… кровь, пальцы… Зачем вы изуродовали монаха? Он не большевик, не белый, не англичанин. Страсть к технике, желание добраться до заводов — вот единственное, что толкнуло его на путешествие с нами.
Учитель встал и подошел к стене, где висела карта.
— Ваш партизанский отряд нарушил границу великого карельского государства. — И показал карандашиком, где именно они нарушили «границу». — Что полагается, — спросил, — за вооруженный переход границы в военное время — ты знаешь?
— Не знаю, — ответил Небольсин.
— Тебя и твоих бандитов поймали на нашей священной земле.
— Неправда! Нас, русских, поймали на русской же земле!
— Это было раньше, — сказал учитель и подтянул ремешок на поясе. — Сейчас совсем другое дело. Ты не выкручивайся! Выходит, ты не признаешь законного Ухтинского правительства?
— Мне кажется, насколько я понимаю в политике, правительство существует законно только то, которое находится в Москве.
— Но в Москве — Ленин! — выкрикнул учитель, берясь за палку.
Небольсин сразу стал бояться этой палки.
— А я, — ответил он, — не виноват, что именно Ленин стоит во главе России… И мы шли по русской земле, и русские избы вокруг, и русские церкви, и русские петухи поют по утрам…
Жестокий удар сапогом в живот обрушил его на пол.
— Ох и подлец! — сказал Небольсин, поднимаясь. — Ты прав, я тебя вспомнил. Ты был учителем на разъезде… Школа твоя была в вагоне! Ты, сукин сын, еще значок русского университета носил на пиджаке. Я тебе тетрадки и карандашики по конторам стрелял, чтобы ты мог детишек учить. И ты говорил мне: спасибо! Что же ты сейчас делаешь, сволочь худая? Какая там Ухта? Какое там правительство? С ума ты сошел, что ли?
— Дай руку… правую! — велел учитель, и под взглядом его спокойных глаз Небольсин потерял волю — протянул ему правую руку.
Палка прошла между пальцев; один палец сверху, другой снизу, — получились костоломные клещи. Рука инженера легла на край стола, — сейчас затрещат его кости. Лоб Небольсина заливало холодным потом.
— Послушайте, — спросил он, — но почему вы так спокойны?
Учитель приветливо улыбнулся:
— А почему мне надо быть взволнованным?
— Погодите… — сказал Небольсин. — Вы сейчас будете уродовать мое тело. Мне будет больно. Я живой человек, и я буду кричать. Неужели даже мой животный вопль боли не станет для вас противен? Я бы вот так… не смог! Я бы лучше убил!
Учитель весело рассмеялся, ослабив палку в пальцах.
— Теперь ты послушай, — сказал он. — Мы воспитываем в людях новую форму государственного влияния — ужас. Нас мало, а вас, москалей, много. И потому мы должны быть жестоки. Это наше историческое право, и никто нас не упрекнет за это… Правая рука всех, кто не служит нам, должна быть раздроблена, чтобы ты никогда уже не смог выстрелить в нашу сторону!
От резкой боли Небольсин дико заорал.
— Не кричи, — сказал учитель. — Тебе же лучше: с раздробленной рукой я тебя выпущу отсюда живым. А не как матроса…
— Я… левша, — неожиданно для себя произнес Небольсин.
— Левша? — не поверил учитель. — Если не врешь, то возьми коробок спичек и чиркни спичкой…
Коробок лежал рядом с револьвером.
Небольсин левой рукой взялся за… револьвер.
Выстрел!..
И долго стоял, пораженный тем, что сделал. Было тихо в деревне, видать, к выстрелам здесь привыкли (тем более в этой избе). Голова учителя лежала в миске с клюквой, и красный сок раздавленных ягод мешался с кровью и мозгами. Небольсин жадно притянул к себе бутылку и налил полный стакан самогонки. Жадно выглотал. Как воду. И — вышел… Спокойно, сам дивясь своей смелости, он прошел опять через всю деревню; возле церкви часовой встретил его словами:
— Живой, кажись?
— Жив.
— Вот видишь, — засмеялся лахтарь. — А ты, дурак, боялся… Кого следующего-то гнать?
— Тебе велели прийти.
— Мне?
— Ну да… Иди.
Он поднялся наверх. Все вглядывались в его руки.
— Нет, — сказал Небольсин, — бог миловал, — и показал матросам револьвер. — Я его убил, и теперь… Мне страшно, товарищи!
Унтер с «Чесмы» цепко выхватил револьвер:
— Отдай, шляпа… Братцы, за мной… Тихо, без шухера…
Из этой деревни, чтоб она горела, вырвались. Это было чудом, и все внимание маленького отряда теперь сосредоточилось на осторожности. Древняя земля русской Карелии вдруг обернулась для них чужой и враждебной территорией. И очень нежно все заботились о руке отца дизелиста; бедняга, как ему было больно, как он баюкал ее по ночам, словно младенца, как убивался от горя…
— Думал, механику знать буду… Православные, куда же мне теперича без руки? Даже перекреститься — и то не смогу боле!
Шли с большой опаской. До чего же страшное было время — год девятнадцатый, год братоубийственный!
В черных сетках, опущенных с касок на лица, люди выглядят странно. Ничто не спасает от комаров. Гнус! — самое страшное на севере. И дым костра не поможет, и напрасно полковник Букингэм берет на палец мазь из баночки с особым антимоскитным кремом, что прислан ему недавно женою из далекой Шотландии.
— Так на чем же мы остановились? — спросил Букингэм.
— Мы говорили, — сказал Сыромятев — о самой страшной форме борьбы в мире, когда брат встает на брата. Я плохо знаю историю Англии, все, что когда-то учил в гимназии, позабыл. Но помнится, что вы, англичане, тоже не можете похвастать безмятежным спокойствием. Хотя бы кромвелевские войны, потом драки с левеллерами в парламенте… По-моему, не было еще народа, который не вписал бы в книгу своей истории войны гражданской — самой свирепой. И вот сейчас дописываются последние ее страницы в моей любимой и несчастной России!
Намазав лицо, Букингэм протянул баночку Сыромятеву.
— Полковник, не будете?
— Нет, спасибо. Тут от костерка небольшой дымок. Да я от них веткой, веткой… Это ужасно, полковник, — заговорил Сыромятев далее, всматриваясь в сизые сумерки ночи. — Когда мой поручик Маклаков стреляет пленных красноармейцев, я думаю: а какая у него будет старость? Что он вспомнит в последние свои часы? Как можно смотреть в глаза народу, если ты убивал свой же народ?
Сыромятев озлобленно стал хлестать себя веткой ольхи.
— Пойдемте в баню, полковник, — предложил, вставая от костра — Там хоть можно запереть двери и убивать этих паразитов поодиночке. Костер, видать, не спасет, а ночь только начинается.
В дымной, горьковато пахнущей ветхой баньке стол накрыт газетами. Лежат карты. Светится лампа-пятилинейка. Издалека неустанно бьет артиллерия: это британские гаубицы, недавно прибывшие на Мурман, проводят тренировки ночных стрельб, уже третий день расстреливая скалы над озером. А в крохотном окошке, величиною с книжку, колышутся темные, лохматые, как медвежьи лапы, сочные еловые ветви.
— С вашего разрешения, — сказал Букингэм, заваливаясь на банный полок, — я прилягу… Не возражаете, полковник?
— Пожалуйста. Вам завтра уходить?
— Да, — задумался Букингэм. — Я, впрочем, мыслю несколько иначе, — сказал он в продолжение разговора. — Вот вы завели речь о войне братоубийственной: русский против русского. Я не представляю себе, как я, англичанин, убивал бы англичан… Для меня здесь все чужое, и мы не собираемся тут задерживаться. Королевство Островов потерпело поражение, — это пора признать. Но вот на днях я пойду на Колицкий район, против партизан! А какое мне дело до русских партизан? И мне все чаще мыслится: вот вы, полковник, очень милый человек, с вами приятно беседовать, но почему так случилось, что мы сидим не дома, а в этой бане? Кто мы такие с вами, полковник?
— Букингэм, не ходите на Колицы, — неожиданно сказал Сыромятев.
— Приказ, — тихо ответил ему британец.
— Вас убьют там.
— Возможно.
— Вы еще не знаете, что русский человек природный партизан. Он всегда партизан лучше, нежели солдат. Вы будете разбиты!
— Приказ… — прошептал Букингэм, закрывая глаза. Кулак Сыромятева с треском опустился на доски стола.
— Не надо! — сказал он. — Не все же приказы исполнимы. Мне труднее, нежели вам, и то я нашел в себе силы отказаться…
С далекой платформы, затерянной в глуши, гугукнул паровоз.
«Ах, — подумалось, — где же те вечера на даче в Лигове? И рядом жена и дети, так же светила лампа под абажуром, и далекий гудок отзывался в сердце тревогой и радостью… желтые пятна вагонов — будто искры в темной листве, и все проносится вдаль — к голубым и заманчивым морям…»
— Где этот мир? — глухо произнес Сыромятев.
— Я русского языка еще не знаю, — засмеялся Букингэм.
— Ах, извините, полковник! — встряхнулся Сыромятев. — Я немного задумался… Так, кое о чем! О своем.
Шевельнулись за окошком ветви, и в баньку, согнувшись, шагнул поручик Маклаков, перетянутый ремнем в осиной талии.
— Сволочи! — И шлепнул на лавку фуражку.
— Что с вами, поручик? Вы ранены?
— Ну да… в самое мясо!
— Что случилось?
— Какая-то банда шляется здесь… Сейчас мы их взяли. Двух шлепнули в перестрелке. И меня, вот видите, прямо в мясо. Хорошо — не по костям!
— Вот вам, — повернулся Сыромятев к англичанину, — продолжение той же истории… Куда их деть? Сколько там, поручик?
— Восемнадцать, господин полковник.
— Откуда они, вы их спрашивали?
— Молчат, как бараны. Жрать стали просить, я не дал!
Сыромятев потянулся к лампе, прикуривая.
— Поручик, — сказал, пыхтя дымом, — вы ведь еще молоды, учились в благородном заведении… Откуда у вас такое сердце?
— У меня сердце железное, господин полковник.
— Это очень плохо, господин поручик, что сердце у вас железное… Дайте. Дайте им пожрать, что ли!
— Ладно, дам, — ответил Маклаков. — А куда их потом? На строительство аэродрома или сразу шлепнуть?
— Погодите. Они еще не опомнились после боя с вами. А вы уже загоняете их аэродром строить…
Сыромятев перевел эту фразу для Букингэма на английский, и Букингэм долго смеялся, прыгая спиною на черном банном полке.
— Идите, поручик. Утро вечера всегда мудренее…
Маклаков ушел. Букингэм уснул. Сыромятев, взяв ольховую ветку, покинул баньку. В раздумьях он добрел до раздвижного ангара, в котором временно разместили арестованных.
— Открой, — велел часовому и шагнул внутрь…
Было темно. Включил фонарик. Узкий луч побежал по спинам людей. Они поднимали головы от земли, загораживались от света ладонями.
— О! — замер вдруг луч фонаря. — Отец дизелист! Здравствуй, святой человек… Я полковник Сыромятев, разве ты меня не помнишь? Я не раз бывал в гостях у отца Ионафана, когда командовал погранрайоном на Паз-реке… Что у тебя с рукою?
— Финны, — простонал отец дизелист.
Сыромятев осветил фонарем почерневшую руку монаха, — гангрена!
— Да, брат, ныне по лесам ягодки собирать опасно… Видишь, вон в отдалении огонек? Беги по тропке, там англичане. Протяни им свою несчастную лапу и назови только мое имя: «Сыромятев!» — они тебе сделают всё. Там их врачи… хорошие врачи. И станут пилить руку — не возражай. Они не со зла, они просто врачи, и ты им подчинись…
Монашек, скуля, убежал по темной тропке к лазарету.
— Так вы, ребята, судя по всему, из Печенги? — спросил Сыромятев. — Тогда вы — герои… Прошли сотни верст, где только волки да олени шныряют. Хорошо, ничего не скажешь, здорово вы прошагали через Лапландию… А-а-а, — удивился полковник, — вот и вы, Небольсин… Очень рррад!
Фонарь сразу погас, и в полной темноте Сыромятев сказал:
— Небольсин, завтра я желаю вас видеть. Мне нужно кое-что сообщить… Отдыхайте, ребята. И не бойтесь. Вам здорово повезло! Спокойной ночи…
Утром Небольсин был проведен в баню, стол уже был накрыт к его приходу, и полковник Сыромятев велел ему:
— Ешьте…
Небольсин ел. Сыромятев, согнувшись, мерил узенький проход между каменкой и полком. Зеленый свет леса сочился через окно.
— Как мне начать? — остановился полковник. — Пожалуй, так… У меня кончилась злоба, ее хватило ненадолго. Я остановился и озираюсь. Вокруг лес и кровь. Тупик! — сказал он, и Небольсин вздрогнул (он вспомнил Петю Ронека). — Из тупика надо выходить, — продолжал полковник. — Пока не поздно. Иначе я буду осужден навсегда застрять в тупике. Но я не поручик Маклаков, мне, слава богу, уже пятьдесят, и надо выправлять то, что сломалось. Совесть — вот!.. А почему вы не едите, Небольсин?
— Я растерян. Не понимаю, для чего вы мне это говорите?
— Дайте руку… правую, — сказал Сыромятев. — Что с нею?
— То же, что и у отца дизелиста. Только не успели доломать…
— Сейчас одни безумцы, вроде большевиков, рискуют заходить в эти леса, — сказал Сыромятев. — Мало того, большевики умудряются вести ответную контрпропаганду среди бандитов… Кемский комендант, барон Тизенгаузен, был отправлен англичанами против Ухты и пропал без вести со всем отрядом[330].
Сыромятев сел напротив инженера и спросил:
— Вы большевик? Тайный? Только не отрицайте этого сейчас…
— Я был сочувствующим большевикам, — ответил Небольсин. — Но после всего, что довелось пережить, я стану большевиком…
— Вы им станете! — сказал Сыромятев, тряхнув головой. — Я отпущу вас к Спиридонову. Но только вас! Остальные останутся у меня. Как заложники. Скажите Спиридонову, что я прошу о встрече с ним. Если он согласится на встречу, я отпущу заложников… Почему вы не едите?
— Я не могу, черт возьми. Вы мне задаете какие-то загадки.
— Вот масло, — придвинул тарелку Сыромятев. — Намажьте погуще. Вы масла давно не видели и, попав к большевикам, долго не увидите. И вы — слабый человек, Небольсин; не обижайтесь, что я говорю вам это. Но вы еще окрепнете, вы молоды… Скажите Спиридонову, что от свидания его со мною зависит судьба не только моя, но и многих людей, одетых в такую же, как у меня, шинель Славяно-Британского легиона…
Вытянул руку и положил ее на плечо инженера:
— Небольсин, вы сделаете это?
— Я теперь все сделаю, — ответил ему путеец.
Полковник вынул из кармана пропуск — точно такой же, какой Аркадий Константинович когда-то доставал в Мурманске для своего покойного брата. Это был пропуск «на право вхождения в Советскую Рабоче-Крестьянскую Россию».
— Спрячьте его поглубже, — посоветовал Сыромятев. — На нашей стороне вас проводит мой верный человек, а это пригодится на всякий случай, во избежание недоразумений на стороне большевистской. Вас с этой бумажкой никто пальцем не тронет!
Небольсин поднялся, стукнувшись о низкий потолок.
— Полковник, зачем все-таки вы меня позвали?
— Только за этим.
— Только за этим?
— Да. Ну, и притом никогда не вредно начинать долгий опасный день с хорошего английского завтрака. Итак, я жду ответа от товарища Спиридонова. Или пан или пропал! Прощайте…
Дорога через фронт оказалась совсем нетрудной: в поддень Небольсин уже ступил на улицы Петрозаводска…
Спиридонов говорил так:
— Измазался в нашей крови, а теперь… Я ведь знаю, чего он хочет от меня добиться: чтобы мы его приняли обратно в нашу армию. И совесть, видать, пошаливает… Впрочем, — спросил Иван Дмитриевич, — как он хоть, дьявол, выглядит?
— Хорошо.
— Ему, сукину сыну, конечно, хорошо…
— Он говорит, что время злобы прошло.
— И началось отчаяние? Я его понимаю. Как же! Пошел он… просто материться не хочется. Теперь мы сами с усами. И без него справимся…
— Иван Дмитриевич, — возразил Небольсин, — не надо забывать, что семнадцать человек, прошедших через каторгу, будут ждать. И — мучиться! Они же твои бойцы, ты их не оставишь…
Спиридонов горько улыбнулся:
— Вот видишь, инженер, какой он хитрый, этот бес Сыромятев! Ведь он знает, что ради своих я с самим чертом пойду на любовное свидание. Да, поддел он меня на крючок… Ну до чего же ловкий мужик!
За окнами зеленел Петрозаводск, весь в цветении садов, и было так отрадно ощущать покой бытия. Всё! Теперь он дома. В этот день они многое обговорили, о многом переспорили. Это был хороший день — для Небольсина, и для Спиридонова — тоже. Аркадий Константинович уяснил свое положение на стороне большевиков, Спиридонов же получил инженера на магистрали, который его никогда не подведет… И магистраль знает отлично!
— А куда мне теперь? — спросил Небольсин.
— Нам от тебя, — отвечал Спиридонов, — не требуется ни стрельбы, ни пафоса. Езжай на депо, там рабочие складывают бронепоезд. Инженеры там больше саботажники. Тянут! Спецов мало… Но есть слесаря, сормовские и обуховские, которые давно из Мурманска, еще при Ветлинском, удрали. Они тебя знают. Вот ты с ними сцепись в одну шестеренку и — давай, Константиныч, давай как можно скорее… Нам «бепо» во как, позарез, нужны!
Потом, когда прощались, Спиридонов задержал Небольсина.
— Я понимаю, — сказал он, потупясь, — тебе после Печенги и подкормиться бы не мешало. Да уж ты извини, брат, у нас ничего нету… Вот погоди до осени. Картошка вырастет, опять же сады уберут… Как-нибудь выкрутимся — не подохнем!
Небольсин пожал ему руку:
— Знаешь, Спиридонов, не городи ерунды. Мне ведь известно, что у вас ничего нет. И не за хлебом я пришел к вам…
Он стал налаживать на заводе бронирование платформ, годных для установки орудий. Пришлось кое-что почитать: не все было ему знакомо. Он вспоминал французский бронепоезд, который прорывался по Мурманке до самой Званки. Эдакая лавина брони и литых колпаков, не знающих преград… Красный «бепо» получался неказистым, но хотелось придать ему особую мощь и жизнестойкость.
Потекли дни — трудные. В грохоте, в голоде, в огне.
Он не узнавал сам себя: Небольсин сильно изменился.
Глава 12
В канцелярии Миллера было пусто, только несчастный Юрьев американской бритвой точил карандаши для его превосходительства. Евгению Карловичу очень нравилось, как точит карандаши бывший председатель Мурманского совдепа. Юрьев был мрачен: это все, что ему осталось, — точить карандаши да подшивать входящие-исходящие с астрономическими номерами.
«Да, — признался он себе, — было же времечко… Только что портретов наших на улице не вешали, а так… Все было».
Вошел лейтенант Басалаго, вертя ключик на пальце.
— Здравствуй, Лешка! А тебе привет от Брамсона.
— Пошел он со своими приветами, монархист кривобокий… А впрочем, как он там поживает?
— Да ничего… Пишет, что с Ермолаевым служить можно. Не жалуется. Сейчас в Мурманске ведь тихо, а все начальство в Кеми, поближе к фронту. Знаешь, что я тебе скажу: может, это и хорошо, что мы из Мурманска удрали…
— Боишься, скнипа? — спросил Юрьев, язвительный.
— Я немного знаком с церковнославянским, — ответил Басалаго. — И за то, что ты меня окрестил гнидой, можешь получить оплеуху… Я не посмотрю, что ты где-то там боксировал!
Лейтенант воткнул ключ в несгораемый шкаф, тонко пропели внутри потаенные пружины. Открылась бронированная дверь, и Басалаго вынул оттуда святая святых — списки белогвардейцев и их семей, которые, в случае натиска большевиков, должны быть эвакуированы с севера в первую очередь.
— Не будем ссориться, Лешка, — сказал примирительно. — Нас с тобой большевики на одном сучке вешать будут.
— Ты меня плохо ценишь, — с гордостью возразил Юрьев. — Меня Ленин — сам Ленин! — поставил вне закона. Меня повесят на верхнем сучке, а тебя где-нибудь в низу елки. И ты будешь задевать землю ногами, обутыми в лакированные американские «джимми».
— Хороший у тебя юмор, Юрьев, — ответил Басалаго, садясь со списками к столу. — Просто душа радуется, как послушаешь.
Замолчали. Юрьев чинил карандаши. Басалаго листал списки беженцев, помеченные грифом «Секретно, для служ. пользования». Проснулась за окном муха и стала жужжать.
— Смотри-ка ты, а? — удивился Басалаго. — Ванька Кладов тоже в эти списки, подлец, затесался. Кому-то, видать, крепко в лапу сунул, чтобы обеспечить себя каюткой до Европы…
— Вычеркни его, — хмуро подсказал Юрьев. — Пусть и он на нашей праздничной елке болтается. Шкура поганая!
— Вычеркиваю, — рассудил Басалаго. — В самом деле, по Ваньке давно веревка плачет… даже английская!
Внезапно кровь отхлынула от смуглого лица Басалаго, он закусил коричневую губу и откинулся на спинку стула. Юрьев заметил волнение лейтенанта и подошел к нему.
— Не лезь! — крикнул Басалаго, закрывая списки ладонью. — Тебя это не касается… Иди чини карандаши свои!
Но дошлый Юрьев все-таки успел заметить, что красными чернилами лейтенант уже вычеркнул из списков княгиню Глафиру Вадбольскую с ее маленькой дочерью.
— Ты не имеешь права этого делать, — заметил Юрьев, возвращаясь за свой стол и берясь за бритву.
— Имею… я имею, — нервно произнес Басалаго.
— По какому же праву?
— По праву… любви! — отозвался Басалаго. — Лешка! Поверь, я люблю эту женщину… С первого взгляда! Навеки…
— Ты ненормальный, — сказал ему Юрьев. — Эта дамочка тебя и на порог не пустит. Говорят, у нее муж был крупная шишка в армии Краснова, и теперь она овдовела. И найдет для себя кобеля получше тебя… Что ей взять-то с лейтенанта?
— Лешка, ты циник… Заткнись!
— Хорошо. Я буду молчать.
— Ты меня плохо еще знаешь, — снова заговорил Басалаго. — Я пришел на Мурман, где все качалось. Я выправил положение громадного края и повернул его.
— Повернул я! — сказал Юрьев.
— Врешь! Именно я повернул Мурман в сторону союзнической ориентации. Я могу сделать все, что пожелаю. И этой бесподобной женщины я добьюсь, чего бы мне это ни стоило.
— Валяй, — ответил Юрьев спокойно. — Только, по-моему, это подло: вычеркнуть имя любимой женщины из списков, чтобы ее сожрали потом большевики. Хороша у тебя любовь, лейтенант!
— Я имею право на это. А как ты думал? Она уедет, а я останусь? Потом ищи ветра в поле… мир широк! Нет, она уедет отсюда с последним эшелоном. Только так. И не в Европу, где от русских скоро тошно станет, а в Америку… туда что-то немного я вижу охотников: далековато от России!
Прошло несколько минут, и — под тонкое жужжание мухи — Юрьев подбавил яду:
— Кстати вот, помнишь, у тебя был такой дружок, мичман Вальронд, который ныне у большевиков славно ренегатствует…
— Ну?
— Так вот, милый, говорят, что у твоей княгини были шуры-муры с этим мичманком… Мичманец — хоть куда! Красивый парень!..
…Вечерами особенно хорошо в Архангельске: устало покрикивают с реки пароходы, загораются уютные огни на клотиках парусников, приплывших издалека — тихо и величаво. Царственная река могуче выносит в море радужные наплывы нефти, река очищается к ночи, и течет — плавно и неслышно, качая на своих пологих волнах мирно уснувших чаек.
А в Немецкой слободе, возле красного домика с белеными наличниками, стрекочет машинка неустанной швеи, и растекается над задремавшей слободою ее печальный голос:
Зачем я встретилась с тобою,
Зачем узнала я тебя,
Зачем назначено судьбою
Далеко ехать от тебя?..
Басалаго стоял в тени забора, и душный шиповник цеплялся за его мундир. Все было тихо. Но вот с набережной завернул открытый автомобиль, и лейтенант поспешно затоптал папиросу. Машина остановилась. Басалаго узнал за ее рулем полковника Констанди, героя боев с красными на Двине, и аса русской авиации полковника Сашку Казакова, — это были громкие имена в армии Миллера. Два неизвестных английских офицера дополняли общество княгини Вадбольской… Прощаясь, они о чем-то договаривались с нею: завтра катером… куда-то ехать… пикник…
Басалаго, стоя под забором, вдруг ощутил себя таким маленьким. Таким сереньким. Таким жалким. Конечно, она каждый вечер кутит «У Лаваля» в окружении самых видных людей фронта. Блеск орденов, звон оружия, шальные деньги, уверенные взгляды… «И что ей я? — думал отчаянно. — Кому теперь известен лейтенант Басалаго, бывший народный вождь Мурмана?..»
Автомобиль отъехал. Легкая и стройная, княгиня Вадбольская застучала каблучками по мосткам. Рукою в высокой перчатке она уже взялась за калитку, и тогда Басалаго шагнул из тени навстречу.
— Я вас так долго жду, — заявил покорно.
Вадбольская откинула с лица вуаль, громадная шляпа с цветами венцом охватывала ее пышные золотистые волосы.
— Это опять вы? — спросила рассеянно.
Опустив голову, лейтенант заговорил о любви.
— Если я не отыщу отклика в вашей душе на свою страсть, — закончил Басалаго, — я… Я не знаю, что сделаю!
В мягком сумраке светилась белая блузка княгини, и в этом сиреневом свете, пропитанном приятной речной сыростью, он увидел ее прекрасное лицо с капризными губами. Помадой и вином пахли эти удивительные губы.
— Вы что-то сделаете? — переспросила она со смехом. — Но вы ведь уже сделали, — сказала Вадбольская. — Мне известно, лейтенант, что вы уже вычеркнули мое скромное имя из списков на эвакуацию… Не так ли?
— Я сгораю, — мрачно изрек Басалаго, вспыхивая глазами.
— Не говорите пошлостей… Наконец, это мальчишество, — продолжала княгиня спокойно. — Когда я пойду перед отъездом в эмиссионную кассу менять свои сбережения на британские фунты, то ложь непременно всплывет, лейтенант. А директор кассы, доктор Белиловский, мой большой поклонник, и его даже прочат в министры промышленности при здешнем правительстве… Для вас могут быть неприятности. Зачем вы это сделали? — строго спросила женщина.
— Я не могу отпустить вас… Вот так! Я люблю вас, вы это знаете сами. Мне больно видеть всех ваших поклонников. От большевика Вальронда до монархиста Белиловского… Я буду любить вас! Я буду любить и вашу дочь. Как свою дочь…
— Но вы будете наказаны за подлог.
— Вами?
— Нет, вашим начальством. Однако не буду скрывать: мне, как женщине, даже нравится ваша настойчивость… А если бы я вернулась сегодня позже? Вы бы тоже стояли здесь?
— Стоял бы!
— И завтра будете стоять?
— Буду…
Калитка скрипнула в ночи. Колючие когти шиповника долго цеплялись за мундир. Вот вспыхнул огонь в верхнем окне, а швея все пела и пела, и ее песня плавно лилась вдоль тихой вечерней улицы:
Пойду на берег морской,
Сяду под кусточек.
Пароход идет с треской,
Подает свисточек…
Раздавленный и жалкий, Басалаго уходил прочь, раздумывая: «Если бы мы встретились на Мурмане, где я был в зените славы, все было бы проще. Но меня она плохо знает: я умею настоять на своем, чего бы мне это ни стоило…»
Это верно: лейтенант Басалаго был человеком очень упрямым.
— Благодарю, ваше превосходительство, на хересе. Но Александр Васильевич воспитали меня на мадере…
Лейтенант Гамильтон выпалил все это и снова выпрямился позади Марушевского (такой молодой и такой щеголеватый).
— Александр Васильевич — это… Колчак?
— Так точно. Я служил на минзагах, когда мы с ним вышли из Моонзунда для постановок против германских крейсеров.
— Вы — Гамильтон… Хомутов? — спросил Марушевский.
— Так точно. Мы, Хомутовы, пришли на Русь при царе Алексее Михайловиче из Англии как Гамильтоны… Можете звать меня как угодно: Хомутов или Гамильтон, — это одна и та же фамилия, хрен редьки не слаще, ваше превосходительство…
Номерной миноносец — под британским флагом, но с русской командой — шпарил на шестнадцати узлах среди каменистых луд Поморья. По левому траверзу блеснули купола Соловецкого монастыря, вдали — прямо по курсу — уже обозначился Кемской берег. На полубаке эсминца, под самым мостиком, в глубоком кресле, наслаждаясь пейзажем, сидел Марушевский, спешащий на свидание с Маннергеймом. Лейтенант Гамильтон (по-русски — Хомутов) сопровождал генерала как военно-морской советник…
Тонкий нос эсминца со звоном рассыпал впереди себя подталые льдины — последние льдины в этом году. Дни стояли уже жаркие, лето установилось замечательное. С мостика стучали выстрелы, — офицеры забавлялись стрельбою по тюленям. На корме красовался автомобиль генерала, на котором Марушевский должен пробраться по лесам Карелии до Хельсинки. А из кабины автомобиля с неудовольствием обозревал природу шофер генерала Палкин, потомок славных на Руси трактирщиков…
Прибыли. Швартовались скверно: трах! — форштевнем в причал; даже сваи, подмытые работой винтов, всплыли наверх, вырубленные из фунта. А, чего тут жалеть, коли война!
Вдоль путей Кемской станции — ряды новеньких бараков, в них жило мурманское начальство. Начались визиты: в вагон к генерал-губернатору Ермолаеву, в барак к генералу Мейнарду, в палатку к генералу Скобельцыну. Шампанское кипело в бокалах, лаяли на Марушевского поджарые британские доги. Мейнард, предупрежденный Айронсайдом, отговаривал Марушевского от дальнейшего путешествия. Не удалось! Тогда Марушевскому придали соглядатая из англичан — полковника Монк-Мэссона.
От такой союзной внимательности к делам русских Марушевский просто заболел. Долго блуждал в одиночестве по Коми, которая из богатой русской деревни превратилась в военный лагерь. Вышел к берегу моря, раскурил сигару. Уже вечерело над далями. Какой-то унылый бродяга ловил с пристани рыбку на удочку.
Этим бродягой был… Звегинцев.
— Николай Иванович, простите, но… Что вы тут делаете?
— Нетрудно догадаться, Владимир Владимирович.
— Ах, понимаю. Вы любите ловить рыбу.
— Нет, я совсем не люблю ловить рыбу, — злобно ответил генерал генералу. — Но я, как и большинство нас, грешных, люблю хотя бы раз в день пообедать… Вот и сижу как дурак!
Марушевский присел с ним рядом, свесив ноги над водою, а там, в темной прохладе глубины, резкими зигзагами метались рыбины. Какая тут удочка! Клюнь такая на удочку, так уведет за собой на дно и Звегинцева — вместе с его обидами…
— У меня отобрали даже вагон, — сказал он, вытерев набежавшую слезу. — Подлец Басалаго впутал меня в мурманские делишки. Сидел бы я сейчас в Питере, может быть, со временем большевики меня бы и в кавалерию взяли. Говорят, Ленин клич такой бросил: «Пролетарий, на коня!» Конечно, мне бы не коня, а стул дали… Сидел бы в штабе. Мне много теперь не надо… А вместо этого меня здесь произвели в пособники большевизма. Вернись я в Питер, там большевики произведут в пособники капитала… Вот и ловлю себе рыбку! Да черт ее знает, как ее люди ловят! Вон мальчишки, видите, одну за другой таскают… Плюнут и тащат. А я ведь и червяков копал. Старался. Тоже плюю…
Марушевский вернулся на станцию. Вдоль перрона гулял генерал Мейнард. И стояли на рельсах платформы, крытые брезентом, а вокруг похаживали в противомоскитных сетках британские часовые.
— Что у вас на платформах, Мейнард?
— Не знаю. Мука, наверное. Еще от американцев.
Но ветер ударил с моря, загнул край брезента, и Марушевский увидел уложенные в ряд баллоны с газом.
Мейнард смутился:
— Это только удушающие… слезоточивые. Не смертельные!
В этот момент Марушевский подумал, что большевики тоже ведь русские люди, и ему стало жаль большевиков. Снова перед ним встал мучительный вопрос — о колонизации русского народа… Он немного пришел в себя только на станции Медвежья Гора, которую не так давно отбили от большевиков. Какие прекрасные места! Вековой сосновый бор, изумрудные поляны, а в глубине просек яркой синькой плещутся онежские воды…
— Поехали, — сказал он Гамильтону и Монк-Мэссону. Над ними плыл «ньюпор», и на крыльях его сначала прочли надпись: «Vieil ami», а потом разглядели и красные звезды, размашисто наведенные несмываемым суриком. Владимир Владимирович долгим взглядом проводил большевистский самолет.
— Надо бы нам не полениться, — сказал, — и позвонить из комендатуры в Архангельск, чтобы полковник Казаков не пьянствовал, а прилетел бы сюда да сбил этого старого друга.
Палкин — потомок трактирщиков — нажал на клаксон.
— Едем, — сказал, включая скорость. — Не стоит терять времени: когда еще до Хельсинки доберемся…
Под облаками нет сейчас газов — чистота и ветер.
Внизу проплыла Медвежья Гора… «Старый друг» плевался с высоты горячими брызгами касторки. Самолет вел ярославский мужик, который своим мужеством и упрямством «вылетал» себя в асы русской авиации, — ему ничего не страшно под облаками.
Кузякин болел. Штыковая рана, плохо зашитая, гноилась. Было трудно ему нагибаться, со стоном залезал он в кабину «ньюпора»… Десять пудов бомб под крыльями, четыре пуда партийной литературы на английском и французском языках да еще для своих — два ящика стрел, — «ньюпор» тянет груз хорошо. Струится внизу, как река, железная дорога: прямая нить, связавшая Петроград с Мурманом, — плохая дорога, кровавая…
Полет нормальный. Рука оставила штурвал, и «ньюпор» режет пространство, предоставленный сам себе. Кузякин, по-мужицки деловито, достает из-под ног купеческую гирю фунтов в пять весом, вяжет ее к длинной веревке. Дергает узел, — крепко. И складывает гирю с веревкой к ногам. Пусть лежит. Может, пригодится!
Отогнув наушник на шлеме, Кузякин прослушал мотор. Восьмидесятисильный «гном» послушно тянул самолет. Альтиметр показывал под тысячу метров. Над Мурманкой пилот сбавил обороты и бросил вниз бомбу: легла на насыпь. Взяв вторую в ладонь, он разжал пальцы, и бомба рванула точно на рельсах, — теперь пусть чинят.
За Медвежьей Горой он разглядел ряды построек, над которыми колыхался британский флаг, и с шорохом высыпал целый ящик листовок. Чтобы не возиться с тарой, отправил на землю и ящик. Описывая красивую дугу, тот опускался. Было видно, как разбегаются по земле фигурки людей: им казалось, что брошена тяжелая бомба.
Кружа над аэродромом, Кузякин высматривал самолет юнкера Постельникова; заметил на взлетной линейке один «депердюссен», — на нем тоже летали русские. Дерьмо машина! Кузякин открыл ширмы на часах: пора возвращаться. И тут над головой пилота пропела одинокая пуля. Так могут стрелять только с земли. Или…
Ручку сектора газа — назад. Аппарат пошел на разворот к бою. Высоко над собой Кузякин увидел «моран», блестящий от желтого лака. Ну, этого выстрела он «морану» не простит… Летчики не бандиты, чтобы стрелять из-за угла. Лоб в лоб! Полный газ, руль высоты на себя, и теперь серебристый «ньюпор» режет голубизну неба. Все выше и выше задирается нос, осиянный венчиком винта.
Есть! — готово: высота, нужная для боя, набрана…
В прицеле пулемета дрожит желтое брюхо «морана». Ничего машина, добротная, на такой летал и Нестеров… Первая очередь — пробная. Все в порядке. Можно начинать.
И он покачал крыльями, вызывая на поединок.
«Моран» пролетел рядом, тоже качнув плоскостями.
Некоторое время парили рядом, и Кузякин увидел, как юнкер Постельников (это был он!) машет ему рукою в громадной перчатке и что-то кричит, кричит, кричит. Вниз показывает — на британский аэродром. Мол, садись! Не слопают же тебя! Садись!
— …и выпьем, Коля… — прорвалось сквозь рев моторов. Острая боль резанула живот. Так, словно штык опять вошел в тело. Сейчас учитель будет лупцевать своего ученика. По всем правилам рыцарской чести..
Кузякин повалил свой аппарат набок элеронами, и струя огня потянулась к желтому «морану». Юнкер захлопнул щиток кабины и принял бой. Но — неуверенно, ибо знал, что он только ученик. Быстрый, как мысль, маневр — и Кузякин уже молотит но фюзеляжу Постельникова словно пневматическим молотком. Ему видно, как отскакивают куски дерева, сминается пулями мягкий металл…
В голубом небе мечется юнкер — хочет оторваться.
— На! — сказал Кузякин, снова открывая огонь…
Под стеклом плавно спешит по кругу стрелка альтиметра. Ладно поют восемьдесят лошадиных сил, упрятанных в кулак мотора:
…тысяча сто…
…тысяча двести…
…тысяча триста…
Выше, выше!
И сверху — коршуном: тра-та-та… та-та! «Это хорошо!»
Постельников был ученик толковый — это он же его и выучил, капитан Кузякин, — и теперь с удовольствием пронаблюдал, как тот уходил от него плавной спиралью. «Молодец!» — похвалил его Кузякин, и свежая очередь снова крошит обшивку…
Палец жмет гашетку залпа — тишина.
— О черт!
Пулемет пуст — коробка с патронами кончилась…
«Моран» скороподъёмен и вёрток. Он мечется над лесом, стараясь прорваться к своим аэродромам. «Нет, нет! Тебе не уйти, сынок… Я тебя породил — я тебя и прихлопну сейчас».
Гиря в пять фунтов выкинута за борт, болтаясь на веревке.
Опять сектор газа — до упора. «Казанская смесь» чадит на выхлопе спиртом. «Вернусь — выпью», — думает Кузякин, настигая врага. Опытной рукой ас поднимает давление. Он висит над юнкером, над самой его кабиной, и юнкер в отчаянии, отбросил щиток, палит в него из револьвера…
Точно-точно, как в аптеке, Кузякин опускает гирю в винт. Прямо в сабельный блеск пропеллера!
Пропеллер разлетается на куски, и трусливая спираль переходит в безудержный штопор. «Неужели выкрутится?» — думает Кузякин, хорошо видя, как дергаются элероны на «моране».
Поздно! Что-то рухнуло в лес… Выпал юнкер?
Нет, это оторвался мотор. Конец. Самолет рухнул…
Кузякин вернулся из полета — как раз к обеду. Ему выдали целых триста граммов хлеба.
— Чего так много? — спросил он.
— За два дня сразу. Вчера-то совсем не получали…
— А чай будет?
Чаю не было. Кузякин сжевал свой хлеб, сказал:
— А я, Спиридонов, того сопляка все-таки угробил.
— Где?
— За Масельгской. Он у меня всю коробку патронов забрал.
— Поздравляю с победой, — произнес Спиридонов.
— Да погоди ты с победой… И в бумаги ничего мне не вписывай. Это же не победа, а только расплата. Дал в ухо — получи в нос… Такой уж у нас порядок!
Вальронд с ехидцей спросил:
— Ну, воздушный, будем составлять депешу для вымпела? Кузякин, по-крестьянски бережливо, ссыпал в рот с руки хлебные крошки. Держась за живот, встал:
— Человек человеку рознь. Фицрой был обманут, и мне его жаль. А этот меня обманул и пусть гниет, как собака. Юнкер Постельников не имел в душе самого главного — чести!
И, сказав так, Кузякин ушел… Он был человеком чести.
Глава 13
О, доблестный капитан британской армии Дайер! Вы, убитый большевиками на станции Исакогорка, мирно опочили в земле.
Какая волшебная ночь пролетает над миром. Какая тишина вокруг вас, и как сыро вам, как темно…
Капитан Дайер! Эта глава посвящается вам.
Покуривая трубку, Уилки читал, что пишет американский посол в Стокгольме.
«Наилучшим местом для военных действий против большевиков всегда будут Прибалтийские провинции и Финляндия. Их выдвинутое географическое положение, их порты и железные дороги, близость к Петрограду… — все говорит в пользу подобных операций… Важно помнить, что Красная Армия, вырастая численно, улучшается также и качественно, следовательно, борьба против большевиков позднее будет более сложной, нежели сейчас…»
Уилки посмотрел на дату: телеграмма отправлена за океан из Стокгольма еще в декабре 1918 года. Хлебнув виски, Уилки вызвал шифровальщика:
— Приятель! К чему мне эти прошлогодние цветы?
— У американцев слишком сложный шифр. Удалось расшифровать депешу только сегодня.
— Не стоило и возиться, — заметил Уилки. — С тех пор как писались эти строки, большевики успели вырасти численно и улучшили свою армию качественно. Нам придется уйти! До осени. Если навигация нас задержит, большевики не станут ждать. Они вышибут нас прямо на полярный лед, где мы съедим ремешки от своих часов.
Шифровальщик — опытный секретный волк — спросил:
— Но, сэр, неужели у нас так плохо на фронте?
— У нас как раз хорошо на фронте, — ответил ему Уилки. — У большевиков как раз плохо на фронте… Но надо же уметь предугадывать события. Всегда лучше уйти, нежели убежать. Я согласен, что в любом случае армии короля будет стыдно. Но позор станет несмываем для Англии, если мы дадим большевикам разбить нас. А потому — лучше уйти, неслышно затворив за собой двери. Пусть думают в мире, что мы вполне приличные гости… И не засиживаемся!
По ночам обостреннее текут мысли, точнее — обобщения. И потому лейтенант Уилки любил ночную работу. За окном уснул чужой русский мир. Только искрят антенны корабельных радиостанций. Только перебегают фронты и границы шпионы. Только целуются где-то влюбленные… Ах, как это приятно — отгородиться от мира стеной молчания и тьмы, чтобы остаться одному и — думать…
Уилки вспенил виски в стакане, велел разбудить секретаршу.
— Прости, дорогая, — сказал он ей, — ты даже спросонок очаровательна… Мне захотелось узнать, сколько сейчас сидит народу в концлагерях… Печенга, Мудьюг, «Чесма», Александровск, Иоканьга, Мурманск, Архангельск… Ну, и прочие лагеря!
Потом Уилки внимательно изучал сводку:
— Это здорово! Вино перелито нами через край…
Сводка наполнила его душу тревогой. Семнадцать процентов жителей русского севера было арестовано. Семнадцать процентов — одна шестая часть всего населения края. Когда каждый третий или четвертый пройдет через тюрьму или лагерь — это становится очень опасно…
— Да, — сказал себе Уилки под утро, — эвакуацию, пожалуй, надо сворачивать уже к августу… Именно так! И пора вызывать из метрополии генерала Роулиссона… Да, пора!
Кто такой генерал Роулиссон, знали тогда немногие.
Рано утром Уилки выехал на фронт поездом — для инспектирования Дайеровского батальона. На одном глухом полустанке в вагон к нему вбежал с бутылкой рома кавторанг Чаплин, ныне полностью амнистированный и даже командовавший полком. Полк этот был составлен из чаплинцев (приверженцев военной диктатура), из офицеров Ледовитой флотилии и отпетых хулиганов, с которыми Георгий Ермолаевич удивительно умел находить общий язык…
Чаплин стукнул бутылкой перед носом Уилки:
— Бродяга! Ах ты, старый бродяга… Мы готовы!
— Выпить?
— Не только выпить, но и закусить в Архангельске, куда мы готовы ворваться с боем и свернуть шею правительству… Хочешь?
— Выпить, — отвечал Уилки. — Но не больше того. Они наспех выпили, и Уилки придержал пыл кавторанга.
— Джордж! — сказал он ему радушно. — Боюсь, что время военной диктатуры не настало. Это будет последняя карта в игре. И тогда ты понадобишься. Но уже не нам, а Миллеру! Если, конечно, Миллер не догадается закончить игру вместе с нами.
— Значит, — побледнел Чаплин, — это правда? И вы сознательно замазывали нам глаза двумя бригадами, которые брошены под Котлас? Вы уходите? То, что простительно американцам, этим липовым демократам, что простительно и болтунам французам, то совсем нельзя простить вам — деловым людям… Где же, черт побери, ваше хваленое джентльменство?
— Оно при нас… Ударил гонг, Джордж, а ты уже не молод, и прыгать на ходу в твои годы рискованно. Прощай!
Стоя на подножке вагона, наращивающего скорость вдоль лесной поляны, Чаплин прокричал Уилки — последнее:
— Я могу и другое!.. Я ворвусь со своим полком в Архангельск, и силою оружия мы заставим вас остаться с нами до конца…
А на фронте, в расположении позиций Дайеровского батальона, было тихо. Высоко вскинулись жирные травы, и в покосах бойко стрекотали кузнечики… Здесь лейтенанта Уилки встречали.
Русские офицеры, знающие русский язык.
И английские офицеры, знающие русский язык.
Это была боевая компания, скрепленная кровью и опасностью.
— Как настроение в батальоне? — спросил Уилки для начала.
— Отличное. Правда, доля излишнего ухарства существует.
— Так и должно быть в славном Дайеровском батальоне…
Поздний вечер. Из-за леса приходит ночь, очаровательная, как и минувший день. Хорошо дышится. С пастьбы возвращается стадо коров, бренча колокольчиками. Вкусно пахнет парным молоком, что звонко брызжет сейчас в пустые цинковые ведра… Уилки чувствовал себя превосходно, пребывание в русской деревне напомнило ему детство, проведенное на ферме у дедушки.
На столе — бутылки; под лавками — ящики с гранатами.
— Я не буду пить, — отказался Уилки. — Сегодня это ни к чему. Впереди нас ждет ночь, полная волшебного очарования…
Офицеры же были настроены не так романтично: они как следует налакались и улеглись спать. А лейтенант Уилки побывал в окопах, куда лезла синяя гоноболь. И давилась под каблуками сочная морошка… До чего же тихо на фронте, даже не верится. Да, можно быть абсолютно спокойным, если позицию держит героический Дайеровский батальон…
Он спустился к реке, разулся и сел на берегу. В таинственных кустарниках, где что-то загадочно белело, кричала зловещая одинокая птица. Уилки долго пытался угадать — что же это за птица? И никак не мог. В Англии таких не было, — птица русская, а он, лейтенант Уилки, находится в России, и течет перед ним в русское море русская же речка. И плещется в камышовых заводях русская гульливая рыба.
Птица вскрикивала в ночи — резко и пронзительно, словно в загадочных кустах тупою пилой разрезали сырую доску… Когда Уилки вернулся в избу, то как-то не сразу все сообразил.
Лежали перед ним офицеры…
Шесть офицеров русских, знающих английский язык.
И четыре офицера британских, знающих русский язык.
Все они лежали спокойно, будто спали.
А рядом с, ними — отдельно — лежали их головы.
До чего же тихо на фронте, даже не верится…
— Монк! Бэрд! Харди! Хьюгги! — звал он.
Тронул одну голову, и она покатилась…
— Вот он! — заорали в дверях.
Выросла тень человека, провела вдоль избы очередью.
Добротная русская печь (еще теплая) спасла Уилки. Рукою, сбивая со стола пустые бутылки, нащупал гранату. И стоял, весь сжавшись. Пальцем проверил — здесь ли запал? Слава всевышнему, граната была с запалом. Вырвал чеку, как вырывают из тела занозу, и со стоном швырнул бомбу в двери…
Уилки был единственным, кто остался цел…
Восстание! Восстание! Восстание!
Помните, люди, Дайеровский батальон.
С треском обрушилась тишина на фронте, когда батальон пошел на прорыв. Через фронт. Обратно. К своим.
— Мы не суки! — кричали солдаты. — Жрите сами вашу тушенку!
Через село Троицы, прямо на Топсу, расстреливая все живое, рванулся через фронт Дайеровский батальон. И забыт в избе штаба флаг с мечом, увитым лавровыми венками. Снова вспыхнули на каскетках, заранее припрятанные, звездочки Красной Армии.
— Вперед! — звали их комиссары…
Двенадцать пулеметов и британские «пом-помы», ухающие в ночи, словно филины, работали вдоль полотна дороги. Отборные солдаты, молодцы, — разве их остановишь? Железная грудь батальона разрывала, как бумагу, все укрепления, неслась вперед, только вперед… к своим!
Через полосу огня, надо рвами блокгаузов, мимо бронепоездов.
— Вперед!..
Уилки вернулся в Архангельск; настроение высшего командования было здесь подавленным. И наоборот, восстание Дайеровского батальона высоко подняло настроение в британских войсках. Всегда было очень «далеко до Типерерри», но теперь сразу Типерерри приблизилось к каждому.
Уилки места себе не находил:
— Скорее! Скорее сюда Роулиссона из метрополии!
Когда его спрашивали потом, как все это было, он отвечал:
— Ну что вы спрашиваете? Это был… кошмар. Фронта у нас уже нет. Дайеровцы проделали в нем такую дыру, что большевики сразу воткнули туда свой кулак и нам его показывают.
— Показывают, но… чего же не бьют?
— Они слишком сейчас заняты. Колчаком и угрозой Юденича. К тому же пал Царицын, этот русский Верден, и большевики за него будут драться. Но кулак уже здесь — мы его нюхаем…
Из метрополии сообщили, что генерал Роулиссон выезжает. Спешно!
— И очень хорошо, — сказал Уилки, сразу успокоившись. Кто же такой этот генерал Роулиссон? Знать об этом пока не обязательно даже английским солдатам.
Одно можно сказать: генерал Айронсайд и в подметки не годился генералу Роулиссону.
Роулиссон был молодчага! Парень что надо!
Кстати, этот парень был лордом…
Капитан Дайер, как жаль, что ваша могила не сохранилась на архангельском кладбище!
Ее не мешало бы оставить.
Для истории!
Очерк III. МОЙ ОКЕАН
Дорога шестая
Онега и Поморье — самые чистые бриллианты в короне русского севера. И тянется древний тракт — мимо рек, что беснуются в порогах, то затихая в лесной тиши, то взрываясь бурными падунами; мимо деревень, усопших вековым сном в комариных дебрях: мимо лебединых ставков озер и синеватых зыбей трясин.
Прямо в море срываются сваи рыбацких амбаров, бьется ветер в окна поморских изб, пружиня белые занавески. Придавлены камнем на глубине рыбацкие мережи, а там спешит по дну жирная минога, рвется пучеглазый окунь в сетях, бьет хвостом на отливе красноватая семга. А ленивая волна нет-нет да и выплеснет на берег драгоценный янтарь «морского ладана»…
До чего же былинно и красочно раскинуты эти края!
Еще со времен тишайшего царя Алексея стоят в непролазных дебрях шатровые церкви, как великолепные кубки. И ни одного гвоздика не найдешь ты в срубе. Только топорик, только глазок, только расчет русского разума. А в тонком золотистом зное, обступив дорогу в лесу, звучно стонут на ветру столетние сосны… Красные, смоляные, пахучие!
Глухо на тракте, ведущем от Поморья до станции Обозерской. Изредка пройдут, тихо переговариваясь, англичане. Огненная рысь, спрыгнув с дерева, перемахнет через тракт и снова взовьется на дерево. Одинокая волчица, высунув язык и волоча по земле тяжело отвислые сосцы, бежит куда-то по своим лютым, волчьим делам. Грузовичок «фиат», ведомый поручиком белой армии, рявкнет на волчицу клаксоном. Зверюга оскалит желтые зубы и нехотя — не сразу! — свернет с дороги, уступая машине.
Везли когда-то этим трактом дань московским царям: белых кречетов и слюду прозрачную, рассыпчатый кемский жемчуг и серебро кийское, зеленый камень от Печенги и кости самцов-моржей, из коих делали потом царям да боярам торжественные посохи. С этими посохами, влача роскошные бармы, принимали московские государи иноземных послов… Как давно это было!
Теперь проехал по этому тракту «посол» Архангельского правительства Марушевский, возвращаясь от барона Маннергейма. В кармане его френча шуршал свежий выпуск «Мурманского вестника», а в газете черным по белому сказано было следующее:
«Финляндское Правительство охотно идет навстречу многим начинаниям русской государственной власти. Генерал В. В. Марушевский свиделся с генералом Юденичем и имел с ним продолжительные беседы… удалось установить полный контакт между Северной областью, Финляндией и Северо-Западным фронтом. Вообще генерал В. В. Марушевский вернулся из своей официальной поездки в очень бодром настроении».
Может, оно и так. Но от бодрого настроения не осталось и следа, едва Владимир Владимирович выехал на пустынный поморский тракт. Этот тракт его напугал… Да и было отчего испугаться: на всем пути — от Онеги до Обозерской — Марушевский прокатился, как по выставке. Большевики разукрасили белогвардейский тракт такими лозунгами, такими плакатами, что хоть глаза не открывай. В пыли дороги лежали прокламации для французов (уже отбывших во Францию), а к белым солдатам обращались даже скалы… И всюду — деньги, деньги, деньги! Просто пачками лежали деньги: керенки, «моржовки», «шпалы», «чайковки»… «В кого ты стреляешь? — прочел генерал на выступе горы. — Бросай винтовку и иди к нам; мы будем вместе бороться за свободу…»
Марушевский проехал через тракт, и… всё! Больше уже никто здесь не проехал. Случилось невероятное.
Лучше всего сушить солдату портянки на рогах у коровы.
Стоят белые солдаты в деревне Чекуево, — это в Онежье. Тут густые травы на пожнях, вкусен тут воздух, как масленый, и брызжет малинник в окна, и пахнет парным молоком и анисом.
Мычат, затяжелев, коровы; шатаются солдаты от первача, от краткой фронтовой любви на задворках. Кружит головы онежская ярь, зыкает молоко в траву теплой парною струей… С ума можно сойти в такие дни! И — сходили: сушат портянки на коровьих рогах… А по реке, кувыркаясь через камни, текут молевые бревна. Где-то там, у города Онеги, вот уже вторую сотню лет жадно хватают эти балансы, англичане и грузят на свои корабли. Звонко кричат пилы, разрезая балансы на стандарты — ровные пахучие доски… Вовсю работает британская компания «Wood».
А здесь, в Чекуеве, рота солдат вторая — полка пятого:
Славен выпивкой и пляской,
С расшшеперенным ротком,
Полк выходит залихватско-ой,
Про него мы и споем…
Полк как полк. Но вот в полночь ползет по катушкам телеграфная лента, а в конце ее — примечание весьма грозное: «…эту ленту вырви из аппарата, унеси с собой или уничтожь».
Унтер-офицер Щетинин рвет ленту на куски.
— Пошли, — говорит он.
…На площади села — митинг (первый митинг за эти годы).
Сообща решено: взять Онегу и отдать город Красной Армии.
— Тады простят!.. — голоса.
И начался марш — беспримерный марш суворовских времен. Отсюда до Онеги сто двадцать пять верст. Это по кочкам да через гати. А время не ждет: надо успеть, пока англичане не опомнились.
Потонули за лесом крыши Чекуева — одну версту отмахали с песнями.
Воевал войну германску,
На японской был войне,
А за власть свою крестьянску
Повоюю я вдвойне.
— Веселее, ребята! — орет Щетинин…
Эх, яблочко,
Да ты хрустальное,
Революция —
Да социальная.
Эх, яблочко…
Да наливается,
Пролетарии всех стран
Соединяются…
Лес, лес, лес… Пять верст — чепуха. Впереди — Клещово; батарея макленобских пушек глядит из-за плетней на подходящих. Но унтер-офицер Щетинин спокоен: в кармане лента, подписанная Сергеем Подлясовым. Вот он — Сережка, милый друг, уже машет:
— У нас порядок. Идем с вами!
В следующей деревне к ним пристали пулеметчики. Люди давно скинули сапоги, распахнули мундиры. Жарко. День к закату, а впереди еще долгий путь. Сколько они прошли? Это еще неясно, а вокруг одно: лес, лес, лес…
Песен уже не поют. Устали. Проклятое комарье облаком виснет над колонной восставших. Про голод забыли, клонит в сон.
Хоть бы прилечь. Но — нельзя: марш, марш, солдат!
Молча шагают люди. Широко раскрытые рты жадно пьют медвяный запах сосны. А на губах — гнус. В ушах — стон от комариного нытья. Винтовка тянет вниз, к земле: приляг, солдат… Нельзя!
— Марш! Марш! Марш!
Кажется, прошли сорок верст. Громадный тетерев сорвался с ели, пролетел в ночи, оцарапав крылом лицо трубачу. Ночная паутина облепляет лица солдат… И вот — рассвет.
— Марш, марш!
Ночь — прочь. До Онеги — еще шестьдесят. Через кочки и корневища катятся пушки Маклена, тарахтят по камням трескучие «кольты». Люди уже шатаются, как тени, но всё идут, идут. День горит над ними пожаром. Трещит сухой мох на полянах. Только бы не сесть, только бы не упасть.
— Не отставай! — распухшим ртом кричит Щетинин; глаза унтера обводят колонну. — Марш, марш, марш — вперед!
Еще вчера они трепались с девками, сушили портянки на рогах коровы. Еще вчера полковой священник заводил для них граммофон, выставляя в окно избы трубу, грохочущую басом Шаляпина:
…а мы, кто стал кусаться,
Тотчас — давай! — душить!..
Потно, кисло сейчас и сермяжно, по-русски табачно и хмарно в эшелоне усталых солдатских тел. Ряд за рядом, взвод за взводом, — вперед, на Онегу! Даешь город!..
Когда отмахали сотню верст, стали падать. Падали, взмахнув руками, как вещие птицы крыльями, И рушились на теплые мхи с плотно закрытыми глазами. Остальные шли мимо — слепо и глухо, словно чужие. Ибо знали: не поднять. Пусть: выспятся и нагонят.
До Онеги — пятнадцать верст. Сто десять осталось позади.
— Ну же, солдат! Давай, давай…
Уже потянуло беломорским шалоником от Соловков, солью и рыбой задышали солдатские ноздри.
Падали, падали, падали… на марше, на марше, на марше.
Тут из лесу вышли к ним красные партизаны и, ничего не спрашивая, примкнули к восставшим. Пошли рядом.
— Товарищи! — голос из головы колонны. — Море!..
Щетинин упал и снова встал.
— Сережка, — сказал Подлясову, — у тебя часы… глянь!
— Сутки, — прохрипел тот, — сутки, как вышли из Чекуева…
За одни только сутки — сто двадцать пять верст: это по-суворовски.
С ходу, не задерживаясь, взяли лесопильный завод британской компании. Тихий мир провинции разбудили выстрелы. Вдоль Соборного проспекта шагали белые солдаты с красным знаменем. Из буфета городской читальни, попивая пиво, на них обалдело глядел английский комендант города…
Здесь они захватили трофеи: 6 орудий, 110 пулеметов, 8 самолетов, 3 парохода, 15000 винтовок и 6000000 патронов, — все это они отдавали в дар Красной Армии как искупление…
Пройденные версты остались за спиной, и солдаты уже спали — там, где застал их сон…
Разбросав черные пятки посреди дороги, уснул Подлясов.
Щетинин нашел в себе силы добраться до телеграфа.
— Кто из красных против Онеги? — спросил он.
— Товарищ Уборевич, — подсказал телеграфист.
Голова падала на грудь, Щетинин диктовал шепотом:
— …мы, восставшие солдаты белого полка… Мы клянемся, что вместе с вами доведем до конца начатое дело… Да здравствует социализм… да здрав…
— Кто подписал? — спросил телеграфист.
Щетинин не ответил: он спал, лежа грудью на конторке.
Когда-то генерал Скобелев говорил своим солдатам-рыцарям в белых рубахах:
— Запомните: тридцать верст — только приятно, шестьдесят — уже неприятно, девяносто — это тяжело, а сто двадцать — крайность!
Они прошли сто двадцать пять верст, — это была крайность, вызванная революцией…
Теперь армия Миллера, после захвата красными войсками Онеги, теряла сухопутную связь с Мурманом.
Шестая армия — через Онегу — открыла новый фронт.
Фронт, открывающий Архангельск!
…Онега и Поморье — места прекрасные.
Глава 1
Павел Безменов прибыл в Мурманск — и не узнал города: все загажено, разворовано, захаркано.
Мурманск и раньше не блистал чистотой: кочевая жизнь по вагонам и «чайным домикам», неуютная житуха на чемоданах и лавках… Но то, что Безменов увидел сейчас, ошеломило парня.
Особенно поразила его какая-то апатия в людях: опущенные руки, хмурые взгляды, неряшливый, запьянцовский вид; многие шли на работу с похмелюги и тут же, натощак, уже распивали шкалики. В порту было пустынно, зашлакованные причалы разрушились. Дымили еще в отдалении русские корабли, но вооружение с них было снято, лишь эсминец «Лейтенант Юрасовский» грозил рассвету сверкающей артиллерией. По заржавленным путям и скособоченным стрелкам, визжавшим на перестыках, ползал одинокий маневровый, безжалостно расталкивая шатучие вагоны.
Над Мурманском витала тень полковника Дилакторского, одно имя которого леденило кровь в жилах у мурманчан. Дилакторский — гроза дезертиров! — пользовался среди англичан таким колоссальным уважением, что они, если надо, посылали за ним самолет, — теперь же интервенты доверили ему самый ответственный пост — военного коменданта Мурманска…
— Стой! — вдруг окликнули Безменова. — Кажи бумагу. Большевика обступил патруль из «крестиков», возглавляемый сербским офицером. Павел спокойно показал свои петрозаводские документы: бывший член Совжелдора, бывший прораб и прочее…
— А как же ты здесь оказался? — удивились солдаты.
— Бежал… Жрать захочешь, так убежишь.
— Ну-ну, — ответили «крестики» со смехом. — Здесь подкормишься, потом и дале бежать можно… до самого Парижу!
Документы вернули. Маневровый паровозик, двигая на бегу горячими локтями, катился с горки на станцию. Безменов в расстегнутом пальто, прихлопнув на голове кепчонку, пробежал несколько шагов рядом с локомотивом. Ухватился за скользкий поручень, рывком поднялся в будку машиниста.
— Семьсот сорок девятый? — сказал. — Здорово, Песошников!
Песошников посмотрел на него спокойно.
— Когда? — спросил деловито.
— С ночным. Я так и думал, что ты на старом своем номере…
Щелкали под ногами пластины металла, ерзал под потолком пузатый чайник с отбитым носиком. Песошников, бросая взгляды в смотровое окошко, рассказывал. Он говорил сейчас о том, что Безменов, пожалуй, знал и без него (в Петрозаводске многое знали). Говорил, что без руководства большевиков ничего не выйдет, хоть в лепешку разбейся. Работу надобно начинать с самого начала. Скажи «а», потом «б»…
— Все начинать здесь с восемнадцатого года, чтобы, дай бог, в двадцатом году разобраться… А у тебя «липа»? — спросил.
— Нет. Я без «липы». Как бежавший.
— Ну, это и лучше. Меньше врать придется…
— Вечером еще потолкуем, — сказал Безменов и спустился на подножку мчащегося паровоза. — Не сбавляй пар, — сказал на прощание. — я и так спрыгну…
Маневровый ушел на Колу, а Безменов направился… прямо к Каратыгину (рискованный этот шаг был заранее обдуман со Спиридоновым, еще в Петрозаводске). Бывший контрагент занимал теперь избу, в которой жил когда-то лейтенант Басалаго. Неподалеку колыхался флаг британского консульства, одичало глядели на фиорд окошки покинутой французской миссии.
— Не прогоните, господин Каратыгин? — сказал Безменов, входя…
Каратыгин, еще неглиже, брился возле зеркала. Намывала ему гостей дымчатая беременная кошка. Через открытую дверь виднелась воздушная постель; под атласным одеялом, вся в кружевах и бумажных папильотках, валялась в ней зевающая мадам Каратыгина, просматривая свежую газету.
Бритва опустилась в руке Каратыгина, и он даже отступил:
— Что за привидение? Ты?.. Откуда ты свалился?
— Прямо от большевиков. А что? Напугал?
— Зиночка! — заорал Каратыгин, не сразу все поняв. — Ты посмотри, дорогая, большевики-то деру дают… Ну, садись! Сейчас я тебя, как последнего сукина сына, который немало мне крови испортил, напою в стельку… «Арманьяк» пил когда-нибудь?
— Нет. Пить еще раненько. А вот перекусить — согласен.
— Зиночка, — взмолился Каратыгин, — да встань же ты наконец! Ну, смотри, сколько времени: уже одиннадцатый…
Вышла в пунцовом халате мадам Каратыгина, скребя шпилькою в голове, зевнула еще раз хорошеньким ротиком (теперь эта особа состояла при молодом генерал-губернаторе Ермолаеве, и в Петрозаводске об этом тоже знали — все было учтено!).
— Чего это вы… в валенках? — спросила недовольно. — Приперло вас ни свет ни заря. Могли бы по телефону позвонить, как положено среди приличных людей… И сразу — к нам?
— А куда же еще податься? — понуро ответил Безменов. — Ладно уж, что было, то было… Опять же время давнее: быльем поросло. А вашего супруга все-таки издавна знаю…
— Молодец! — похвалил его Каратыгин. — Молодец, что прямо ко мне. У меня с работягами знаешь какие братские отношения? Когда я им устрою что-либо, когда они мне подкинут. Ну, а ты, Павлуха, скажи — опять на дорогу?
— Да ну ее к бесу! Надоело. Сейчас все устраиваются. А я что — рыжий? Полегче бы что-нибудь, чтоб не били лежачего…
За столом они все ж выпили, и Каратыгин расчувствовался.
— Зиночка, — сказал, — ты не слушай… Дело мужское. — И прильнул к Безменову ближе. — Мне, — намекнул шепотком. — нужен свой человек на складе Красного Креста. Американцы понавезли туда всякого. Рубахи-нансеновки, сапоги и аспирин даром раздают. Вот ежели ты проскочишь на склад, так мы, брат, такие дела завернем… Ого! На всю жизнь себя обеспечим… во как! — И провел рукой по белому гладкому горлу. — На всю жизнь, — повторил убежденно.
— Ну что ж! Можно и к американцам, — скромно согласился Безменов. — Только, скажите честно, господин Каратыгин: вы меня случаем под статью не подведете? Или… под расстрел?
— Шалишь! — захохотал Каратыгин, разливая душистый «арманьяк». — Да ты пойми, дурья башка, что в компании с нами сам старый Брамсон будет состоять… Негласно, но — так!
— Ну-у? — поразился Безменов.
— А ты думал, что один я смогу тебя устроить на склад? Нет, брат. Туда попасть трудно. Только через Брамсона и можно… По рукам?
И ударили по рукам. Зиночка эти руки развела.
— Чур, — заявила, — меня не забывайте. Мне нужна норковая шубка. Как у этой Брамсихи, что живет с негодяем Ванькой Кладовым, и об этом все знают… А я? — строго вопросила она мужа. — Неужели не заслужила? Разве обо мне ты слово худое когда слышал? Попробуй найди еще на Мурмане такую, какая я тебе, дураку, досталась… Да ты не стоишь меня!
Рейсовый катерок в поддень обходил причалы, шныряя между кораблями, подбирал гуляющих матросов, рабочих и торговок. Безменов отплыл на нем в сторону плавмастерской «Ксения»; ржавый борт корабля, пришедшего когда-то с Тихого океана, медленно наплывал на катер. Жиденький трап свисал со спардека, и Безменов долго лез на палубу.
В слесарном отсеке открыты иллюминаторы; станки задернуты промасленными чехлами. Только возле одного качается обод абажура над лысой головой пожилого матроса. По виду матрос — работяга, старый заводской пролетарий, каких немало на Руси; и даже очки в жестяной оправе, как у старого мастерового. Совсем не вяжутся с передником и станком матросская роба и бескозырка на голове, облысевшей на флотской службе.
Безменов подошел со спины, сказал тихонько:
— Привет от Спиридонова…
Заглох станок, смиряя вращение вала, и на этом вале вдруг проступил артиллерийский стакан, из которого вырезалась мастером кокетливая винная рюмочка. Матрос-рабочий повернулся.
— Спасибо, — ответил, поднимая очки на лоб. — А ты часом ли, не ошибся, раздавая чужие приветы?
— Вряд ли ошибся. Тебя ведь зовут Цукановым — так?
— Ну, что с того, что я Цуканов?
— Говорят, большевик ты, — прямо ответил Безменов.
— Это где же такие болтуны нашлись?
— Так тебя все считают… в Петрозаводске.
Мастер задвинул в тумбочку бутылку с маслом и улыбнулся, уже отходчивый.
— Есть немножечко, — сказал приветливо. — Да один в поле не воин… И в одиночку я помалкивал…
Они стали разговаривать, с опаской посматривая на входной трап в палубу. Но в цехе было пусто, как в гробовине. Свежий ветерок носился над станками корабельного цеха, качал обода жестяных абажуров. Цуканов снова полез в свою тумбочку, достал оттуда целый ворох английских газет.
— Какие языки знаешь? — спросил придирчиво.
— Все, кроме русского, — засмеялся Безменов.
— Ну и дурак… Хвалиться тут нечем! — Цуканов развернул перед собой широкие листы. — А я вот, — сказал, — недаром времечко провел в интервенции. Изучил ихний… И балакаю, и читаю по малости. Это мне политически помогает. Вы в Петрозаводске когда еще узнаете, что в парламенте говорят… А я прямо с языка лордов все новости схватываю…
— А что пишут? — поинтересовался Безменов.
— Они хорошо здесь пишут… Видишь? — потряс Цуканов газетами. — Здесь тебе не кузькина мать на патоке! Ллойд Джордж прямо заявил в парламенте, что немедленно выведет войска… Чуешь? А они — народ такой, эти англичане. Я к ним присмотрелся: мух ноздрями зря ловить не будут… Крепко пришли — крепко уйдут!
Когда Безменов очередным катером вернулся на берег, к нему подошел человек (по виду портовый докер), тронул за руку:
— Контрразведка… Спокойно… Оружие есть?
Его провели в предбанник лютой «тридцатки», велели сидеть. И руки — держать на коленях. Напротив, перед букетом увядающей полярной черемухи, расположилась секретарша Эллена — поджарая, словно кобылица. Смотрела на Безменова она равнодушно. Только один раз спросила — с презрением:
— Чего это вы в валенках?
— Обносился, — ответил Безменов. — Ничего больше нету…
Эллен просмотрел его документы. Велел вызвать весь наряд дежурных по городу филеров. Явились.
— Вот что, господа хорошие, — сказал им Эллен, — этот ренегат прибыл поездом в восемь сорок. А сейчас на моих уже половина третьего. Можете вы мне точно сказать, что делал все эти шесть часов Безменов и с кем встречался?
— Можем, — ответили филеры. — Первым делом он зашел к Каратыгину, потом они долго трепались у Брамсона, после чего задержанный отправился на «Ксению»…
— На «Ксению»? — удивился Эллен. — Вот тут-то он и попался. Ну-ка спросите, что ему было нужно на плавмастерской?
Филер принес от Безменова из «бокса» набор миниатюрных рюмочек, выточенных с большим вкусом из латуни снарядных стаканов.
— Задержанный утверждает, что… вот! За этим, мол, и ездил.
— Врет! — сказал Эллен. — Сам без порток явился, еще не успел отожраться, а сразу рюмочки понадобились… Врет!
— Не совсем так, господин поручик. Тип этот теперь на складе Красного Креста будет работать. Оно же и понятно: воровать и пьянствовать будут…
Эллен долго думал, стуча линейкой по голенищу сапога.
— Установить наблюдение, — приказал. — Можете идти. Рюмки оставьте. Да пусть он войдет ко мне, этот Безменов…
Поручик вернул Безменову документы и сказал:
— Сейчас вам выпишут новые. Только у меня порядок такой — железный: что без меня сделано, то облагается налогом… Мне нужны два ящика американского шоколаду и хотя бы ящик «вирджинии»… Договорились?
— Господин поручик, — испугался Безменов, — да человек-то я здесь новый. Первый день всего. Что обо мне подумают?
— Важно, что я о тебе подумаю, — ответил Эллен без тени улыбки, глядя пронзительно. — И не сегодня я от тебя требую. Освоишься и — плати! А если что, — пригрозил на прощание, — так я тебе Красный Крест на деревянный переделаю… Осознал?
Безменов очень скоро «освоился» и припер в контрразведку все, что просили. Воровать не жалко: не свое, чай. Щелкнув себя по шее, Павлуха вытянул из-под полы бутылку.
— Давай, поручик, — захихикал Безменов, — дернем, и я тебе такое о большевиках расскажу, что ты свалишься.
— Не надо, — строго ответил Эллен. — Я об этой сволочи больше твоего, милейший, знаю. Поставь на стол и иди!..
Нет. На панибратство он не шел. Наблюдение было установлено. Безменов ощущал его всей шкурой своей. А как он думал? Конечно, наблюдение будет, и об этом в Петрозаводске они тогда тоже говорили со Спиридоновым… Будет наблюдение!
Большая вошь, а над нею занесен окованный железом добротный сапог красноармейца; ниже начертано: «Дави ее». Спиридонов долго и задумчиво смотрел на агитплакат… Там, где бушует смерть, там ползает вошь. Это почти закон войны, и сейчас Иван Дмитриевич размышлял, почему так получилось: по всей стране тиф, а на Мурманском и Архангельском фронтах тифа нет.
К нему подошел комиссар Лучин-Чумбаров, спросил:
— Чего изучаешь, Митрич?
— Да вот смотрю на картинку… До чего же хороша! И вошь — прямо как настоящая. Талант у художника, сразу видать. Одно вот плохо: вши у вас есть, а вот таких сапог, как здесь намалевано, нету… Ну, что? Поехали, комиссар?
— Поехали, — ответил Лучин-Чумбаров.
…Теперь они получали по триста граммов хлеба и… отступали!
Они отступали! А хлеб съедали — голодные постоянно.
Голодные, босые или в лаптях, вшивые и больные, они отступали… Какой уже день!
За ними гудели по рельсам бронеплатформы, по ночам рыкали из-за валунов английские танки, пушки Кане и Маклена сеяли шрапнель над лесом, тяжелые траншейные мортиры перекидывали из деревни в деревню ухающие фугаски И… текли газы.
Газы., газы… газы…
Потому они отступали; генерал Мейнард уже засел на станции Кяписельга; отсюда недалеко Петрозаводск, а за тихою Званкой всего сто четырнадцать верст рельсового пути, — и бронепоезда врага ворвутся на окраины Петрограда… Спиридоновцы отчаянно держали Кожозерский монастырь; за вековыми стенами древней обители они спасались от снарядов, рушились на них купола храмов, на зубах бойцов хрустела известка. Тогда англичане подвезли к монастырю сразу триста баллонов с текучим газом, и бойцы, отравленные, сдали эту позицию…
Это было очень трудное время для спиридоновцев. Очень!
— …кажется, здесь, — сказал Спиридонов, спрыгивая с вагона под насыпь; подал руку комиссару Лучину-Чумбарову, и они вдвоем резво сбежали по тропке под глубокий откос.
Было знойно и тихо в полуденном лесу. Куковала кукушка. Лучин-Чумбаров спросил:
— А ты уверен, что именно здесь?
— Да черт его знает: вроде бы по карте и тут…
В зарослях лесного шиповника открылась делянка, огражденная забором. На длинном шесте качался пустовавший скворечник.
— Хорошее местечко выбрал, собака… — прошептал Спиридонов. — Я тебе уже говорил, комиссар: он человек хитрый и осторожный.
Толкнули гнилую дверь — никого, пустые лавки лесорубов, расставленные вдоль бревенчатых стен, пустой очаг, пустой стол, на котором даже не тронута пыль. Было немного жутковато в этой тишине, и оба передвинули маузеры на животы.
— Что ж, — сказал Лучин-Чумбаров, — подождем… Резко скрипнула за их спинами дверь в боковушку.
Оба разом обернулись — перед ними стоял полковник Сыромятев.
— Я здесь, — произнес он, шагая к столу (но руки деликатно не подал). — Я слышал ваши шаги и спрятался. — Помолчал и добавил: — Я спрятался на всякий случай… от греха подальше.
— Садитесь, — сказал ему Спиридонов, отводя глаза. Сыромятев достал английские сигареты, бросил их на стол:
— Курите… Я ведь знаю: у вас с табаком плохо.
Два большевика стояли перед ним, и полковник напряженно смотрел на их расстегнутые кобуры. Закурил и сам, жадно затягиваясь. Потом вытянул из-за пояса страшенный, но безобидный пистолет системы Верри, заряженный толстым зеленым фальшфейером. Брякнул его перед собой на лавку.
— У меня, — признался, — больше ничего нет.
— А зачем вам ракета? — спросил его Спиридонов.
— На всякий случай… Извините, но с некоторых пор я все делаю только так: на всякий случай.
Сели и Спиридонов с Лучиным-Чумбаровым.
— Это комиссар нашего фронта, — сказал Спиридонов. — Прошу любить его и жаловать, как говорится.
В ответ — легкий кивок массивной головы полковника.
— Очень приятно, — сказал Сыромятев без иронии: он был неглупый человек и понимал, что ирония здесь неуместна.
«С чего начать?» — думал каждый из них сейчас.
— Господин полковник, — начал Лучин-Чумбаров, — итак, мы получили от вас предложение такого рода: вы предлагаете нам свои знания опытного кадрового офицера и обращаетесь к Советской власти с просьбой, чтобы она… Как бы это выразиться? Чтобы она на вас не слишком дулась, так, что ли? Впрочем, это безразлично. Мы вас, кажется, правильно поняли?
— Да. Примерно так.
— Минутку! — вмешался Спиридонов. — Это ваш полк, господин полковник, сейчас жмет нас на все корки?
— Мой.
— Неплохо нажимаете, — заметил комиссар.
— Мне это легко, — ответил Сыромятев. — У меня техника, какая вам и не снилась. К газовым атакам я непричастен, но мне совсем нетрудно давить вас… У вас же ничего нет! На последнем совещании у Мейнарда все удивлялись: сколько можно держаться? И в мужестве вам никто не отказывает…
Лучин-Чумбаров раскрыл «верри», заглянул внутрь дула.
— В мужестве мы не отказываем и вам, полковник. — И, сказав так, он громко защелкнул ракетницу. — Нам известно, что в Кеми вы участвовали в расстреле трех наших партийных работников. И вот вы сидите перед нами… безоружный. Мало того, даже предлагаете нам свои услуги. Чем это объяснить? Ведь не мы вас гоним, — это вы нас гоните!
Сыромятев грузно встал. Половицы трещали под тяжестью его плотного тела. Остановился возле оконца, затянутого лесными пауками, и разом вдруг сорвал паутину.
— Вот так, — сказал, вытирая руку о полу мундира. — Вы отступаете… Трудно вам, верю. Хотите услышать мой разумный совет? Вы отступайте сейчас и дальше. Чтобы не тратить напрасно сил. Вы будете отступать, я это знаю. У вас плохо — здесь. Но есть еще Юденич, еще силен Колчак, еще Деникин на юге, — там вы отступаете тоже…
— Вот нам и непонятно, — вставил комиссар, — почему же вы, наступающий, вдруг приходите к нам, к отступающим?
Легкая улыбка тронула темные, словно старинная медь, губы полковника.
— Помимо чисто стратегических соображений, комиссар, у меня существуют и моральные принципы. Эти принципы преобладают над соображениями стратегическими. Точно так же, как и вы, большевики, иногда терпя поражение в стратегии, одерживаете победу на моральном фронте… Вы поняли меня, надеюсь?
Они его очень хорошо поняли.
— Вы здесь один? — спросил Спиридонов.
Сыромятев запустил руку в карман английского френча:
— Мой денщик с лошадьми неподалеку. Я один… На всякий случай!.. Ах! Опять это проклятое «на всякий случай». Вот. — И полковник вынул из кармана пропуск на «право вхождения». — С этой бумажкой, великодушно прошу прощения, вы меня можете пленить, но, пардон, прошу более не ставить в вертикальной плоскости… Я, как видите, человек предусмотрительный!
— Не надо, полковник, — отвел от себя руку с пропуском Лучин-Чумбаров. — Не будем мы вас пленить, не будем стрелять у стенки. Мы ведь не звери, а люди и понимаем ваши добрые намерения. Товарищ Спиридонов говорил мне о вас. Не однажды! Вы совсем неплохо начали у нас службу…
— Ого! Мне помогли ее отлично у вас закончить.
— Тоже знаем… Что же касается ваших стратегических соображений, то о них мы сейчас говорить не станем. Вы наступаете — мы отступаем; тут стратегия детская: бьют — так беги…
Сыромятев поднял руку, требуя внимания.
— Еще месяц-два, — заговорил он поспешно, — и вы пойдете вперед — до самого океана! А я, ваш покорный слуга, побегу от вас по шпалам… Куда? Миллер в Архангельске, Скобельцын с Ермолаевым тоже сидят на бережку моря: они уже на пристани. А вот мы, грешные солдатики, в густом лесу… Океан не по нам! Один путь — через лес, к Маннергейму, да еще неясно, как он нас примет. Вас-то мы бьем — ему это нравится, но, между прочим, и его егерям от нас перепадает…
Спиридонов, не дослушав, стиснул челюсти, опустил голову, чтобы скрыть глаза. Он всегда верил в дорогу на океан, но было сейчас так отрадно, так сладко узнать от врага, что эта дорога скоро откроется перед ним и его бойцами.
На океан! (Верить ли?)
Комиссар фронта заговорил:
— Относительно же ваших моральных принципов…
Но тут Сыромятев снова вздернул руку, прерывая комиссара.
— Чего вы от меня хотите? — спросил грубовато. — Чтобы я покаянно бил себя кулаком в грудь и плакал: ах, простите… Увольте меня от этого. Лучше уж тогда расстреляйте сразу. — И он мелко порвал пропуск на «право вхождения». — Вот так, — сказал, — так у вас руки развязаны. А мне не хотелось бы вспоминать о многом. Вам это будет тоже не совсем приятно…
И вдруг заговорил — с жаром, напористо:
— Единственное, что я могу привести в свое оправдание, так это то, что я на стороне белых воевал не слишком-то энергично. Умею воевать и покрепче! И пришел к вам искренне, а ушел от вас вынужденно… — Совсем неожиданно Сыромятев расстегнул френч и похлопал себя по животу. — Видите? — спросил. — Видите, какое пузо я наел, с вами воюя? Спиридонов с комиссаром невольно расхохотались.
— Ну ладно, — поднялся Лучин-Чумбаров, — нам нужно обсудить ваше предложение… Подождете, полковник?
Сыромятев шарил по пуговицам, застегивая френч.
— Долго ждал. Подожду и сейчас.
Иван Дмитриевич с комиссаром вышли из делянки, присели на рассыпанных бревнах, сшибали с себя муравьев.
— Что скажешь, комиссар? — спросил Спиридонов.
Лучин-Чумбаров долго не думал.
— Понимаешь… — начал он и вдруг остановился. — Черт! А мы его там одного с ракетницей оставили.
— Плевать. Если уж явился, то не удерет.
— Так вот, понимаешь, Митрич, в этом белом полковнике есть что-то подкупающее. И даже как он честно показал нам свое пузо, отращенное на британских харчах, — даже этим он мне как-то понравился… Мне кажется, что он не врет.
Они вернулись в делянку не скоро, но Сыромятев сидел в той же позе, в какой его оставили, — было видно, что ему нелегко далось это ожидание. Глаза его впились в лица большевиков, словно он хотел прочесть на них свою судьбу.
Снова уселись, — пыли на столе уже не было: обтерли локтями.
— Так вот, господин полковник, — начал комиссар, — лично вы не представляете интереса для Красной Армии…
Глаза Сыромятева слегка прикрылись воспаленными веками.
— Ближе к делу! — резко произнес он.
— Вы приходите к нам, когда наша армия уже наполнилась силой, чтобы бить вас…
— Неправда! — выкрикнул Сыромятев. — Вот сидит Спиридонов, и он не даст соврать: я пришел к вам на Мурманку, когда у вас кукиш голый был в тряпочку завернут. И вы этим кукишем англичанам грозили! Я тогда пришел… тогда! Именно тогда!
Он схватил ракетницу и сунул ее за пазуху.
— Дальше! — рявкнул полковник, теряя самообладание.
— Вы приходите к нам, когда у нас уже выросли молодые советские полководцы…
— Ну, махнули! Конечно, я вам не Суворов!
— Согласны ли вы, — продолжал комиссар, — перейти на нашу сторону вместе с полком? Вместе с техникой? И чтобы полный комплект боеприпасов? Как?
— Как? А вот так…
Сыромятев выбил ногою трухлявую дверь делянки, и в небо с шипением вытянулась зеленая ракета.
— С этого и надо было начинать, — сказал он, светлея лицом. — И пусть в полку знают, что условия приняты….
Договор был заключен, и только теперь, когда ракета мира сгорела в небе, Сыромятев деликатно протянул руку для пожатья.
Этот белогвардейский полк не стали держать на Мурманском фронте, а в полном снаряжении — уже под красными звездами — развернули с ходу против Юденича, нажимавшего на Петроград. Полковник генштаба Сыромятев навсегда затерялся в лагере красных командиров. Он — да! — не был Суворовым, но зато был человеком мужества и разума… Дальновидный и умный, он сделал то, что другие офицеры боялись сделать, и потому-то они или сложили свои головы, или закончили жизнь вдали от родины.
Бои шли уже возле гремящего водопада Кивач, и там, прыгая на залпах среди валунов, стреляла с помощью гвоздя одинокая пушка. Заросший бородой, пострашневший, Женька Вальронд стучал топором по пушке, выколачивая из нее редкие, но точные выстрелы. Мичман осатанел за эти дни непрерывных боев и маршей — этих постыдных маршей назад…
В самый разгар отступления спиридоновцев наградили орденом Красного Знамени[331]; награда пришла как раз кстати — не в наступлении, а именно в отступлении, стойкость которого Москва признала победоносной. Многие бойцы (особенно старые — закаленные) получили подарки: часы, портсигары, пакеты с бумагой для писем, по пачке махорки (тогда это были подарки драгоценные).
А в Петрозаводске по этому случаю состоялся торжественный митинг. После митинга Спиридонов сразу выехал на реку Суну, где шли бои. Вечером он забрел на опушку леса, распалил высокий костер до верхушек сосен и долго сидел в одиночестве…
К нему из лесной чащи вышел очумелый Вальронд, попросил закурить. И, распалив цигарку от костра, сказал:
— Я тебя понимаю — переживаешь.
— Переживаю.
Гугукнул филин в ночном лесу. Жутко.
Вальронд зябко передернул плечами, вынул занозу из пятки.
— Ну, ладно. Переживай. Я не буду тебе мешать… У этого костра они виделись в последний раз.
Глава 2
Казимеж Очеповский лежал на пышной кровати в доме богатея Подурникова и дул в берестяную дудочку-самоделку.
Дядя Вася пускал дым к потолку — колечками: пых, пых, пых.
— Про што песня твоя? — спросил между прочим.
— О прекрасной Польше, о прекрасных женщинах… Сойдет?
— Это хорошо, — рассудил дядя Вася. — О дамах твоей Польши я много наслышан. Не дай бог с ними схлестнуться!
Вихрем ворвался в избу Юсси Иваайнен, сказал поляку:
— Свистел, бессупая сатана? А ты, кирпич старая, трупу сепе — склеил, тым итёт, а не знал тела наши…
— Казимеж, — засмеялся печник, — ты что-нибудь понял?
Очеповский скинул ноги с подурниковской кровати:
— Понял. Наша Колицкая республика, кажется, в опасности.
— Опасность! — кричал Юсси. — Потурников вители в Канталахти, теповские товарищ мальчик присылал… Мальчик плакал у мой круди самой, коворил, что плывут каратель сюта!
— Стой, стой, сатана перкеле! — заговорил дядя Вася. — Куды плывут и кто плывет… Какой мальчик плакал?
— Миноносец с паркасами… Каси сыкарку, потом токуривал!
На огородах сочно пучилась из земли репка, такая вкусная. За Лувеньгой синели горы, темные от леса. Дядя Вася поймал за холку гнедую кобылу, сбил с ног ее путы.
— Иэ-э-эх, родимая!.. — и поскакал.
Что всегда покоряло рязанского мужика на севере, так это обилие пустующей земли. Больше на рыбку надеялись, а так — лучок да репка, а хлебца тебе — шиш: покупали в Норвегии.
Однако земли много; ежели коров тут завесть, думалось, то велик будет доход от мяса да молока, а убытку не станется…
Первый пост на берегу.
— Живы? — спросил дядя Вася. — Чего делаете?
— Ушицу варим… садись, кирпичный. Ложка есть?
— Нету. Да и некогда. Нас давить англичане едут, за дело передаю. Готовься, братцы, и следи за морем…
В заброшенном скиту за Лувеньгой постоянно обретались дезертиры из местных: здесь они хоронились издавна, закосматев до самых плеч. Они были мужики добрые и старательные, и только харчей у сельчан просили. А так у них все свое было, от англичан с дороги натасканное…
Выслушав дядю Васю, дезертиры спросили:
— Кто наклал в наши души?
— Подурников в Кандалакше, так деповские сказывают.
— Ну, ему первая пуля. Будь здоров…
Так дядя Вася обскакал на гнедой все посты, расставленные вдоль побережья. Лошадка притомилась — выступала шагом. Он ее берег по-мужицки, тем более не своя кобыла, чужая. Вершины дальних сопок покрывали мшистые тундры. Пахуче благоухало разогретым вереском. Под копытом коняги давилась янтарная морошка…
Прошел день, второй. Постов не снимали. Только в ночь с четвертого на пятое августа каратели подошли под Колицы: четыре моторных катера медленно стучали выхлопами среди каменных луд, среди проплешин островов, мимо янтарных заплесков. Все серебрилось с берега при луне, и луна здорово помогала колицким партизанам, глядя на карателей в упор — со стороны берега…
Гимназистка, накинув шинель, выбежала на доски старенькой деревенской пристани; тоненькая, перегнулась над водою.
— Папа-а… — крикнула в море. — Папочка! Не надо…
На носу переднего катера выросла фигура человека, и при свете луны ярко блеснула цепка его часов, три года стоявших.
— Дома-то как? — донесся голос Подурникова. — Чай, без меня и коровы кой день не доены…
— Сам увидишь… — затряслась от рыданий девочка и медленно побрела по тропке в гору, где темнели ее родные Колицы.
Ракета обрызгала небо искрами, и сразу всплеснула вода, навеки смыкаясь над Подурниковым… Разом вздрогнули на камнях пулеметы. Восемь автоматов в руках финнов прыгали, как большие черные рыбины, извергающие огонь. Сухой винтовочный треск раскалывал тишину на неровные куски.
Этого — именно этого! — враги не ожидали. Что угодно: ну, разбегутся, ну, постреляют, ну, покричат, ну, поплачут, но…
Четыре баркаса врезались на полном ходу в берег. И затихла стрельба. Только волны качали трупы. Моторы на катерах еще работали, и баркасы, стуча по камням винтами, еще долго ползли на гальковые пляжи, пока не рухнули набок. Все! Здесь и конец.
Партизаны поднимались с земли, поняв, что они победили.
Дядя Вася вглядывался в чистый морской простор.
— Эй, Юсси! А иде миноносец твой?.. Не видать!
Утром в бурунах прибоя колотило тело британского офицера. Волна бешено взрывалась в откосах, длинные водоросли морской капусты перепутались с волосами полковника Букингэма, и рот его был полон беломорской воды… Тело оттолкнули багром подальше, — отлив, бегущий от Кандалакши, подхватил офицера, унося его в нестерпимый блеск полуденного моря. Там он и пропал, раздутый и страшный.
А ведь была жизнь… С надеждами, с любовью!
Почему, полковник, вы не послушались тогда Сыромятева?
Ведь он говорил вам по дружбе, чтобы вы не ходили на Колицы. Ведь он предупреждал вас, что русские партизаны опаснее русских солдат. Прощайте навсегда, полковник! Генерал Роулиссон уже на пути в Архангельск, но вы больше никогда не увидите своей зеленой туманной Шотландии. Теперь сверху вас, прожаренного солнцем, расклюют жадные чайки, а снизу, из темной глубины, будет подплывать хищная навага, растаскивая по кускам ваше разбухшее тело. Не человеком, а обезображенным трупом вас вынесет через Горло в просторы океана, как выносило не раз этим же извечным путем древних разбойников-викингов…
Древним путем викингов — не парусом, а турбиной! — вошел в тишину заплесков британский эсминец и бросил якоря как раз напротив деревни Колицы.
Было очень спокойно в дивной природе; хрупкая репка вызрела на огородах; бабы спешили убрать сенцо; мяукали по утрам кошки, бегая за хозяйками, от рук которых — добрых, сильных и работящих — пахло на рассветах сытным парным молоком.
Стопора на полном разбеге задержали разгон якорей-цепей.
Сэр Тим Харченко опустил бинокль, громадный фурункул на шее комиссара сбычил его голову, и смотрел он на берег — тяжело, от самого низу, будто поднимал взором тяжелую гирю.
— Как раз отсель удобно вжарить, — сказал он, обращаясь к переводчику. — Ну-ка пересобачь, приятель, чтобы коммандер не спутал. Энтот домишко на горушке — мистера Подурникова коттэджа будет, остальные холлы пусть треплет он за милую душу… Я им тогда говорил по-людски, как товарищ товарищам, что с 1889 года всех загребу. Не послушались, теперь забреем деревню аж с самого 1870-го, — пусть они плакаются себе в шинельку!
В оптике наводки — качание и плеск берега. Бравый ирландец О'Шелли разгонял штурвал прицела.
— Они неплохо живут, эти большевики. Почти как в моей Ирландии: и такие же зелененькие холмы, и церковь на опушке, вот только коровы у них — совсем другой масти…
Над «русской Ирландией» гнусаво промычал ревун залпа, и пальцы орудий нетерпеливо проткнули голубизну неба. Треснуло, будто под облаками распороли гигантский кусок парусины. Старинную церковь — без единого гвоздя! — разбросало по бревнышку. Комендоры дернули на себя замки, и желтые унитары, дымно воняя, стукнулись в палубу эсминца — патроны, яростно выжженные изнутри пироксилином. Тук! — из-под настила палубы выставилась узкая крысиная мордочка свежего снаряда: зажигательный. Молодцеватый гардемарин берет снаряд за морду клещами, тянет кверху. Снимают стакан, и теперь эту морду не тронь — взорвется…
В пламени и в дыму, задрав хвосты, метались коровы совсем не той масти, какая привычна для идиллического пейзажа Ирландии (не за это ли их судят сейчас осколочными?). В кают-компании эсминца дрожат от пальбы на полках графины, полные казенного королевского портвейна. По борту, отчаянно лая, бегает приблудная собачонка из Мурманска: она ошалела от выстрелов и лает на русский берег… Что взять с собаки?
В мембранах — голос коммандера:
— Русский комиссар советует перенести огонь на дорогу!
О'Шелли круто разгоняет дальномер по журчащему, как весенний ручей, кругу подшипников барбета. Рыжеватые глаза ирландца выискивают сейчас в скрещении оптики хотя бы подобие дороги — хотя бы намек на то, что принято в Европе считать дорогой.
И, ничего не найдя, он откачивается в пружинящее кресло.
— Может, русский комиссар пьян? — передает он по телефону на мостик. — Разве в России есть дороги?.. Куда наводить?
Дорога, конечно, плохая: что взять с нашей убогости?
Дорога — едва притоптан мох, едва настланы гати, едва прибита трава. По этой колее тащился скарб плачущих баб, блестел самовар, спасенный из пламени, прочь из Колиц уходили сейчас партизаны. Они оборачивались назад, чтобы посмотреть еще раз, как сгорает, корчась в огне, уютная деревня. Бабам особенно было тошнехонько. Только баба поймет, сколько труда вложено в родимое хозяйство, в эти занавески и вышивки, которые порохом сгорали сейчас на окнах. Сколько ночей, в бахилах до пояса, пропадал мужик в море, гарпуня белуху, чтобы сколотить деньжонок на машинку «зингер»; в распяленных пожаром окнах поморской деревни коробятся брошенные граммофоны; дует ветер с моря, распуская над берегом потрескивающий шлейф огня и дыма…
Да, когда-то здесь были Колицы!
Карательную экспедицию вдоль Терского побережья возглавлял человек, жесточе которого было трудно найти, — сам капитан Судаков, бывший начальник Нерчинской каторги, ныне комендант Иоканьгского лагеря смерти. Было сожжено на лукоморье еще одно партизанское гнездо — в Княжьей Губе, где всех большевиков перестреляли у церкви. А тех, кто остался в разгромленных англичанами Колицах, Судаков вывез в Мурманск, оттуда их — морем — отправили далее, на Новую Землю, где белые горы касаются черного неба; там, на Новой Земле, завелось новое место ссылки — самое ужасное…
Для жителей «Колицкой республики» началась иная жизнь — кочевая, по холмам и лесам, с островка на луду, подальше от англичан и карателей. Когда немного поутихло вокруг после похода зверя Судакова, дядя Вася сказал:
— Ну, мужики, пора им за это тарарам хороший устроить… Тарарам устроили на станции Охто-Канду. Просто взяли эту станцию и там сидели. Ни взад ни вперед — никому не давали проезда. Дядя Вася велел телеграфисту соединить себя с генерал-губернатором Мурмана.
— Ермолаев у аппарата, — раздался приятный голос.
— Вот тебя-то, собаку, мне и надо, — сказал дядя Вася. Молчание. Шепоты. Трески.
— Але! Але! — кричал дядя Вася. — Ты чего там, в штаны себе наклал? Здоровкайся, коли с тобой люди разговаривают…
— Кто там смеет хулиганить? — возмутился генерал-губернатор.
— Не хулиганят, а партизанят. Хулиганы — это у вас в Мурманске сидят, а здесь честные красные партизаны…
На другом конце Кольского полуострова взорвался его владыка:
— Кто осмеливается дерзить мне?
— Да я осмеливаюсь… дядя Вася! Слышал такого?
— Какой еще дядя Вася! Алло… алло…
— Слушай, Ермолаич, — сказал дядя Вася, — ты вот тут на станциях фишки разные клеишь. По пять тыщ за мою башку на бочку кладешь. Дешево, брат, ценишь… Я вот сейчас на станции Охто-Канду сижу, и в окно вид — просто загляденье! Туды посмотрю — рельсы, сюды гляну — они, проклятые! И боле, пока я тута, тебе сидеть дома и никуда по гостям не ездить…
— Мурманск закончил, — раздался голосок барышни.
— Ух ты, язва такая! — И Дядя Вася вернул трубку телеграфисту. — Держи, парень. Техника у тебя в полной исправности. Благодарю за службу! Однако губернатор у вас шибко обидчивый. — ни хрена шуток моих не понимает…
За окном взлетела к небу водокачка, и железную трубу шланга мотало над тундрой минуты три пока она не рухнула с поднебесья обратно на землю.
— Хорошо кувыркалась, — причмокнул дядя Вася, довольный зрелищем. — Эвон, на станции печка: сам, своими руками, склал. Заложи-ка, Казимеж, туда фунтиков десять, да проверим — крепко сложил или нахалтурил?
Запихали, для плотности взрыва, пакеты в печку.
Рвануло так, что даже рельсы бантиком завернулись.
— Кирпич не тот, — оправдывался дядя Вася, задетый за живое. — В старину ведь как? Мне шло дед сказывал: кирпич, ево, брат, на яишных белках замешивали. Яиц на это дело не жалели! Такой кирпич из пушки не возьмешь. А этот на соплях… тьфу его!
От Охто-Канду финны с автоматами отделились от колицких, чтобы попартизанить на магистрали. В одной из стычек Юсси Иваайнен попал в руки карателей, и капитан Судаков даже пальцем его не тронул.
— Для тебя будет исключение, — сказал ему Судаков. — Я отдам тебя живьем финнам в Ухту, там из тебя такой рольмопс свернут, что ты о капитане Судакове будешь вспоминать с нежностью.
Финского комиссара-коммуниста выдали на расправу белофиннам…
Но колицкие об этом тогда ничего не знали. Всем табором они вернулись на пожарище Колиц; еще издали выбежали их встречать собаки и кошки, терлись в темноте об ноги, такие ласковые. Разбухшие, словно бочки, лежали посреди улицы убитые коровы. А напротив сельсовета висел в петле не успевший уйти калека Антипка Губарев… Полный бант Георгиев обгорел на груди несчастного и буйного инвалида…
Да, когда-то здесь стояли Колицы!
Утихли наконец причитания, и бабы решили так:
— Мужики, эдак даром им не пройдет. Дома мы и сами управимся, мы работы не боимся, а лорды эти усю вашу самогонку без нас выжрали. Так што, родимые, на погорелище сидеть вам не след. Ступайте далее и без армии не возвертайтесь…
На общем собрании мужики рассудили:
— Един выходит путь — на Онегу, поближе к своим. Там, даст бог, на Спиридонова выскочим. А здеся всё уже исползали…
Покидая Колицы, интервенты прорубили днище всех рыбацких посудин в деревне. Два дня ушло на починку и просмолку. Помогли мужики и бабам своим между делом, после чего отплыли, вооруженные до зубов. Дул ветерок, полоская паруса, плыли мимо партизан луды — каменные. Блестя голыми спинами, помогали они парусам веслами. А песни пели такие вот. — местные:
Экипажецка рубашка,
Да норвежский вороток,
Окол шеечки платок,
Будто маковый цветок.
До Гандвига плавал,
К норвегам ходил,
Корабликом правил
И вахты тужил…
Соловецкие монахи чуть не спятили, когда в бухту Благополучия, под самые стены обители, подплыли красные партизаны и потребовали сорок лучших номеров в Преображенской гостинице. Остановились с шиком, как богатые богомольцы. Служки им хлеба напекли, квасов наварили. В доке как раз стоял архангельский буксир на ремонте (ему отцы слесаря трубки в котлах меняли), этот буксир дядя Вася реквизировал для партизанских нужд.
— Не шуметь! — сказал. — Расписку пишу по всей грамотности генералу Миллеру, чтобы он знал: вы этот буксир по шалманам не пропили, а передали революции самым честным образом…
Глубокой ночью, таясь своих товарищей, дядя Вася проник до Троицких святынь и затеплил восемьдесят четыре свечки (как раз по числу своих партизан) перед мощами святых соловецких угодников Зосимы и Савватия. Здесь им неплохо жилось, в этой удобной гостинице на берегу бухты Благополучия, только опасливо было: как бы англичане ненароком сюда не заскочили. И на всякий случай, чтобы судьбу не испытывать, приладили на буксир свои шняки и потянулись прямо в Онегу.
Дядя Вася глянул еще раз на золоченые купола обители и покрестил себя меленько.
— Слава-то хосподи, — сказал. — Уж на старости лет сподобился святых угодников отблагодарить. Не будь в партизанах — шиш бы повидал: много денег надо, чтобы до Соловков добраться…
Переход морем был недолог. За Кий-островом, в каменистом устье реки, открылась взорам колицких партизан убогая Онега; мокли под сеянцем штабеля досок; желтели огнями окна клуба-читальни, над которою реял красный флаг; по набережной и возле собора торчали пушки, развернутые в сторону моря.
Здесь колицкие узнали, что интервенты уже взяли станцию Кивач и наседают на Петрозаводск. Решили всем гуртом идти лесами к Спиридонову: на помощь… И — тронулись.
Спиридонову принесли вымпел, сброшенный с чужого самолета над позициями. Пакет был обмотан изоляционной лентой. Нервничая и волнуясь, Иван Дмитриевич сорвал ленту, вскрыл пакет.
Хотя и ждал этого, но только сейчас до конца поверил…
Было что-то издевательское в этом послании, но традиция пилотов не нарушена: приложили и фотографию. На снимке был виден «Старый друг» Кузякина, разбросанный от удара об землю. В груде обломков едва угадывался сам пилот, с головою, вошедшей глубоко в плечи при падении. Труп сильно обгорел, и с трудом можно было узнать, что это — Кузякин, честный рыцарь олонецких небес… Спиридонову волком выть захотелось. От жалости.
В эти дни, когда он переживал гибель Кузякина, случилось на фронте несчастье. Как раз там, где его меньше всего ожидали. Белая банда в двести штыков, возглавленная опытными проводниками, просочилась между редкими отрядами Спиридонова и вышла сразу на станцию Суна. Вырезав все живое, бандиты рванули два моста — шоссейный и железнодорожный, захватили пулеметы, телеграф и пошли шататься по красным тылам Олонии. Когда Иван Дмитриевич кинулся на этот участок, бандиты уже пятнали кровью окраины Петрозаводска. Тогда же англичане нажали с севера, и начались бои у знаменитого Кивача…
Кивач гремел в четыре каскада, — какую уже тысячу лет он гремел в теснине порожистой Суны! — и брызги водопада освежали лица усталых бойцов. Женька Вальронд не удержался: ступая босыми пятками по влажным диоритовым камням, он подошел к обрыву и заглянул вниз… дух захватило. Красота!
Невольно вспомнилось ему старое — державинское:
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу…
— Кто знает, как дальше? — Никто не знал. — Вот и я, — сознался Вальронд, — не могу вспомнить. Перезабыл все, чему учили меня в тверской гимназии добрые наставники моей беспутной младости! Но что наставники? Для них только стихи о Киваче, а для меня — Кивач… греми, плещи, ликуй!
На эту вот красоту бронепоезд интервентов, стрелявший от станции Суна, обрушил химические снаряды. Женька Вальронд успел все же сделать несколько выстрелов, после чего, отравленный, полег возле пушки. Товарищи вытащили его из газовой зоны. Англичанам осталась пушка, умевшая воевать без бойка; и пусть теперь удивляются, почему она стреляла, — до архимедова гвоздя им наверняка не додуматься…
На станции дежурила санитарная дрезина под флагом Красного Креста, и военфельдшер развел руками при виде Вальронда.
— Только скорость, — сказал он бойцам. — Надо носить противогазы. Но… понимаю, понимаю: их у нас нет.
Только скорость — и рельсы звенели под дрезиной: как можно скорее в Петрозаводск! Женька Вальронд еще нашел в себе силы, чтобы пошутить:
— Адмирал приказывает дать «фуль-спит». Не бойтесь, если полетят заклепки… скоро на капитальный ремонт!
Фельдшер не снимал пальцев с пульса Вальронда. Мичман лежал на дрожащем полу дрезины, и его несло зеленой дрянью. Он и сам был зеленый, как лес за окном, как эти борта камуфлированной дрезины. В мутном зеленом свете все скользило сейчас перед ним, а в зеленых окошках качалось зеленое небо.
Вальронд все чаще терял сознание, уходя в беспамятство так глубоко, словно в пучину безбрежного океана, и когда приходил в себя, то запах фуксина — именно фуксина, будь он неладен! — ножиками врезался ему в окровавленные ноздри.
— Кажется, кончается, — произнес фельдшер.
Руки Вальронда срывали пуговицы, он мучился, одежда на нем тоже разила фуксином. Зеленый фельдшер склонялся над ним, роняя слова, которые тоже казались зелеными… Левая рука лекаря лежала на пульсе, правая полезла в карман за часами; фельдшер нажал кнопку — крышка часов отскочила, обнажая старенький циферблат и стрелку, быстро скачущую вслед отжитым секундам.
Фельдшер тихо повторил:
— Он кончается…
А через минуту:
— Он умер…
Бойцы обнажили головы. С воем сирена разрезала лесную тишь. Темнело уже. Был включен путевой прожектор, и ночь пробило светом насквозь — до глубины конца. До самого конца этой ночи, этой его последней ночи…
…А в лучезарные моря выходили сияющие, как жизнь, эскадренные миноносцы. Лихо заломлены их трубы и склонены от скорости мачты. Ах, какой волшебный мир лежал перед ним! Ах, какие славные всё имена! Эсминцы вспарывают волну острыми скулами, а на скулах — золотом — надписи: «Свирепый», «Ревностный», «Сокрушительный», «Неистовый», «Достойный», «Разъяренный», «Гневный», «Неотразимый».
…Виден дым по горизонту. Тяжело выплывают в океан титаны русского флота: «Ретвизан» и «Паллада», «Ослябя» и «Гангут», — вот они, славные витязи России, закованные в кольчуги путиловской брони, с прищуренными линзами вместо глаз, глядят на мир из-под шлемов орудийных башен.
…Кого там выбросил океан в вихрях пены? Это спешит на врага доблестная «Пантера», за нею режет глуби «Кайман», рыскает героическая «Касатка», крадется из пучины свирепый «Ягуар» — славные русские субмарины, узкие рыбины с людьми отваги и мужества в душных отсеках…
Кто сказал, что больше нет флота в России?
И пусть я подыхаю здесь, на полу этой дрезины, и пусть зеленый лес шумит за окном, а не море в иллюминаторе, но разве же это — главное?.. Море! О море! И на золотых пляжах — красивые женщины, которые солнечно сбегут в соленые брызги и уплывут навсегда, взмахивая длинными руками… Море! Боже ты мой, море… море… Зеленое море!
Один из бойцов тронул фельдшера за рукав серенького халата:
— Смотрите, у него открылись глаза…
— Это бывает… от тряски! Но в Петрозаводске ему их закроют. И челюсть подвяжут как надо. Мы всех павших хороним очень аккуратно… Махра есть, ребята?
Когда бойцы еще раз оглянулись, Вальронд сидел, прислонясь к борту дрезины. Его рука — слабая, дрожащая — вдруг стала подниматься, показывая на фельдшера.
— Выбросьте его за борт! — велел он. — На полных оборотах! И чтоб я больше никогда этого пророка не видел…
Рассыпая махорку, фельдшер кинулся к Вальронду.
— Ожил? — закричал он.
— А твое какое дело?.. Ко мне близко не подходи. Иначе я тебе еще до Петрозаводска глаза закрою. И челюсть подвяжу как надо. Чтобы не отвисала от глупости. И похороним мы тебя очень аккуратно… Где мы сейчас?
Уже блеснули из зеленой мглы веселые огни.
— Петрозаводск!
— Это хорошо, — сказал Вальронд. — Не мешает иногда молодому человеку показаться из леса в городе…
А дальше была тоска. Потянулась жизнь через госпитальные коридоры: Петрозаводск, Вологда и — Котлас… Долго еще мир колебался в зеленом свете, словно мичман взирал на него из прохладной морской глубины. Немного оправившись, Женька Вальронд пошел на Двину тралить магнитные мины. Никто не знал тогда, как их надо тралить. Вальронд тоже не знал, но… тралил. Калечились на Двине в этом году крепко — и корабли и люди. Но главные события на фронтах прошли мимо Вальронда: отравление газом долго еще давало себя чувствовать, несмотря на его железное здоровье!
И долго еще мучил его запах фуксина. И часто шла кровь — носом и горлом… «Выживем?.. Конечно, выживем!»
На пристани в Архангельске, как раз напротив собора, высадился генерал Роулиссон, которого с нетерпением ждали англичане, и — особенно — лейтенант Уилки.
Кто же был этот пожилой энергичный генерал?..
Роулиссон называл себя так:
— Специалист английской армии по скорейшей эвакуации этой армии…
Век живи — век учись; оказывается, бывали и такие специалисты — по смазыванию пяток салом, чтобы удирать было удобней.
Генералу Роулиссону армия большевиков предоставила все возможности, чтобы он с блеском продемонстрировал свои незаурядные способности…
Итак, внимание, читатель: сейчас заканчивается интервенция и начинается миллеровщина.
Глава 3
С фронта сходились к Архангельску отпетые чаплинцы.
— Что? — удивлялись. — Эти подлюги англичане уходят? Шею свернем… Отнять у них пароходы! Оцепить британские казармы! Мы должны удержать их на позициях пулеметами, как они держали французов, сербов и итальянцев. Пусть только попробуют уйти!
Но фронт разваливался, и англичане считали уже абсурдом выправлять его и удерживать. Однако генерал Роулиссон приехал не с пустыми руками: чтобы обеспечить прикрытие эвакуации, он привез с Западного фронта в Архангельск пять мощных танков и батальоны испытанных в войне добровольцев.
Никогда еще британская армия не была так сильна на севере России, как в этот момент. Королевские стрелки Гемпширcкого полка, пехота легкого марша — Оксфордская и Венская, прославленная в войнах! «Каждый отряд, — расхваливал подкрепления «Мурманский вестник», — сам по себе представляет законченную отдельную часть всех родов оружия, включая превосходно обученную артиллерию, инженерные войска, пулеметные команды, батареи траншейных мортир, королевский медицинский персонал и персонал тыловой службы королевской армии…» Громадная сила выросла перед армией — Шестой героической, которая была ослаблена и обескровлена, которая лучших своих бойцов отдала на другие фронты республики. Среди белогвардейцев лишь немногие знали о предстоящей эвакуации англичан, — остальные по дурости снова рассчитывали на грандиозное наступление.
Но Лондон упрекал Айронсайда как раз в том, что он засиделся в Архангельске и не вывел свою армию из России гораздо раньше. Теперь эвакуация грозила обернуться постыдным драпанием, а этого англичане всегда боялись: для них престиж значил много! Требовалось уйти с помпой — при развернутых знаменах, чтобы пели торжественные фанфары, чтобы громыхали парадные барабаны, чтобы архангельцы стояли шпалерами вдоль улиц и плакали бы от жалости, что англичане их покидают… За тем-то и прибыл генерал Роулиссон, чтобы стыдное бегство выглядело достойной и приличной эвакуацией. Громадная эскадра транспортов уже спешила из метрополии, задымливая горизонты, дабы снять в Архангельске армию… Целую армию, это не шутка!
На прямой вопрос Миллера:
— Что же будет с областью, когда вы уйдете? — Айронсайд честно ответил:
— Нетрудно догадаться, что вслед за нами, наступая нам на пятки, сюда придут большевики…
— Это предательство! — выпалил горячий полковник Констанди.
Айронсайда громкие фразы смолоду не смущали.
— Где вы видите предательство? Во избежание лишних жертв, правительство моего короля предлагает всей вашей армии покинуть север с нашей армией… Вы еще пригодитесь на юге России!
— Сколько вы можете выделить нам тоннажа? — спросил генерал Марушевский, уже готовый сорваться с места.
— Свободных кораблей нет, — отвечал Айронсайд. — Но мы вас в беде не покинем. Вызовем транспорта даже из Австралии! Даже из Индии! Четырнадцать тысяч тонн мы вам твердо обещаем…
Прослышав об этом, фронтовое офицерство с воодушевлением заговорило об отъезде. Но, как всегда и бывает, мнение штабистов победило мнение офицеров фронта. Миллер и его окружение были в это время загипнотизированы успехами армии Деникина и решили борьбу продолжать… без англичан!
Как раз прибыло и подкрепление из Англии: большой пароход полдня выгружал на пристань русских офицеров. Где их набрали англичане для Миллера, трудно ответить точно: кого из Дании, кого из плена, кого из Германии, — как бы то ни было, но, прекрасно обмундированные, сытые и снаряженные, офицеры выгрузились на причалы. Выгрузились — и сели на доски, как беженцы. Издали бивуак выглядел воинственно. Но подойди ближе — и заметишь другое: лица измучены, в глазах смятение и тоска…
Хлопнул первый выстрел. Никто даже не пошевелился. Второй выстрел. Нехотя встали, вскинули на плечи мешки с вещами и тихо, без слов, тронулись на ночлег. А на досках причалов остались лежать два трупа. Эти двое самоубийц уже давно ни во что не верили, как не верили и те, кто шагал сейчас с мешками по темным улицам. Только этим двум — совсем еще юным — острее вошла боль в сердце при виде родины, и эту боль они заглушили пулями… Их накрыли шинелями и быстро унесли. Да, офицеры белой армии 1919 года были уже не те, что в 1918 году!
А на пальце у генерала Миллера образовалась мозоль от пера: в последнее время северный владыка много писал. Отсюда, из канцелярии правителя, под окнами которого стоял лысенький Ломоносов с цимбалами, расходилась корреспонденция по всему миру. От Лондона — до Иркутска, от Новороссийска — до Хельсинки!
Он еще раз потрогал мозоль на пальце и стал писать.
Миллер писал Черчиллю, который в парламенте хвалил его в таких выражениях: «Смотрите, как здорово там управляется этот Миллер!..» Поначалу Евгений Карлович просил Черчилля вообще оставить британские войска на севере, потом умолял оставить хотя бы еще на недельку. Ладно, писал в третий раз, пусть останутся только добровольцы; сейчас же, по прибытии Роулиссона, он уже мирился с тем, чтобы англичане ушли, но пусть они только не трогают своих гигантских складов…
Недавно кровавой метлой прошла семьсот верст рейдовая конница Мамонтова, — осталось еще немного, и Мамонтов был бы в Москве; на Петроград наседал Юденич; Колчак, отброшенный за Урал, еще держался в Сибири. Казалось бы, зачем уходить англичанам? Разве они не видят сами, что условия борьбы не так уж плохи, как им кажется из далекого Лондона?
Но генерал Роулиссон при встрече с Миллером сказал:
— Большевики — тоже русские, а я знаю русских! Я их очень хорошо знаю: они слишком долго запрягают, но зато быстро ездят. Нам надо спешить, чтобы в сентябре нас уже здесь не было…
И они пошли в свое последнее наступление. Шестая армия отшатнулась назад перед натиском, дрогнула и… выпрямилась. Пятнадцать двей шла молотьба орудий на станциях, моряки Северо-Двинской флотилии прогнали мониторы англичан до Ваги, выбили их оттуда и захватили Важское устье. Эта неожиданная победа краевых войск круто изменила все британские планы.
— Они уже запрягли! — волновался Роулиссон. — И сейчас понесутся вскачь… Мы уходим. Немедленно.
Генерал Айронсайд снова навестил Миллера.
— Дружище! — сказал он ему. — Еще раз предлагаю уехать вместе с нами… к Деникину! Мы берем на себя все расходы по перегонке вашей армия водою из Архангельска в Новороссийск, вокруг всей Европы. Это будет замечательное путешествие, и отдохнувшие в пути солдаты пойдут в бой уже с юга Россия…
Миллер сомневался. Последний удар нанес ему умный генерал Нокс, который из Сибири, из ставки Колчака, телеграфировал в Лондон категорически:
ЕСЛИ 150 МИЛЛИОНОВ РУССКИХ НЕ ХОТЯТ БЕЛЫХ, А ХОТЯТ КРАСНЫХ, ТО БЕСЦЕЛЬНО ПОМОГАТЬ БЕЛЫМ…
За окнами текла просторная Северная Двина, свежий ветер гонял чаек, не давая им садиться на воду. Пахло дымком: что-то горело в городе, но — что, ни у кого не дознаешься. Генерал Миллер объявил:
— Господа, чует мое сердце, что пора открывать эмиссионные кассы для обмена денег по курсу на фунты…
Одновременно с этим, засучив рукава, рванулся вперед генерал от эвакуации Генри Роулиссон.
— Парни! Начинай! — вот его исторические слова.
Как только он произнес эти слова, так сразу и началось.
Русские тоже начали… панику.
Паника началась с одной бумажонки, неосторожно опубликованной Айронсайдом; в ней жителям города предлагалось покинуть Архангельск (точнее — покинуть родину) и особо указывалось, что британское командование отныне снимает с себя всякую ответственность за безопасность населения.
Сразу стали вязаться чемоданы. В стане Миллера одно совещание сменяло другое. Четырнадцать тысяч тонн водоизмещения — хватит ли?.. Никто не мог решить точно: уходить или оставаться?
— Я бы остался, — бубнил Евгений Карлович. — Останемся?..
Протоиерея Лелюхина снарядили в далекий путь к «его высокопреосвященству митрополиту Англии, архиепискому Кентерберийскому». Архангельское духовенство выражало надежду, что «английские христиане, проникнутые желанием помочь своим братьям, скажут своему правительству, что теперь еще преждевременно лишать братской помощи Северную область». Лелюхин собрал дочерей, велел им, коли не будет дождя, поливать редиску на огороде и, помолясь, отбыл со слезницей в Англию…
И вот тут-то (именно сейчас!) в штабе Миллера, вспомнили об оппозиции… Не чаплинской оппозиции, а — эсеровской.
— Вернуть! Призвать! — распорядился Миллер. — Будем создавать единый антибольшевистский фронт…
Эсеры снова заходили в именинниках. Торжественно открылось земско-городское собрание. Трибуна к услугам эсеров: хочешь говорить — говори, никто за холку тебя не схватит. Эсеры даром хлеба не ели и полностью поддержали генерала Миллера, желавшего бороться с большевиками далее — уже без англичан. Склепали тут же, на этом совещании, новое, правительство — «правительство обороны». Эсеры выпустили обращение к солдатам на фронте:
«…держать крепко винтовку в своих руках, не поддаваться слухам и большевистской лжи, верить своим начальникам и исполнять их боевые приказы…»
— А они совсем не плохие ребята, эти эсеры, — радовался Миллер, — с ними, оказывается, можно налегать в одном хомуте…
Газетчики писали так: «Правительства у нас, слава боту, нет, зато у нас есть главнокомандующий».
— Что они там заврались? — обижался Миллер. — У нас есть правительство… даже с тремя эсерами в составе кабинета!
Евгению Карловичу в «правительстве обороны» достались по-прежнему два портфеля, самых весомых — иностранных и военных дел. Три эсера были приданы как «заложники демократии». Но пока они делили портфели, докеры в порту отказались грузить баржу со снарядами, которых с нетерпением ждали на фронте. Забастовку гасили арестами и казнями. Но теперь у Евгения Карловича руки были чисты; никто не посмел бы упрекнуть его в диктатуре, ибо забастовку гасили заодно с ним и эсеры.
— Нет, ей-богу, — восхищался Миллер, — мне эти эсеры положительно нравятся! В них что-то есть, как в чужой жене: боишься подойти — все-таки жена чужая, а когда обнимешься первый раз, то так приятно… И хочется обниматься далее… только с чужою женою!
Между тем генерал Владимир Владимирович Марушевский, вконец отчаясь, еще раз оглядел чичиковщину Архангельска и твердо убедился в полной невозможности продолжать борьбу. Ни с англичанами! Ни без них! Конец один — эмиграция… По собственным подсчетам, он удостоверился, что четырнадцати тысяч тоннажа вполне хватало для бегства, ибо армия дала бы от силы десять тысяч офицеров, а число жителей Архангельска, которым стоило опасаться Советской власти, достигло бы никак не более четырех тысяч человек. Итого, на каждого эмигранта приходилось бы по целой тонне водоизмещения. Этого тоннажа хватило бы даже на вывоз мебели!
Марушевский собрал у себя на квартире частное совещание из офицеров-фронтовиков, которые его знали и уважали.
— Я, — заявил им генерал, — не верю в эсеровский ложно-патриотический пафос, не верю в силу лозунгов наших демократов… Тридцать лет жизни я отдал русской армии, и «щи с кашей» кажутся мне гораздо важнее в борьбе, нежели пустые слова. Давайте, господа, раз и навсегда решим четко: или — уходим, или — остаемся. Мое мнение таково: без англичан нам здесь делать нечего, в борьбе с большевизмом мы потерпели поражение.
Фронтовики были согласны закончить борьбу с большевиками (в этом вопросе они дали фору даже эсерам) и сообща договорились, что надо высказать свое мнение главнокомандующему. Но генерал Миллер, как ни колебался, все-таки не был свободен в своем окончательном решении.
— Поймите, — отвечал он делегации офицеров, — мы с вами не одни. Наша северная армия не является отдельным, самостоятельным организмом. Мы — лишь звено в длинной цепи железных фронтов, охвативших совдепию. Бросив оружие под Архангельском, мы предадим Деникина, идущего на Курск, мы подведем Юденича, который снова зашевелился под Ямбургом, а сам адмирал Колчак уповает на Деникина в такой степени, что советует мне держаться и после ухода англичан…
Марушевский, до этого молчавший, вдруг, расстегнул кобуру и достал оттуда револьвер. Резко провернул барабан.
— А если оставаться, — заявил решительно, — так пошли к англичанам с оружием и заставим их силой остаться с нами до конца. Нас сейчас в четыре раза больше британцев. Наша армия (пора сказать правду) ненавидит англичан, и можно уже оставить в разговорах с британцами тон бедных просителей…
Вся ватага офицеров дружно направилась к Роулиссону, который (как писал впоследствии сам Марушевский) «принял нас как какой-нибудь вице-король принял бы негритянскую делегацию…». От этого чванства Марушевскому стало так тошно на родимой земле, что он даже не стал совать револьвер в лицо британскому лорду, а повернул от самых дверей прочь…
И потаенно заблуждали опасные слухи о том, что на фронте зреет заговор переворота. Не чаплинского, нет! Кандидатом в главнокомандующие выставляли полковника Констанди, самого толкового и умного офицера-фронтовика, который должен сложить оружие армии перед большевиками и вывести армию… Куда ее вывести? Не в лес, конечно. Наверное, за океан.
Жене своей Марушевский говорил:
— Если эсеры перестали представлять оппозицию по отношению к Евгению Карловичу, то теперь я, невольно поставленный во главе эвакуационных настроений армии, стою во главе оппозиции. Мое положение ложно и может только стеснять командующего…
Повидавшись с Миллером, он прямо так и заявил:
— Пока в моей лояльности никто не сомневается, мне следует уехать. Сами обстоятельства таковы, что скоро я буду поставлен силою обстоятельств — против вас!..
Перед отдачею сходней на борт уходящего корабля порывисто взбежал Миллер и, всхлипнув, крепко обнял Марушевского:
— Прощайте! Навсегда!., Как я рад, что хоть вы останетесь живы… А мы остаемся погибать. Еще раз — прощайте!
Завернувшись в шинель, Миллер уселся в автомобиль, извлек из кобуры фляжку с ромом. Машина неслась по колдобинам переулков, а на перекрестках толпился народ, читая свежее объявление властей:
«Предупреждаю всех, имеющих претензии к союзному командованию, о необходимости поспешить с их предъявлением в Союзную Комиссию (Банковский переулок, дом № 14), так как с 10 сентября с. г. прием претензий Комиссией уже прекращается…»
А над пристанями Архангельска разносился клич Роулиссона:
— Парни! Продолжай!
И — продолжалось.
О читатель, ты не знаешь, что такое цемент!
Еще вчера эти мониторы бросали на двинском фарватере страшные магнитные мины. А сейчас корабли стоят за Мудьюгом — одни опустошенные остовы корпусов, — и в распахнутые люки мониторов жидкой лавой течет серый цемент… Команды сняты, карты и документы уничтожены заранее.
Генерал Роулиссон — специалист опытный и грязной работы не боится: его мундир забрызган серыми кляксами цемента.
— Черт! — говорит он. — Усильте же еще давление.
Помпы воют — тяжелая лава затопляет машины, кубрики команды; все иллюминаторы настежь открыты, и через них уже выдавливаются наружу толстые серые колбасы. Это цемент, который успел подзастыть.
Роулиссон говорит:
— Кажется, сейчас наступит критическая точка…
Верно: корабли уже задыхаются, их борта лишь чуть-чуть возвышаются над морем, и разом, словно камни, мониторы уходят на глубину. Всё! — теперь большевики никогда не смогут поднять их. Да и поднимать бесцельно: внутри кораблей все так зацементировано — борта и машины, — что не отковырнешь даже отбойным молотком…
— Что они там творят? — хватались за голову в русских штабах, когда узнали, какая судьба постигла боевые корабли.
Роулиссон прибыл на аэродром.
— С авиацией возни меньше, — авторитетно заявлял генерал. До чего же здорово горят самолеты! Аэроплан пшикнет разом и потом пылает, охваченный бойким пламенем. С треском рвется парусина обтяжек, с воем сгорают сверкающие «хэвиленды».
Вздыбливая землю, взлетают к небу артиллерийские склады, — долго оседает потом эта земля на крыши окрестных деревень. Широко размахнувшись, британские солдаты забрасывают винтовки и автоматы в реку. Шоферы выводят машины на пристань, включают моторы, и автомобили — без шоферов! — на полной скорости летят через причал…
Труднее с пушками, но генерал Роулиссон от артиллерии не оставит и духу. Замки пушек топят в болоте — подальше от самих пушек, чтобы никто не нашел; топорами солдаты сшибают панорамы прицелов, хрустят под обухами нежные, хрупкие линзы.
— К черту всё! — говорят они, вытирая пот; солдаты устали, но эта работа им не в тягость — войне конец…
Когда возмущенный Миллер потребовал от Роулиссона объяснения, тот ответил ему:
— Большевикам не остается ничего!
— Вы, как союзники, всё должны оставить нам… нам.
— Передать оружие вам — это значит, что большевики скоро отберут его от вас. Приказ таков: ничего не оставлять…
На палубы транспортов настелили накат из бревен, и танки с ревом поползли с берега. Наконец в таможне Роулиссон разглядел шесть тракторов — велел и трактора грузить на свои корабли.
Миллер рвал и метал — в полной панике:
— Что вы делаете, генерал? Уж трактора — ладно, землю нам здесь не пахать, но за каждый танк мы платили из своего кармана по пять тысяч фунтов.
— Уже поздно, — отвечал Роулиссон.
— Вернуть чужое, генерал, никогда не поздно.
— Согласен. Но только не в этом случае. Мы погрузили танки на самое днище кораблей, как балласт, и сверху они завалены военным имуществом. Поднимать их обратно из трюмов — это работа, которая задержит отход наших войск на несколько дней. А мы более не можем ждать: большевики гонятся за нами по пятам. У вас еще осталось два танка — можете передать их от моего имени большевикам на память!
Баржа за баржей выплывала через дельту реки в открытое море. Там открывались днища, и на грунт горохом сыпались консервные банки… Сколько их? Миллионы.
Вот он, славный английский корнбиф, вот душистая ветчина с горошком, вот нежная мармеладная паста. Джемы летят в море — смородиновые, клубничные и, конечно же, яблочные — без них англичане ни шагу! Теперь все это топится самым безжалостным образом. Табак тоже летит за борт, кипы табаку плывут по реке. Отравляя воду, течет Двиною бензин, нефть, мазут… Страшно подойти к воде: она лиловая от жира. В этот жир сыпят муку и сахар!
Надо отдать справедливость генералу Роулиссону: после него оставалась пустыня. Он хорошо знал русских: запряг — поскакал. Настроение генерала передалось и британским войскам. То, чего в Лондоне так боялись, случилось: «томми» не стали отступать с песнями и фанфарами, — нет, английская армия побежала с позиций. Архангельск вдруг оказался в полной власти англичан, и только тут стало понятно, как их много было на севере.
В спешке интервентам все время казалось, что большевики рядом, что красноармейцы Шестой армии уже дышат им в затылок. И это настроение англичане, в свою очередь, передали Белой армии. Вокруг царило смятение, на улицах трещали костры бивуаков, хлопали двери пивных, звенели стекла, ржали лошади. Уже никто не понимал, что происходит.
И вдруг…
Был поздний час, и непривычная тишина в городе всех ошеломила Обыватели осторожно выглядывали на улицы. Что случилось? Над опустевшими причалами ветер гонял клочья сена. Ни души! На кнехтах пристаней болтались обрывки английских швартовых. Принюхиваясь к сену, бродила одинокая лошадь. Волочились брошенные поводья, съехало набок седло… Лошадь косит кровавым глазом на воду и вдруг устало заваливается прямо на причале. Вытянув на нефтяных досках длинную шею, лошадь спит.
И ни одного англичанина в городе — ушли. Все. Как один.
Роулиссон обманул Миллера на целый час… На целый час ранее назначенного срока он обнажил британские посты, и брошенное оружие англичан целый час валялось бесхозно. За этот час кое-кто успел вооружить себя… Роулиссон обманул Миллера на целый час, уйдя раньше срока, и с англичанами даже никто не попрощался. Это было великолепно сделано!
Потрясающе внезапным было исчезновение англичан, и каждому запомнился этот день… Ни одного интервента в Архангельске!
Англичане втирались на русский север — годами.
Годы! Годы понадобились им, чтобы проникнуть на север.
Но убрались они в одну ночь…
Честь и слава генералу Роулиссону, черт его побери!
Вот что значит генерал Роулиссон — настоящий молодчага!
Я же говорил, что Айронсайд и в подметки ему не годился…
Впрочем, хвалить его еще рано. Из Архангельска Роулиссон, конечно, завернул и в Мурманск… Специалист по скорейшей эвакуации оказался и специалистом по экспроприации.
Экспроприатор — в переводе на общедоступный русский язык — означает: вор! С русского севера Роулиссон увел все, что плохо лежало, — и первыми потащились за ним русские корабли, которые не принадлежали ни Англии, ни Миллеру, а принадлежали русскому народу… Гуд бай, Роулиссон! Прощайте, союзники!
Интервенция закончилась — слава богу.
Началась миллеровщина — не дай бог.
Глава 4
Миллеровщина началась странно…
Именно с того, что прохожие (скромно пожелавшие остаться неизвестными) видели над Архангельском богородицу, пролетающую мимо таможни с младенцем Христом на руках. Явление богородицы, по авторитетному мнению «Епархиальных ведомостей», предвещало режиму генерала Миллера вечную незыблемость и надежность белого дела на севере.
Перед нами не детективный роман, в котором надобно усиленно скрывать от читателей, что произойдет далее, а потому сразу раскроем карты: режим Миллера (без помощи англичан) просуществовал всего пять месяцев. Пять месяцев, осиянные небесным знамением свыше, миллеровцы еще скоморошничали и дудели как могли.
Потом, естественно, разбежались.
Но летописец должен бесстрастно следовать по ступеням событий, беря пример с легендарного Пимена..
Длинный хвост очереди из переулка тянется в сторону дома, над крыльцом которого — доска с надписью:
ГОСУДАРСТВЕННАЯ ЭМИССИОННАЯ КАССА
АРХАНГЕЛЬСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ
Здесь меняют «моржовки», «чайковки» и лазоревые «шпалы» на фунты британских стерлингов. Меняют подло: с англичан не разживешься. Сначала давали за сорок рублей один фунт, с весны вздули курс до шестидесяти четырех рублей, а теперь фунт идет за целых восемьдесят рублей… Очередь волнуется в нетерпении: ходят слухи, что Лондон скоро опять повысит курс своего фунта, ибо — как говорил Роулиссон! — курс в восемьдесят рублей за фунт не поддержан вывозом русского леса из Архангельска…
Днями и ночами простаивают люди, готовые отплыть в чужие края. Жалеть ли их нам? Я думаю, что жалеть их надо. Они сбиты сейчас с панталыку, они смятены, они охвачены массовым психозом — самым страшным психозом: стадным. А среди них — дети, которые уж никак ни в чем не повинны перед Советской властью. И за что их лишают родины папа с мамой — этого они пока не понимают. А когда вырастут и поймут, то будет уже поздно. И тогда в глухой эмиграции родится новая поэзия на русском великом языке — поэзия ностальгии, тоски по России, по черному хлебу, по березке на опушке, по ельнику да можжевельнику…
Россия! Печальное слово,
Потерянное навсегда
В скитаньях напрасно суровых,
В пустых и ненужных годах.
Туда никогда не поеду,
А жить без нее не могу,
И снова настойчивым бредом
Сверлит в разъяренном мозгу:
— Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?…
Взгляды людей в очереди уже отчуждены, всё чаще вплетаются в их речь иностранные слова и целые фразы (привыкают). День за днем тянется хвост беженцев, и где-то в самом конце стоит последним несчастный учитель гимназии. А в другом конце этой очереди, за роскошным столом, восседает главноуполномоченный по обмену денег доктор Белиловский.
Это большой поклонник княгини Вадбольской…
В середине дня очередь вдруг застряла: ни взад, ни вперед. От этого в нервной, возбужденной толпе выкрики:
— Что они там? Почему не двигаемся?
— Эдак-то, сударь мой, пока они там копаются, большевики с хвоста будут в очередь становиться.
— А у вас, простите, сколько, мадам?
— Увы, последние пятьсот.
— В каких бумагах?
— Увы, керенками…
— Миленькая! Да вам за них и фунта не дадут.
— Что делать! Ну хоть с пенса надо же начинать новую жизнь.
Нетерпение растет, очередь волнуется. Наконец выясняется причина: задержка произошла из-за прелестной княгини Вадбольской — она меняет свои сбережения. У нее не только «моржовки», но масса и старых денег — екатеринками; все это надо свести к единому расчетному знаменателю. Княгиня сидит теперь с Белиловским как барыня, и доктор послал в ресторан за пирожными. Они будут пить чай…
— Да что у нее там? — волнение. — Будто миллионы меняет!
— Оно и есть, сударь, миллионы…
— С чего бы это? Приехала сюда нагишом…
— А вы заметили, с кем она путалась? То-то же!
Наконец пробку прорывает. Придерживая поля шляпы, с улыбкой выходит из кассы княгиня, а за нею, в роли прихлебателя-адъютанта, лейтенант Басалаго несет до коляски два кожаных баула, натисканных деньгами. Уже обмененными на фунты.
— Ничего себе, — говорит несчастный учитель латыни. — Вот это я понимаю — нахапалась! Такой и заграница нипочем!
Провожаемая нелестными замечаниями относительно нравственности, Вадбольская легко запрыгивает в коляску, Басалаго примащивается с нею рядом и толкает кучера в спину:
— Пошел… в слободу!
Глядя на эту очередь, что нудно тянулась под окнами, генерал Миллер вспомнил, как вчера офицеры-фронтовики приехали с передовой и в крепкой русской потасовке в кровь избили офицеров его штаба… Именно за то, что штаб желал оставаться. Конечно, ему в окопах не сидеть. А фронтовики хотели или уехать, или сложить оружие перед большевиками. Но воюют-то не штабные крысы, а вот такие фронтовики, как полковник Констанди и капитан Орлов, командовавший белыми шенкурятами-партизанами… С мнением фронтовых офицеров надо считаться, и, посматривая в окно на очередь перед эмиссионной кассой, Евгений Карлович открыл экстренное совещание кадровых офицеров флота и армии. Вопрос — прежний, уже набивший оскомину: уходить или оставаться? Этот вопрос для многих лежал между жизнью и смертью…
— Уходить! — решительно вскинулся Констанди, потомок греческих контрабандистов. — Но если оставаться, то следует ударить по большевикам… Ударить, сколько возможно!
— Оставаться, — поддержал его одноглазый Орлов.
— Уйти! — неожиданно отрубил кавторанг Чаплин. — Господа, я сделал более вас всех для борьбы с большевизмом, но сейчас я понимаю: белое движение выдохлось… Надо уйти!
— И чем скорее, тем лучше, — добавил адмирал Виккорст. — Ибо синоптическая служба пророчит нам суровую зиму, и, окруженные льдами, мы здесь погибнем. Ледоколам не пробить льда!
— Уйти! Уйти! Уйти… — голоса.
Не считаться с этими голосами было нельзя.
— Хорошо, — согласился Миллер, устало и подавленно. — Черт с ним, с этим Архангельском, мы уходим… в Мурманск и оттуда будем продолжать борьбу. У ворот незамерзающего порта мы будем вне досягаемости большевиков! Вы меня поняли…
И, распустив собрание, он отдал приказ поджигать лесопильные заводы — на Маймаксе, на Рикасихе, в Соломбале. Опыт генерала Роулиссона повлиял на него: ничего не оставлять большевикам… От станции Исакогорка натужно крикнул паровоз — прибыл новый эшелон с ранеными. У крыльца штаба шел спор извозчика с седоком. Зараженный всеобщим поветрием, извозчик уже не берет «моржовками», а требует фунтами… За Полицейским переулком, в здании думы, открыт ломбард, и туда с утра тянется еще одна гигантская очередь: эмигранты сдают вещи, прощаясь с ними навеки, чтобы выручку тут же обменять по курсу. А вещи — да гори они тут!..
Пока что горят лесопилки. Ветер относит дым к морю.
Вечером подошел к причалу первый пароход, началась посадка первой партии. Ну, тут всякого насмотрелись! В давке были даже преждевременные роды. Родился человек, и было непонятно, куда его деть: оставить в России или катить дальше по волнам. Толпа, неистовая в своей ярости, сломав цепи заграждения, ломила по трапам так, будто большевики уже вошли в Архангельск.
Из Троицкого собора вышел архиепископ Павел, за ним вынесли крест с мощами, принадлежавшие издревле Алексашке Меншикову, и ветхую плащаницу легендарного князя Пожарского. В последний раз грянули русские трубы: «Коль славен наш господь в Сионе…» Зарыдала толпа на палубах, но рыдания тут же заглушил рев отходящего корабля. И тянулись руки, осеняя пропадающий в сумерках берег России… Потом вышел причальный дворник и долго мел загаженную пристань, во всю глотку распевая:
Дайте мне на руль с полтиной
Женщину с огнем!..
После чего вскинул метлу на плечо и браво зашагал в пивную, под чудесным названием «Ясный месяц». Этого дворника и сам черт не брал: мел улицы при царе-батюшке, мел при Керенском, мел при англичанах, метет при Миллере, согласен мести и при большевиках… Он — обыватель: ему плевать на все!
На следующий день отправили морем еще две партии беженцев. В Архангельске заметно поубавилось знати и местной буржуазии, офицеры, распростившись с семьями, больше прежнего стали пить по кабакам… «Ни тревожное состояние, — свидетельствует очевидец-эсер, — ни дурные вести с фронта — ничто не могло нарушить угарной жизни Архангельска. Люди словно хотели взять от жизни то немногое, что она им давала: вино и снова вино! Офицерское собрание и немало других ресторанов были свидетелями скандалов, безобразных и диких, участниками которых являлись офицеры. И чем грознее становилось положение в области, тем безудержнее жил военный тыл…»
«У Лаваля», как всегда, было не протолкнуться. Здесь собиралась головка белой армии, сливки общества, — тоже пили, хотя и меньше, нежели в иных заведениях. И постоянно здесь было полно новостей, самых свежих, и офицеры флотилии каждый раз радостно приветствовали появление княгини Вадбольской: «Вот истинно русская женщина! Презрев опасности, она уедет с последним эшелоном… вместе с нами, господа. Ваше здоровье, княгиня…»
В один из дней полковник Констанди, сумрачный и сосредоточенный, подсел к княгине Вадбольской, сообщил таинственно:
— Боюсь, как бы эти транспорта с беженцами не пришлось возвращать обратно из Англии… Во всяком случае, княгиня, вы не уезжайте. Скоро все изменится — к лучшему!
— Вы так уверены? — удивилась Вадбольская.
— Впервые за эти годы я говорю твердо: не уезжайте. Именно сейчас наступил момент, когда мы способны остановить большевиков. Последняя мобилизация в области, взяла всех, кого можно, вплоть до пятидесятидвухлетнего возраста. Мы сейчас сильны как никогда! Армия же большевиков сейчас ослабела до предела, до крайности, до абсурда, — ее силы оттянуты на Деникина и на Юденича. Перед нами не фронт, а редкий заборчик, который не надо обрушивать, можно просто перешагнуть через него… Поверьте, мы справимся. И мне даже нравится, что англичане ушли. Вот теперь, — мстительно-ненавистно заключил Констанди, — пусть в Лондоне почувствуют, что без них мы гораздо ловчее и энергичнее.
— Помогай вам бог, — ответила Вадбольская.
Миллер в эти дни велел на Троицком проспекте — главном в городе — вывесить громадную карту фронтов, и каждодневно дежурный офицер штаба перемещал по ней белые флажки. Возле этой карты, рисующей отчаянное положение Советской власти, постоянно толпились люди…
Юденич стремительно шагал на Питер: 4 октября — занял Белые Струги, 11-го — Ямбург, 16-го — он был уже в Луге… Казалось, красный Петроград доживает последние часы. А на Москву давил Деникин. Революция снова была в осаде.
Спасибо Черчиллю! Он никак не оставлял Миллера вниманием и после эвакуации армии. Черчилль в это время рвал толику боеприпасов даже от Деникина, чтобы помочь Миллеру, к которому он испытывал какую-то нежную слабость. Между Лондоном и Архангельском циркулировала переписка… Сейчас Евгении Карлович клянчил оружие и писал жалобу на генерала Роулиссона. В раздражении генерал ломал хрупкие карандаши:
— О черт! Ни одного заточенного… Где же этот подонок?
Басалаго предстал перед ним, держа в руке какую-то бумагу.
— Вы имеете в виду Юрьева, ваше превосходительство?
— Да его. Где он? Никто не может заточить мне карандаш…
— О том, где сейчас Юрьев, — ответил Басалаго, — надо спросить лейтенанта Уилки, который тайком устроил Юрьева на транспортах, когда армия Айронсайда нас покидала. — И положил на стол радиограмму, в которой было сказано:
ПЕТРОГРАД ВЗЯТ, ВЛАСТЬ СОВЕТОВ СВЕРГНУТА, ГЕНЕРАЛ-ГУБЕРНАТОРОМ ПЕТРОГРАДА НАЗНАЧЕН ГЕНЕРАЛ ГЛАЗЕНАП…
Никто не знал, кто такой Глазенап, но все сказанное было похоже на правду. Полковник Констанди с пеной у рта доказывал Миллеру, что необходимо срочное наступление от Архангельска:
— Сейчас! Именно сейчас… При чем здесь Глазенап? Генерал-губернатором Петрограда, генерал, должны быть вы! Ходят слухи, что Митька Рубинштейн уже открывает на Невском Русско-британский банк. Нет, англичане не ушли — они с нами по-прежнему… Ну же, генерал! Решайтесь! Одно ваше слово, и я сегодня же вечером разверну Шестую армию большевиков пятками вперед…
Медленно раскрылись парадные двери, и генерал Миллер величаво предстал перед собранием «правительства обороны».
— Вопрос решен, — объявил глухо. — Решен окончательно и бесповоротно. Мы остаемся…
Частокол красных штыков сменился вдруг полным безлюдьем.
Громадные прорехи разрывали фронт, и полковник Констанди ударил по большевикам — со всем остервенением воинственного пыла. По лесным тропам, с последним патроном в обойме, блуждали бойцы красной Шестой армии. Двигаясь марш-маршем вдоль полотна дороги на Вологду, Констанди отправил Миллеру такую эстафету:
КРАСНАЯ АРМИЯ РАСПАЛАСЬ, БОЛЬШЕВИСТСКИЕ ПОЛКИ РАЗБЕЖАЛИСЬ ПО ЛЕСАМ… ИДУ ВПЕРЕД!
С боем Констанди вступил на станцию Плесецкая, — здесь был завязан стратегический узелок. Полковник генштаба, опытный воин, Констанди бросил своих солдат на захват Онеги; дугой он охватывал Шестую армию, наступая на нее умело, настойчиво, с энергичным жаром и последовательностью.
Партизаны-шенкурята капитана Орлова теснили красноармейцев в верховьях Пинеги, Мезени и Печоры. Белые шенкурята отбили от красноармейцев города Яренск и Усть-Сысольск на реке Вычегде; наконец Шестая армия не выдержала натиска и отдала белым обратно город Онегу, — войска Миллера снова сомкнулись с армией Мурманского фронта…
Казалось, что невозможное возможно…
Вот когда наступило ликование в штабе Миллера. «Моржовки» опять обретали силу, таяла очередь возле дверей эмиссионной кассы, офицеры ходили, как в былые времена, гордо выставив грудь; вприпрыжку семенили штабные барышни.
— Как хорошо, что мы не ушли с англичанами! — говорили «У Лаваля».
— Действительно, голубчик лейтенант, — сказал Миллер Басалаго, — какие мы молодцы, что остались. Что бы мы делали сейчас вдали от родины?.. Распорядитесь: пусть типография земства приготовит выпуск особой карты-прокламации. Чтобы эта карта отразила наши потрясающие успехи. Четыреста тысяч квадратных километров, взятых нашими доблестными войсками всего за несколько дней… Вот пусть теперь в Англии узнают, что их хваленый Айронсайд был сущий младенец перед нами. Англичане наверняка и рады бы снова вернуться, но мы их обратно не пустим…
Поздним вечером к штабу Миллера подъехал фронтовой грузовик, обложенный еловыми ветками. Солдаты вытащили из кузова офицера, положили его на снег и сняли шапки. Черная повязка пересекала глаз мертвеца. Открытый рот его был ощерен в предсмертном оскале, а ровные зубы убитого были окрашены кровью. Меленький снежок приятно и неслышно сыпал с темного неба.
Генерал Миллер, что-то наспех дожевывая, в одном мундире, выскочил из штаба на морозец — первый морозец в этом году.
— Орлов? Орлов? — закричал он.
Солдаты надели шапки, отдали Миллеру честь:
— Ён самый, ваше превосходительство. Большаки-то повернули. Опять гонят нас за милую душу!
— Как?!
Вот так.
Когда река и дороги сочленены в один узел, тогда наступление по берегу зависит от реки, а движение флотилии гибнет, если нет поддержки с берега. Это истина, которую никто не оспаривал.
Шестая армия нашла в себе силы, чтобы ударить по отрядам Констанди, — и кубарем покатились белые шенкурята по своим деревенькам. Красные бойцы рвались вперед, но… Флотилия, отстав от армии, ничем не могла помочь бойцам: водолазы совсем недавно, рискуя жизнью, вытащили наверх одну магнитную мину. Специалисты (так наивно назывались смелые люди) ходили вокруг да около. Щупали, трогали. Нашелся один спец и клещами водопроводчика, вспотев от ужаса, раскусил контакты… Ничего! Не взлетели на воздуси. Теперь можно изучать. Мину изучали как могли. Уже вели себя с нею без вежливости: ворочали, перекидывали, ссорились над нею, мирились…
Армия шла, но флотилия еще стояла за перекатом. А по реке, с противным шорохом, уже скользит опасная шуга: скоро грянет мороз, и ледостав тогда скует корабли в метровый панцирь…
Женька Вальронд, завернувшись в шинель, сидел на днище баржи, переделанной в монитор, и грелся возле печурки, когда явился пожилой крестьянин из деревни Сольцы.
— Вы главным будете? — спросил он мичмана.
— Стараюсь быть главным, отец. Да у меня это как-то плохо получается… А что тебе надо?
Мужик обстоятельно поведал:
— Слых такой на деревне, что вы тут минами шибко озабочены. Оно верно: англичанка тыкала их куда хотела. А тока вам, сударик, по фарватеру не пройтись… Вот ежели бы коса под водой не мешала, ваши кораблики, кубыть, за перекат бы и выкатились. Одначе косу эту срыть — землечерпатель нужен, а у вас таких кораблей, кажись, не водится — все у Миллера…
Об этой косе, заграждавшей путь на фарватер, узнали как раз в те дни, когда десять матросов-большевиков, презрев смерть, вызвались пройти на тральщике «Перебор» прямо по минам. Да! — по минам, по минам, по минам… Решили так пройти, чтобы своей смертью открыть дорогу флотилии и помочь армии. Но смелым всегда чертовски везет. Эти десять человек прошли как по маслу, куря вовсю саженьи цигарки, — они не взорвались. Мало того! Играя со смертью в жмурки, матросы завернули еще по цигарке и с песнями прокатились назад. Но этим героям просто повезло. А когда за ними тронулись другие корабли, мины сработали точно: контакт, всплытие мины под днище, вспышка пламени, трупы на волнах… Стариков тут не было — гибли молодые парни!
— Спасибо тебе, отец, — отвечал Вальронд крестьянину, — мы это дело обсудим. Ты пришел кстати. А я здесь далеко не главный.
В ледяной воде, бултыхаясь в ней синими телами, глотая самогонку как воду, и уже не хмелея, моряки флотилии стали убирать песчаную косу, что крылась на глубине реки. Они прокладывали новый фарватер. Это был труд, на который в добрые времена и каторжников бы не послали. А большевики вызвались добровольно. И они проложили новый фарватер.
Корабли снова пошли вперед, снова открыли огонь.
Но зима уже хватала их в свои цепкие заломы льда. Уже обрубали по утрам пешнями лед вдоль бортов. Армия укрепила позиции и стала выжидать своего часа.
Все ждали, что принесет зима стране — голодной, истощенной в сражениях, обложенной врагами. И до самого последнего момента, уже выдираясь петардами изо льда, еще ползали по Северной Двине красные тральщики, бесстрашно выуживая из глубины магнитные мины.
Всего выгребли и обезвредили сто двенадцать штук. Когда снимешь с мины крышку, то получается неплохой котел, даже луженный изнутри. В английских минах варилась каша — жиденькая, конечно.
Глава 5
Пронеслись перелетные птицы, пожухли, свернувшись в трубочку, листья, и только скрежетали по ночам острые, как сабли, перья осоки по берегам озер и болот. И пешком бежали по кочкам в далекую Индию дергачи — пешком, пешком, пешком… как-нибудь доберутся до теплого юга! Доброго тебе пути, дергач, — птица мужества и отвага!..
Из-под Лижмы приехал в Петрозаводск Спиридонов, чтобы присутствовать на митинге бойцов и рабочих… Собрались на площади перед собором. Построились. Комиссар Лучин-Чумбаров зачитал открытое письмо Ленина.
— «…наступил, — неслось над площадью, — один из самых критических, по всей вероятности, даже самый критический момент социалистической революции!..»
Прямо с площади войска развернулись к вокзалу; часть спиридоновцев уходила с севера на борьбу с Юденичем и Деникиным, — это был риск. Революционный риск. Необходимый риск… Петрозаводск снова опустел. Можно было ожидать, что контрреволюция снова поднимет голову в опустошенной столице Олонии.
Возвращаясь с митинга, Спиридонов заметил путейца Небольсина и окликнул его. Аркадий Константинович, сунув мерзлые руки в рукава шинели, подождал командира.
— Иван Дмитриевич, — спросил Небольсин еще издали, — что же это будет дальше… а?
— Будет так: мы в масло собьемся, а они скиснут… Как у тебя-то? «Бепо» нам позарез нужен, ладится ли дело?
Небольсин показал ему свои синие руки:
— Мерзнуть стали… И денег нет. Ни копейки!.
— Это у тебя-то нет?
— Ни у кого нет денег. И работают под расписку, что потом получат в случае победы… Вот я и спрашиваю тебя: как дальше будет?
— А что мне сказать на это? Я тебе из кармана не выну, сам на подножном корме пасусь. Ты только, инженер, мне «Бепо» давай! Тогда и денег достану. Да заходи ко мне, чего ко мне никогда не заходишь?
— Да ведь тебя никогда и не бывает в Петрозаводске.
— Оно верно: сидя в штабе, водить пальцем по картам не люблю. Лучше своими глазами все видеть. И болтаюсь, как незабудка в проруби… Ну, заходи! — предложил еще раз на прощание…
В цеху, где собирался «Бепо», треснула капитальная стена; с хряском и скрежетом работали краны, готовые каждую минуту рухнуть на голову. Трансмиссии уже срывало, не раз бешеными змеями они хлестали разбегавшихся рабочих. Посреди цехов коптили жаровни, в них пережигали для тепла кокс, а чаще — просто дровишки; как могли — грелись…
Кладбище «кукушек» лежало перед депо, а вместо ладного инструмента повсюду валялись груды ржавого лома, из которого, обдирая в кровь руки, мастера выуживали подходящие к работе детали. Так собирался с миру по нитке этот бронепоезд, которому было суждено идти на отвоевание Мурманска. Жизнь Небольсина отныне заключалась в правильном треугольнике: конторка цеха с чертежами — гостиница с продырявленной кроватью — заводская столовая с тарелкой похлебки. В этом треугольнике он и мотался с утра до вечера. Вид у инженера был зачумленный; плохо выбритый, не очень чистый, полуголодный, он, однако, трудился. Трудился в полном одиночестве, если не считать рабочих, окружавших его и его создание — бронепоезд. Коллеги-инженеры отшатнулись от «красного» Небольсина, как от прокаженного. В глаза смеялись над сооружением, что стояло сейчас в цеху на рельсах, называя будущий «Бепо» «чудовищем большевизма».
Оно и верно — чудовище, да еще какое! Скатали массивные платформы, обшили вагоны котельным железом. Пустые пространства засыпали песком. Выстроили площадки для установки трофейных гаубиц (их еще надо отбить у врага, эти гаубицы). Пулеметные гнезда бронировали… В хаосе бревен и железа угадывалась мощь — почти первобытная, как в сокрушающей палице доисторического человека.
Сегодня после митинга он снова созвал рабочих — еще сормовских; они прибыли в Мурманск по контракту в четырнадцатом, бежали в Петрозаводск в семнадцатом да так и остались здесь с семьями до девятнадцатого. Помотало этих людей крепко!
— Ребята, — сказал им Небольсин, — блинды над колесами надо отковать наискосок. Чтобы они, в случае попадания, давали снаряду рикошет… Колеса, колеса! Понимаете? Их нужно особенно беречь от попадания…
Именно в этот день Небольсина навестил Буланов. Старый путеец осмотрел сооружение на рельсах, потом поднялся в конторку к Небольсину. Аркадий Константинович заметил, что Буланов необычайно взволнован, пальцы его слегка вздрагивали. Под глазами — мешочки от недосыпа, передряг, хвороб…
— Господин Небольсин, — суховато спросил старый инженер, — а вы уверены в том, что делаете все правильно?
Аркадий Константинович подумал:
— Это будет неказисто, но устойчиво. Я уверен, что по своей мощи наш бронепоезд не уступит вражеским…
И, ответив в такой форме, он вдруг понял: Буланов спрашивает его совсем о другом. Правильно ли он сделал, что служит большевикам, — вот смысл булановского вопроса Но решил дальше не уточнять — выждать, что последует за этим. Буланов же, в свою очередь, подхватил ответ Небольсина:
— И когда вы думаете выпустить его на пути?
— Скоро, — ответил ему Небольсин…
С гулом прошел кран под сводами, перетаскивая на станину парового молота броневые блинды для колес.
— Так, — сказал Буланов, начиная застегивать шубу. — Надеюсь, — и он задвинул стул на прежнее место, — что большевики еще не вытравили из вас понятия о прежней чести?
Аркадий Константинович хмыкнул:
— Вот вы о чем… Нет. Честь всегда при мне.
Буланов перегнулся через стол и влепил ему пощечину. Это было так неожиданно, что Небольсин растерялся.
— Вы помните, — сказал Буланов, — тот день в Совжелдоре, когда вы… коснулись моей щеки и неосторожно бросили вызов? Так вот, милостивый государь, ваш вызов я принимаю теперь… Извольте не отступаться. Ни в коем случае.
Небольсин встал, и тихой грустью наполнилось сердце.
— Я к вашим услугам, — сказал он, кивнув для верности.
Спиридонов пригласил Небольсина к себе. На столе лежал большой олений окорок, прокопченный возле костра; дал инженеру ножик и сказал:
— Режь и ешь… От пуза ешь, сколько влезет!
Подобрев от обильной еды, Небольсин рассказал, как к нему приходил сегодня Буланов и прочее…
— Понимаешь, — говорил он спокойно, — я сейчас не тот человек, чтобы дуэлировать. Это глупо, я отдаю себе отчет в этом. Но пойми и ты: я не мог отказаться. Называй это как тебе хочется: барство, дурость, традиции… Но я должен стреляться! Нельзя же прощать такие вещи. Есть положения, которые невозможно выносить на суд, ибо любой суд лишь усугубляет оскорбление. В таких случаях спор может разрешить только оружие…
— Где назначено? — перебил его Спиридонов серьезно.
— За Еловней, возле мостика… знаешь, там такая полянка?
— Хорошо знаю. А — когда?
— Завтра, в шесть утра… Ты молодец, что не смеешься. Сейчас, когда людей убивают, словно клопов, и вдруг… Вдруг почти по Пушкину: «Приятно целить в бледный лоб…»
— Дурак твой Пушкин! — сказал Спиридонов. — В лоб или в задницу — все едино: в живого человека стрелять всегда погано. Уж я-то знаю. Сколько на тот свет отправил, а все равно… Не привыкнешь! Слушай, — спросил потом, — а кто же в секундантах?
— Буланов, — ответил Небольсин, — хорошо понимает, что за такие вещи не погладят. Обещал только врача привести. Остальное — между нами. С глазу на глаз! Ты, — повторил путеец, — молодец, что не смеешься надо мною. Ты понял меня, да?
Спиридонов ничего не ответил и, отойдя к окну, долго стоял, оборотись спиною. Наконец повернулся к путейцу, лицо его было в лукавой усмешке.
— И без секундантов, говоришь? — спросил он Небольсина.
— Без свидетелей.
— Ну, это он врет. Как же можно в таком благородном деле, как дуэль, обойтись без секундантов? Мы ведь тоже романы читали… знаем, как это делается.
— Однако так, — заключил Небольсин, играя с ножиком.
Спиридонов расхаживал перед ним: руки назад, голова опущена, метался вдоль одной половицы как маятник. Резко остановился:
— В шесть часов… за Еловней. Ну, а — ты?
— Что я?
— Как ты решил, инженер?
— Пойду и прострелю ему ляжку.
— Знаешь, — ответил Спиридонов, — это, конечно, глупо, но… Я тебя понимаю: ты же у нас барин… А? — И перекинул Небольсину хорошенький браунинг. — Дарю! — сказал. — Иди, черт с тобой, и пролупи ему ляжку. Буланов давно того стоит… На прощание отрезал инженеру кусок оленины и, проводив до дверей, напомнил: — Смотри не проспи… ровно в шесть!
Ровно в шесть, как и было условлено, Небольсин сбежал по узенькой тропке в заросли елочек, но на поляне еще никого не было. Скоро послышались приглушенные голоса: два голоса… три! Вмешался четвертый, раздражительный.
Небольсин пережил большой страх, когда увидел, что следом за Булановым выходят на поляну еще трое незнакомцев, весьма подозрительных.
— Яков Петрович, — крикнул Небольсин, — что это значит?!
— Это идут твои судьи, — ответил ему Буланов.
Небольсина окружили люди, которых он не знал. Длинные шинели, мятые фуражки, рваные перчатки. Но чистые воротнички виднелись на шеях, фуражки были заломлены с лихостью, а перчатки они подтягивали таким гвардейским жестом, что ошибиться в профессии этих людей было трудно…
Но даже не это было страшно для Небольсина сейчас. У одного из офицеров вдруг голубым светом полыхнул глаз — искусственный, стеклянный. И сразу вспомнилось собрание в Совжелдоре, Петя Ронек, Общество спасания на водах и все, что было дальше… Все, вплоть до поездки на катере по тихой Лососинке, и потом это противное нутряное «эк» и всплеск воды за бортом. Выходит, топил, да не до конца утопил. И этот человек с голубым глазом теперь хватко берет Небольсина снова за глотку.
— Узнал? — спросил с улыбкой.
Вырываясь, Небольсин обращался к Буланову:
— Как вам не стыдно? Да защитите же меня, наконец…
Но Буланов и сам вцепился в Небольсина, крича в лицо ему.
— Предатель! О, подлая рептилия… Ты думаешь, мы тебя застрелим? Ты ошибаешься: таких негодяев, которые продались большевикам, мы вешаем, вешаем, вешаем…
Ощупав карманы Небольсина, извлекли браунинг, подаренный Спиридоновым. Дали по зубам — столь крепко, что кувырнулся. Снова поставили перед собой. Лица «судей» были замкнуты, сосредоточенны, движения деловиты, взгляды проницательны и остры… Аркадий Константинович и сам не заметил, как на шею ему накинули веревку — узенькую, впившуюся в горло.
— Может, помолишься? — спросил голубоглазый.
Его поволокли к дереву, и ноги согнулись, словно ватные. Два офицера поддерживали путейца под локти. Сорвало с ноги старую галошину. Буланов в ярости схватил Небольсина за волосы и палачески (откуда в нем это?!) притянул лицом к самой земле.
Небольсин увидел, как маленький жучок мастерит себе хатку на зиму — тащит соломинку, надрываясь… Это было расставание с жизнью, и оно было так ужасно («Вот и жучок переживет зиму, встретит весну»), что Небольсин не выдержал и, потеряв сознание, рухнул кулем.
И потому он не слышал, как затрещали вокруг кустарники, как выскочили на поляну чекисты, а Спиридонов гаркнул:
— Только двинься — угроблю в патоке!
А когда Небольсин очнулся, то увидел, что чекисты выворачивают карманы арестованных, сам же Иван Дмитриевич в бешенстве жестоко лупит Буланова прямо по тусклой морде его.
— Я тебя уже ставил к стенке! — орал он. — Я тебя ставил… Пожалел гниду! Мне твоя спина вот… (и сам согнулся крючком, показывая). Думал — в отцы мне годишься! Думал, ты — человек… Семья, дети, мать твою растак! Ты вот так предо мною стоял… Помнишь? И спина тряслась… Ты мне клялся!
К нему подбежал боец и доложил:
— Путейский-то наш очухался…
Мутными глазами Спиридонов глянул на инженера — мельком.
— Привет, — сказал и резко сдернул с шеи Небольсина веревку.
Снова пошел мимо арестованных, вглядываясь в каждого.
— А-а, вот и ты! — сказал одному.
— О тебе тоже, — сказал второму, — немало наслышаны.
— Ну, а тебя я давно искал! — крикнул он человеку с голубым стеклянным глазом. — Ты мне давно уже светишь. Теперь, Контра, крышка вот с такими гвоздями вышла..
И снова посмотрел на Небольсина.
— Да поднимите же его! — велел.
Подошли два чекиста, взяли за локти. Вздернули от земли:
— Стоишь, молоток со шпалой?
— Стою, — по-детски улыбнулся Небольсин и снова сел.
— Ну пусть посидит… не мешайте ему, — велел Спиридонов. Потом, когда возвращались они с этой проклятой поляны, Иван Дмитриевич сказал:
— Ну, Константиныч, понял теперь, каково быть в нашей шкуре? Ты думал небось так: ладно, мол, стану большевиком… Вот и стал им! Еще «мама» сказать не успел, как тебя в галстук продели и завязали… То-то, брат!
— Спасибо вам, — прошептал Небольсин, еще слабый от пережитого на поляне ужаса.
— Погоди благодарить, — продолжал Спиридонов мечтательно, — возьмем Мурманск, посадим тебя обратно в конторе на дистанции, оденем, накормим, жалованье получишь, меня на выпивку позовешь, вот тогда и скажешь: спасибо! А сейчас… за что же спасибо-то говорить? — И взял за руку. — Константиныч, — попросил мягко, — ты уж не сердись, что я тебя такою приманкой на щуку выпустил. Я сразу, как ты мне вчера сказал, подумал: тут дело нечистое. И решил, что тебя надо спасать… С хорошим человеком — и я хороший, а со сволочью — я и сам первая сволочь! — Нагнулся и поднял галошу: — Твое колесо?
— Мое…
— Чего же ты? Раскидался тут… Своих вещей не бережешь!
Песошников выглянул в окно паровозной будки. Тулома кидалась в камнях, вся белая от пены; вдалеке уже разливалось, тягуче и серебристо, словно ртуть, стекло Кольского залива. Гугукнув трижды, машинист сбавил ход, и на подножку будки вскочил Безменов.
— Порядок, — сказал он.
— Под углем в тендере, — показал ему Песошников. — Когда соскакивать будешь?
— На седьмой версте.
— Ладно.
Павел вытянул из тендера чемодан, грязный от угля.
— Сколько здесь? — спросил.
— Не считал. Так передали. Прямо из Питера.
— Тяжелый. Кажется, много. Подозрительно выйдет.
— Извернись. Стань вором. Все воруют здесь. Будешь честным — сочтут за большевика и посадят…
Именно так и понял Безменова проходимец Брамсон, возглавлявший на Мурмане отделение Архангельской эмиссионной кассы.
— Ого! — удивился он, меняя рухлядь старых денег на фунты стерлингов. — Обзавелся ты крепко… Смотри, Безменов, как бы до Эллена не дошло: он тебя налогом обложит!
Уложив фунты в чемодан, Павел вечером, когда стемнело, вышел далеко в тундру — за кладбище. Выкопал там яму, зарыл деньги и отметил это место камушком, а сверху надломил ветку. Он не спрашивал никого — зачем это делается? Приказано из Центра обменять на фунты — он обменял. Точно по курсу! Но Безменов догадывался, что скоро экономическую блокаду республики прорвет, надо будет торговать, надо посылать за границу первые дипломатические миссии, а валюта для этого уже имеется…
В подполье Мурманска (где еще не выветрился из бараков дух Ветлинского, Юрьева и Басалаго) вдруг заговорили о восстании.
Как заговорили? Ну, конечно же, не на митингах.
Люди были теперь ученые, слов даром не бросали, чтобы ветер не унес их в даль Кольского залива, как унес он немало громких фраз в году семнадцатом и позже: все они растаяли над океаном. Теперь собирались тайком, с опаской, по условному паролю, по стуку в двери — особому. И людей отбирали, как ювелир камешки: увидели тебя хоть раз пьяным — все, отвались в сторону, ты уже для партии не нужен. Дело тут такое: ходили по самому лезвию, у каждого только два глаза, а вокруг — сотни глаз. Теперь, когда англичане ушли с Мурмана, можно подумать и о восстании…
Пора! И сообща решили: декабрь! Всё в декабре!
А за Шанхай-городом всеми красками, словно ярмарка, расцветилась шумливая, нетрезвая барахолка. Те, на ком рубашка горела, давно упаковались. А чего не увезти с собой — продавали по дешевке. Каратыгин тщетно сбывал свой катер; можно было даже паровоз купить с вагонами; какой-то каперанг предлагал из-под полы корабельное орудие; пулемет стоил так дешево, что не верилось, — всего пять рублей; патроны просто под ногами валялись… Безменов заметил, что на толкучке совсем не было книг. Ни одной книжки! Книги — это нечто устойчивое, приходящее только с миром, когда уют и покой в домах, когда человек сыт и спокоен, — вот тогда он вечером садится возле огня, гладит кошку и с любовью раскрывает книгу. Это — волшебные минуты!
Да какие там, к черту, книги на Мурмане! Прожрать, пропить, в лучшем случае тряпку на себя новую повесить — вот и вся забота. Даже газет не скопилось на Мурмане, хотя Ванька Кладов три раза в неделю клеил по заборам свой «Мурманский вестник»…
Ванька Кладов, конечно, тут же вертелся в толпе, словно угорь. Погоны мичмана — золотистые — уныло висли на его покатых плечах. Заметил Безменова и разлетелся с улыбкой.
— Здорово, — сказал приятельски. — Ты чего это, говорят, красную звезду на красный крест переделал?
— Заходи, — ответил Безменов, а сердце уже екнуло. — Новая партия подштанников прибыла… Хочешь? Полотняные.
— А чем возьмешь? — спросил Кладов.
— Иди ты… С тобою дело опасно иметь… Прощевай!
Через полчаса, спрятав выручку, Ванька Кладов побрел с горы в сторону залива. За бараком флотской роты, где выгребались городские помойки со дня основания города и где прятались в норах от Дилакторского местные дезертиры, — именно там Ваньку схватили за ворот шинели и забросили в пустой барак. Возле своей переносицы он увидел глазок револьвера, а выше…
Выше на него глядели строгие глаза Безменова.
— Тихо! — предупредил его Павел и показал в темноту барака. — Видишь? — спросил. — Вот он, видать, шумел, вроде тебя…
Там лежал труп, уже покрытый зеленью плесени: человек был убит еще с осени. Барак флотской роты славился на весь Мурманск — тут убивали и сюда же подкидывали покойников.
— Чего надо? — спросил Ванька, сразу осипнув. — Говори, я тебе все достану…
— Ты на что намекал? — ответил Безменов.
— О чем ты?
— На майдане… только что. Выкладывай, Ванька, как я красную звезду на красный крест переделал?
— Да отпусти ты меня, господи! — взмолился Ванька Кладов. — Язык мой — враг мой, ляпну, бывает, что-либо не подумав.
— Не крутись! — И Безменов ткнул его револьвером в лоб.
Ванька со страху выложил все, что знал. Оказывается, через трубу вентиляции на посыльной «Соколице» лейтенант Милевский (приятель Ваньки) подслушал собрание матросов в жилой палубе.
— О чем собрание? — спросил Безменов.
— О восстании.
— Когда восстание?
— В декабре…
Все было точно: восстание запланировано на декабрь.
Грянул выстрел. Всего один — достаточно…
Из норы помойной, откуда тепло парило от гниения отбросов, глядел на Безменова пожилой бородатый дезертир.
— Чего людей будишь? — прохрипел он неласково. — Или тебе полковник Дилакторский нипочем? Смотри, брат, дошумишься…
Безменов сунул револьвер в карман, огляделся:
— Извини, брат. Дело тут… из-за бабы одной сцепились.
— Чистил? — спросил дезертир.
— Нет. Можешь чистить. Деньги у него в левом кармане…
Вечером Безменов играл в карты у Каратыгиных, были гости, он засиделся до часу, потом отправился домой. Никто бы не догадался, что, понтируя, он перекинул доктору Якову Рахмаиловичу Рабину записку: «Товсь!» Доктор Рабин знал, что делать дальше: завтра товарищи будут предупреждены…
Поручик Эллен в эту ночь спать не ложился. Выведав о случайно подслушанном разговоре матросов, контрразведка разом обрушилась на «Соколицу». Команду подняли спящей — арестовали. Начался опрос командиров всех кораблей — кто подозрителен? «Лейтенант Юрасовский» (которым и командовал лейтенант Юрасовский) указал только одного: взяли. «Т-24» (тральщик) указал двоих: взяли… Осталась плавмастерская «Ксения», но командир ее сослался на то, что всех подозрительных выгребли еще при англичанах, — за команду он спокоен. Так матрос слесарь Цуканов остался вне подозрения.
В сопровождении полковника Дилакторского поручик Эллен теперь блуждал по городу и кораблям, выискивая связи с подпольем. Губернатор Ермолаев заранее подписал приказ: «Заговорщиков схватить и уничтожить путем утопления в заливе». По городу ходили неясные слухи: кто говорил, что арестованных матросов зашили в мешки и утопили в бухте Ваенга, кто утверждал, что они высажены на безлюдную скалу Торос-острова. Большой транспорт с крестьянами Кемского и Александровского уездов, заподозренными в большевизме, среди ночи ушел на Новую Землю — на гибель…
Безменов утром проснулся, глянул в окно: ни одного корабля на бочках, только дымила (как самая надежная) плав-мастерская «Ксения»; все остальные корабли перегнали в город Александровск, на пустой рейд Екатерининской гавани, — подальше от рабочих, подальше от дороги и оружия. Это был удар крепкий. До чего же крепко бьет всегда поручик Эллен, хватка у него мертвая!
Прыгая босыми ногами по холодному полу, Безменов одевался. Сунул в печурку, еще не остывшую, два полена посуше, — затрещал огонь. Заварил себе чудесный бразильский кофе. Пил кофе, посматривая в окно. И — на часы. Ровно в восемь раздался гудок — прошел на горку маневровый, и Песошников помахал из будки успокаивающе: мол, я здесь, все в порядке, не волнуйся… Нет, все-таки плохо ударил Эллен на этот раз: главные руководители ячейки на Мурмане остались целы. Восстания в декабре не будет — это факт… Восстание будет позже — это факт…
Длинно тянется дорога в тундру — на кладбище. Пусто и одичало стоят кресты, заметаемые снегом. В глубине могилы серебрится лед, и матросы комендантского взвода, косясь на Дилакторского, опускают в землю гроб с телом Ваньки Кладова. После похорон Павел Безменов натягивает на замерзшие уши шапку, деликатно берет под руку Зиночку Каратыгину:
— Мадам, у меня есть такая муфта… Только для вас!
Зиночка Каратыгина — в новой норковой шубке. Мех очень идет ей. Она расспрашивает Безменова о муфте.
Всё о муфте! Какая она? Дорого ли? Зиночка уже приготовилась бежать за границу и теперь желает показать себя Европе во всем блеске и великолепии…
В эти дни из цехов Олонецкого депо выползло на пути бронированное чудище, прощупывая даль рыльцами пулеметов (новый «Бепо» назвали «Красным Мурманчанином»), а со стороны станции Званка, с тихим воем, уже подкатывал из Питера овеянный славой бронепоезд «Гандзя» и встал рядом, — два близнеца!..
Все напряглось и замерло. Под снегом, под снегом.
Броня покрывалась льдистым инеем и сверкала при свете луны. Рьяно, брызжуще, с вызовом…
Когда?
Глава 6
Генерал Миллер поднялся над столом — словно морж выбрался из проруби — и оглядел собрание местных демократов.
— Хорошо! — выкрикнул он в зал. — Черт с вами, я согласен… Я согласен на установление по всей Северной области восьмичасового рабочего дня, как этого требуют интересы социализма…
Охваченные отчаянием, напролом валили к последнему морю колчаковские эшелоны. В середине января, ровно в полночь, на станции Иркутск в ярко освещенный вагон Колчака рванулись мятежные тени. Вдоль коридора пробежала стройная сестра милосердия:
— Сани! Боже, это за тобою… — и припала на грудь адмирала. Холодные искры глаз и блеск вороненых стволов.
— Вы адмирал Колчак?
— Да. Я — адмирал Колчак…
Через лед Ангары, завернувшись в шубу, навсегда уходил «верховный», а над головою адмирала, прочеркивая темноту сибирской ночи, рушились с неба полыхающие звезды…
А в унылой ревельской гостинице «Коммерс» сидел в халате генерал Юденич и читал своей жене очередной французский роман. Хорошо читал — с выражением, как учили его еще в гимназии. Совсем недавно Юденич распустил свою армию, разгромленную под Петроградом… Дверь в номер — на самом интересном месте романа — вдруг открылась, и во главе с бандитом Булак-Балаховичем ворвались к нему офицеры — ничего не прощавшие.
— Вы генерал Юденич?
— А что вам угодно, господа?
— Вы арестованы… как преступник, ибо, разглядывая Петроград с Пулкова, могли бы и взять его!..
А по заснеженным степям Южной России с песнями катилась к морю надежд и прощания трижды разбитая армия Деникина… Деникин во всем обвинял наглеца барона Врангеля… Он его сожрет, он его перекусит, он его… выслал за границу! Скоро он его простит, вернет обратно и вручит Врангелю свою армию; Деникин сам скоро уйдет в отставку и уедет за границу…
И вот теперь, когда «верховного» не стало, когда каждый сам по себе, генерал Миллер почувствовал, что руки у него развязаны. Своим штабным умом он понимал, что все кончено. Уехать никак нельзя: корабли вросли в лед, а в лесу снега выше пояса… Казалось бы, единый фронт антибольшевизма надо укреплять. Работать и работать! Рука об руку! А вместо этого члены его правительства, ссылаясь на «чрезмерное переутомление», сложили свои портфели к его ногам… А вокруг — лед, снега, мороз!
— …хорошо, — повторил Миллер, сатанея от ярости, — я уже сказал и еще раз говорю вам: я согласен теперь на введение восьмичасового рабочего дня… Чего вы еще от меня хотите?
Зал шумел… Ах, какой это был чудесный зал! Когда-то здесь строились выпускники Технического училища Петра Великого; буйно выплясывали в конфетти и серпантине купеческие банкеты; губернаторы давали здесь в старину балы заезжим великим князьям и знатным ревизорам из сената, — и тогда женские плечи нестерпимо сверкали под сиянием люстр… А теперь бедный генерал Миллер стоит лицом в этот галдящий зал, битком набитый земцами и эсерами, и, кажется, трибуну его тоже окружает лед. Наклонив голову, Евгений Карлович слушает гул голосов. Хотя бы выяснить — какое крыло оппозиции сейчас его критикует: левое или правое? Одно ясно: его диктатуру порицают. За что бы вы думали? Ужасно порицают за «отрыв от народных масс». Конечно, обвинение серьезное. Евгению Карловичу будет трудно оправдать себя…
— Тихо! — гаркнул Миллер. — Есть еще два портфеля для эсеров.
— Какие?
— Первый — в кабинете народного просвещения.
— А второй?
— Агитации и пропаганды! Ваше красноречие не пропадет даром!
Поднялся над залом матерый эсерище, весь в коже.
— Не брать портфелей у диктатора Миллера! — заорал свирепо. — Кто возьмет — того прихлопну именем партии. Входя в правительство, мы тем самым делаемся ответственными за все то, что творилось на севере за годы интервенции и диктатуры… Вашей диктатуры, генерал Миллер!
— Одну минутку, — сказал Миллер. — Я сейчас… одну минутку!
Он проскочил за сцену, налил в стакан коньяку, выпил его без закуски и вылетел обратно на трибуну.
— Итак, — сказал Миллер, освеженный, — я вас слушаю… В чем вы, господа, смеете меня обвинять?
— Мы требуем…
— Чего? — рявкал сверху Миллер. — Разве я поступил с вами неблагородно? Разве не я предоставил три корабля для ваших семей? Разве не я открыл эмиссионные кассы? Чего вы можете требовать от меня, когда армия по пояс в снегу, корабли во льду до ватерлинии, а большевики уже стучатся в Плесецкую? Я знаю: если бы я побеждал армию большевиков, вы бы меня не обвиняли тогда в диктатуре… Впрочем, одну минутку, я сейчас!..
Миллер опять ненадолго выскочил за сцену.
— Лейтенант Басалаго, — велел он, отхлебывая коньяку, — пока я там лаюсь с этими господами демократами, срочно собирайте сюда офицеров чаплинского вероисповедания… Я остаюсь папой по-прежнему, и этому святому собору мы свернем шею!
Закусив как следует, он снова рванулся на трибуну.
— В чем вы можете упрекать меня, если я не царь, не бог и не земский начальник? Сейчас, когда даже прославленные в битвах шенкурята разбегаются по своим бабам, когда все колеблется… Вы! Знаю я ваши лжепатриотические потуги: критикуя меня, вы вколачиваете клин между мною и народом. Вы на критике власти желаете приобрести себе политический капитал? Не выйдет, товарищи!..
Генерал Миллер давал последнее свое сражение. Честь ему и слава: он удержал за собой позицию власти, пока не прибыло подкрепление. Собирались офицеры-чаплинцы, мрачные. Недавно они насквозь прострелили одного «министра» области и сейчас снова расстегивают кобуры, — решительные люди… Глядя на них, Евгений Карлович тоже тянется к кобуре, но рука генерала (пардон) нащупывает мяконькую туалетную бумажку. Хорошо, что не успел вынуть, вот была бы потеха!..
— Уберем оружие, братья и сестры, — говорит он миролюбиво, — теперь я буду требовать… теперь я буду обвинять… Да, я обвиняю вас в преступном разгильдяйстве, лжедемократии и плутократии. Или вы разбираете портфели министерских кабинетов подобру-поздорову, или…
Тут от самых дверей раздался истошный выкрик:
— Восстал третий полк!
Стало тихо-тихо… Земцы быстро сотворили молитву.
— Доболтались? — просипел Миллер…
Нет худа без добра. Вот теперь, когда восстал третий полк, теперь договорились, и эсеры дружно приняли резолюцию, которая осуждала «революционные методы борьбы». Евгений Карлович тоже не стал выламываться и согласился кое-кого из тюрьмы выпустить, чтобы амнистированные тут же (трезво и смело) включились в общую работу по укреплению единого фронта.
— А в общем-то, — заявил Миллер, — я не вижу повода для особенных волнений. Зайдите ко мне в штаб и потолкуйте с моими штабистами: они никогда не сомневаются в нашей победе…
Взамен «правительства обороны» было избрано «Правительство спасения». Евгений Карлович по-прежнему обрел в нем портфели военного министра и управляющего иностранными делами; сверкая золотыми зубами, архангельский врач Борька Соколов взял себе портфель народного просвещения… Ну, и еще кое-кто из эсеров уселся за один стол с главнокомандующим.
Вот собрались они для работы (трезво и смело), и сразу возник первый насущный вопрос: эвакуация… Каким путем бежать?
— Бежать некуда, — говорил Миллер, — бежать надо было осенью. Лед, господа, лед. Да и нужного тоннажа у нас не сыщется. В случае чего, только если лесами… через Онегу — на Мурман…
На стол — перед правительством — легла радиограмма.
— От кого? — спросил Миллер опасливо.
— Вам! От реввоенсовета большевистской Шестой армии.
— Не может быть.
— Прочитайте, ваше превосходительство…
Большевики предлагали Миллеру мирную ликвидацию фронта. Не дай бог, если содержание радиограммы дойдет до офицеров фронта… и Миллер тут же порвал ее в клочья. Но — по секрету от эсеров — как министр иностранных дел, он развил в эти будни бурную деятельность. Миллер вступил в тайную переписку с реввоенсоветом, но одновременно обратился в Англию — к лорду Керзону, чтобы тот стал посредником в его переговорах с большевиками…
Полки белой армии — как сырые дрова: они долго-долго разгорались, но потом пошли трещать разом, буйно и весело. Что ни день — то новое сообщение: перешли к красным… перекинулись… укатили и пушки… взбунтовались… разбежались! И не успел Миллер опомниться, как все главные оперативные направления фронта оказались раскупоренными. Те самые пробки, которые воткнули в реку и в дорогу когда-то еще англичане с генералом Пулем во главе, — теперь эти пробки вылетали из фронта, как из бутылки шампанского… Перед Шестой армией совершенно обнажились пути на Архангельск и на Онегу!
Мороз подкатил под тридцать восемь градусов. Дни стояли солнечные, все в искристом серебре, дыхание людей потрескивало в воздухе, смерзаясь в колючий инеек.
— У нас осталась последняя надежда, — сказал Миллер, не теряя, однако, присущего ему оптимизма. — А именно: красноармейцы одеты в лохмотья, и они не выдержат лютости этих морозов. Подумайте сами, в такие холода, в глухом лесу, среди сугробов!
14 февраля 1920 года особым приказом Миллер заверил население, что порядок незыблем, ничего угрожающего нет и… «спешить особенно некуда!» (это его слова). На следующий день уже стали жечь архивы и паковали деньги в плотные пакеты. Евгений Карлович особым приказом велел всем «особенно поспешить» (это тоже его слова) и заверил свою армию, что ее он никогда не покинет, будет счастлив и так далее… В общем, он сказал все то, что говорится в таких случаях — по-наполеоновски, по-благородному.
— Я связал свою судьбу с вами, мои доблестные товарищи! Сейчас он эти слова блистательно подтвердит.
Мороз был такой, что напротив губернаторского присутствия с треском рвануло градусник — только ртутные брызги полетели, словно мизерная шрапнель осыпала сугробы.
Адмирал Виккорст греет свои длани об изразцовые печи.
— Взлетят они там или не взлетят? — говорит раздраженно. На морозном аэродроме поочередно пытались разогреть пять аппаратов — «рено», «ферри», «сальмсон», «шорт», «ансальдо». Десять ведер воды, бурно кипящей, живили мотор ненадолго: масло быстро белело, пробитое насквозь инеем, и винт было никак не провернуть.
Адмирал Виккорст своими звонками надоел на аэродроме так, что его костили служащие на чем свет стоит.
— Сыщите полковника Казакова, — приказывал адмирал. — Этот человек найдет способ взлететь.
Известного аса русской авиации нашли в кабаке. Он был пьян вдрабадан, лыка не вязал, и какая-то смазливая девка чистила его карманы, набитые деньгами. Узнав, что надо лететь, Казаков с упрямством истинно пьяного русского человека решил, что он полетит… Непременно полетит! И не когда-нибудь, а сейчас…
— Хоть к черту на рога! — орал он, отбиваясь от девки. Кстати, девка и помогла.
— Отвернитесь все! — велела она.
Из-за чулка достала пакетик, вытрясла на ладонь какой-то серый порошок и сыпанула его в лицо полковнику.
— Ой, стерва., ой, какая же ты стерва! — заругался Казаков, но малость очухался.
На улице пьяный ас, шатаясь, тер лицо снегом. Его привезли на аэродром. Из английского ангара вывели под обогрев блестящий желтобокий «ньюпор».
— Назад! — велел Казаков. — У него маслобаки под струею винта, это не машина для такого мороза… Загоняйте обратно!
Полковник решил лететь на своем истребителе «спад» постройки московского авиазавода «Дукс» (мотор в сто пятьдесят лошадиных сил фирмы «Испано-Суиза»). Пьяный летчик треснул ногою в плоскость и захохотал, увидев, что от мороза все планы самолета были перекошены, а крепления вытянуты стужей в струну.
— К черту на рога! — говорил он, пока его протрезвляли содовой, лимонами, кофе и оплеухами. — Оленье сало! — вдруг вспомнил Казаков, и густым оленьим салом были смазаны мотор самолета, лицо и руки летчика-истребителя.
Казаков забрался в кабину, выкинул руку над крылом.
— Один глоток, — попросил, — ей-ей, мне полегчает…
Ему дали флягу с коньяком, он высосал половину ее и хрипло пропел, берясь за штурвал:
Налливай, разливай кругговые ччарры!
Марш вперед — смерть иддет,
Ччеррные гуссарр-ы…
От самой взлетной линейки был включен плановый фотоавтомат. Виккорсту позвонили:
— Полковник Казаков взлетел и направился к кромке.
— А как он? — спросил адмирал. — В себе или не в себе?
— Конечно, — ответили с аэродрома, — костей не соберем…
Но случилось иначе. Казаков, даже во хмелю, оправдал звание аса, — он вернулся. Длинной лентой тянулся вихрь снежной пыли за истребителем, который лыжами уже коснулся линейки. За ним бежали сломя голову, хватая воздух из-под башлыков, служащие аэродрома. Но… что это? Полковник Казаков снова взвился в небо и, отчаянно пикируя, врезался в землю. Когда люди добежали до разбитого «спада», полковник Казаков был уже мертв[332]…
Доложили Виккорсту:
— Полковник Казаков разбился на посадке…
— Аппарат! — требовал Виккорст. — Скорее выньте аппарат!
Вынули из-под крыла истребителя фотоавтомат, к счастью, целехонький. Виккорст неустанно названивал, чтобы пленку немедля сдали в лабораторию… О мертвом асе как-то сразу все позабыли, и он остался лежать среди обломков, быстро закостенев в хаосе алюминия, красного дерева, фанеры, проводов и стекла.
Он свое дело сделал — пленку уже проявляли лаборанты.
Ни одна страна в мире не имела тогда такой прекрасной техники аэрофотосъемки, какую имела Россия, смело брошенная в небо первым асом Нестеровым! Союзники до конца войны, словно дети малые, так и пробаловались с пластинками, которые давали лишь одиночные снимки. Зато русские инженеры создали фотокамеры, записывавшие на пленку целые маршруты полета.
Но… подвела французская пленка!
Лейтенант Басалаго, взволнованный более обычного, ворвался в прожаренный кабинет старого адмирала Виккорста.
— Пленка оборвалась, треснув от мороза! — доложил он.
Виккорст жадно схватил разорванную пленку.
— Неужели она треснула раньше, нежели полковник успел долететь до кромки? И есть ли вообще кромка льда?.. О боже!
Через сильную лупу, подойдя к окну, за которым умирал серенький денек, Они разглядывали фотомаршрут пьяного Казакова. Вот мелькнули под крылом его истребителя раскидистые окраины Архангельска, вот угадывался остров Мудьюг с бараками концлагеря, где сидели большевики, вот он полетел дальше. Он смело полетел в безлюдное ледяное море!
— Летит! — сказал Басалаго, пропуская длинную пленку между своих пальцев, и все вокруг него шуршало. — Летит, летит…
Черная, черная пленка — белый, белый лед. И сжимались сердца в тревоге — неужели всюду лед, лед, лед? «О боже…»
— Есть! — выкрикнул Виккорсг, бессильно опускаясь на стул. — Вы видите, лейтенант, все-таки пленка оборвалась счастливо…
Да. Лейтенант Басалаго видел, как под крылом самолета образовались темные (на пленке — белые) пятна разводий. Значит, море еще не все замерзло и припай возле берега можно разрушить… Дальше мороз хрустнул пленку пополам, катушка автомата двигалась уже вхолостую, аппарат продолжал снимать полет Казакова, ставший совсем бесполезным и ненужным…
— Чем вы, адмирал, думаете разрушить припай?
Виккорст, не отвечая на этот вопрос, потянулся к гарнизонному телефону, просил соединить его с генералом Миллером.
— Мы спасены, — сказал адмирал тихо. — Если ледокол сумеет разрушить припай возле береговой черты, мы сумеем прорваться в Горло… А там — стоянка в Мурманске. Тромсе даст уголь, и — Англия… мы спасены!.. А где сейчас большевики?
И, закрыв трубку ладонью, адмирал сообщил Басалаго:
— Боже мой, они уже врываются в Холмогоры… Да, да, генерал. Я вас слушаю… Ни в коем случае! — закричал Виккорст. — Чего еще ждать? Откуда у вас этот неисправимый оптимизм? Нет, нет, нет — не слушайтесь своих штабистов и эсеров… — И адмирал раздраженно бросил трубку на рычаг. — Оказывается, с утра весь наш фронт взломан красными. Как это случилось? Вы меня еще спрашиваете, лейтенант… Полки бунтуют и сдаются большевикам так дружно, словно их там медом всех будут мазать. Михаил Герасимович, ступайте на ледокол «Кузьма Минин» (я его знаю как самый мощный на флотилии) и передайте по секрету командиру, чтобы ставил котлы на походный подогрев. Эта волынка надоела… Уходя, есть лишь один способ уйти — это встать и уйти! Другого способа пока не придумано…
— И генерал Миллер… с нами?
— Да. Каюта для него уже забронирована. Он просил ближе к мидель-шпангоуту, где меньше будет трясти на ломке льда.
— Наконец… армия? — спросил Басалаго.
— Армия разложилась и не стоит наших забот о ней.
— Но, — дополнил Басалаго, — в городе немало людей, которые за сотрудничество с союзниками будут подвергнуты большевиками различным жестоким карам…
Длинные бледные пальцы Виккорста с розовыми ногтями чистых рук отбили нервную дробь.
— Я думаю, — ответил он, поразмыслив, — что во многих наших бедах повинна… Англия! Потому-то парламент этой страны морально обязан выступить против Красной Армии с дипломатические демаршем… Вам же, лейтенант, тоже будет отведена каюта! Я сказал, кажется, все. Можете идти!
Но Басалаго не уходил.
— Торопитесь на «Минина», лейтенант, — напомнил адмирал.
— Мне, — ответил Басалаго, — необходимы две каюты.
— Это слишком роскошно… Для кого?
— Но вы ведь знаете, что я не один. Я полон надежд, и княгиня Вадбольская с дочерью… Я не могу один! Я уже однажды вычеркнул, имя этой женщины из списков, она осталась, и теперь… Я требую для себя две каюты…
Адмирал прошел через кабинет, поправил в печи полено вычурной старинной кочергой.
— Такую женщину (он сказал «шеншину»), вы правы, мой друг, никак нельзя оставлять большевикам… Хорошо, пусть будет так. Две каюты… И всё — тайно, никто не должен знать, что мы уходим. Иначе нас сомнут… Лейтенант! — вдруг выпрямился Виккорст на фоне печных изразцов.
— Есть!
— Душевным слабостям сейчас не место, — наставлял его адмирал. — Людей много хороших, но всех не забрать. Вы должны ожесточить свое сердце. Не проговоритесь. Только княгиня! Только ее маленькая княжна! Только в виде исключения к вам и к вашим заслугам на Мурмане… Теперь — не мешкайте!
Слишком много знал лейтенант Басалаго, чтобы его можно было оставить в Архангельске; потому-то он будет спасен. Вместе с ним отбудут в счастливое изгнание за океан красивая женщина с красивой девочкой. И там, вдали от родины, он сумеет наступить на жестокое сердце — он вырвет с кровью любовь для себя.
«Было время, — размышлял Басалаго, направляясь на «Минин», — и я покорил весь Мурман… Неужели же теперь не смогу покорить одинокую женщину с ребенком на руках?»
— О-о, это отчаяние! — И он поднялся по сходне на ледокол.
В полном отчаянии «правительство спасения» стало искать преемников власти. Это был момент, когда власть хотели спихнуть кому угодно — хоть дворнику, хоть трубочисту…
Увы, добровольцев на это дело не находилась! Никто теперь в Архангельске не желал хоть один денек побыть министром!
Кажется, доля завидная? Был министром — это звучит весомо. Так и будешь до старости писать в анкетах: «был министром». Но вот как раз сейчас никто и не желал пачкать свою анкету…
Тогда эсер Борька Соколов предложил:
— Есть же люди, которые в славную годовщину «великой и бескровной» революции выступали с большевистскими речами? За это вы, Евгений Карлович, необоснованно закатали их на пятнадцать лет каторги… Помните такой грех за собою?
— Я же их недавно и освободил! — надулся Миллер.
— Вот эти люди, — продолжал Соколов, — как настроенные пробольшевистски, ближе всего подходят к настоящей ситуации. Они — работники профсоюзов, и потому власть в области следует передать профсоюзам…
— На этом и порешили: быть по сему — вся власть профсоюзам!
Профсоюзы Архангельска брали власть при условии, что никто из их состава не будет (по старинке) арестован Миллером, что они проведут в городе митинги с призывом к мирному поведению.
— А мы, кажется, уходим, — сознался Миллер. — Это неудобно говорить, но обстоятельства сложились непредвиденные…
— Ваш уход меняет все дело, — ответили работники профсоюза. — Тогда мы просим, чтобы главнокомандующим в городе оставался полковник Констанди, как самый авторитетный, в армии человек…
Евгений Карлович чуть не упал на колени перед полковником:
— Сергей Петрович… спасите!
— Кого?
— Правительство!
— Пошло оно к черту, это правительство.
— Армию, Сергей Петрович… армию спасите!
Констанди понял: его оставляют заложником.
— Ладно, — нервно ответил он. — Я остаюсь…
…Буксирные ледоколы, отчаянно дымя, с грохотом обламывали звонкий панцирь вокруг бортов тяжелого, будто уснувшего «Кузьмы Минина». Рвались петарды, забитые в глубину льда сверлами, легкие трескучие взрывы освобождали винты и рули. Скоро «Минин» задымил, и вот он, качнувшись, уже окантован черной чистой водой. Никто ничего не знал толком. Все было тихо и мирно. Команде сказали: пойдут обколоть лед на запани Маймаксы и вернутся обратно.
По Архангельску, словно вымершему, ходили одинокие люди, в пивных они грелись, делясь шепотком:
— Седьмой полк, краса и гордость, сдался тоже…
— Красные уже в Емце, мой кум ездил с рыбой, так видел их!
— А где же наши бронепоезда? «Колчак»? «Деникин»?
— Э-э, вспомнил когда… У них — «Зенитка»!
— Зенитка? Это как понимать, Сидор Карпыч?
— Такой «Бепо» у красных, пришел из Питера, по названию своему «Зенитка». Три наших «Бепо» взял в плен, сам с ними сцепился буксами на Плесецкой, и теперь, люди сказывают, кила получилась — с версту длиной. Вот он и шпарит по Холмогорам…
— Неужто сдадут?
— Чего уж там! Почитай, давно сдали…
— Кубыть, сразу не повесят? — опасались некоторые.
— Чека ихняя — ой, не приведи бог! Живьем жарит.
— Да нам-то кой хрен, Пантелеич, с Чеки ихней? Мы с тобой, друг сердешный, как ловили сельдя ране, так и ныне словим… Посуди сам: рази без нас большаки обойдутся? Да ни в жись! Где им! Мы же сельдя ловим…
Лейтенант Басалаго, одетый в полушубок с погонами флотского офицера, приехал в Немецкую слободу на извозчике. Поднялся по скрипучей лесенке на второй этаж чистенького домика с мезонином. Как хорошо пахло самоварной лучиной, как сквозило Русью, сладостной Русью, через гардины окошек — прямо в снег, прямо в блеск, прямо в изморозь… Хорошо! И стало печально: «Россия! Неужто же сказать тебе — прощай, и — навсегда прощай?» А за стеною стрекотала, как всегда, швейная машинка, и пела одинокая швея, которой никто никогда не видел.
Пела, плакала, убивалась:
Почто меня не любите,
Почто иных щадите,
Невесту юну губите,
Других с добра дарите?
На пороге комнаты Басалаго показал на часы:
— Княгиня! До отхода ледокола осталось совсем немного времени. А вы, я вижу, еще не начали собираться… За четверть часа до отплытия «Минин» даст условную сирену. Пора, пора!
Вадбольская сидела за столом в белой блузке, высокий воротник «медичи» подпирал ее пухлый, надменный подбородок. Она кормила девочку, размачивая в сладком чае зачерствевший имбирный пряник.
— Садитесь, Мишель, — произнесла спокойно. — Право, не думала я, что все произойдет так стремительно. Вы все-таки поступили тогда весьма неразумно, вычеркнув мое имя из списков… Я была бы теперь очень далеко от вас!
— Потому-то и вычеркнул, — дерзко ответил Басалаго, расцепляя ремень на полушубке и садясь возле печки. — А теперь у вас отдельная каюта со всеми удобствами. Ледокол вооружен артиллерией, минами, команда военная. Нет паники, все налажено, первая бункеровка в Мурманске, потом Тромсе и… океан!
— Дядя Мишель, — спросил ребенок, — а медведи будут?
— Вот медведей-то как раз и не будет. Они остаются в России!
— Клавдия, — сказала Вадбольская дочери, — если ты будешь баловаться, я оставлю тебя здесь… с медведями. Ешь скорее!
— Княгиня, — заметил Басалаго, снова посмотрев на часы в нетерпении, — еще никогда так быстро не летело время, как сейчас. Мы доживаем последние минуты в России, дорога предстоит очень дальняя, и перед нею мы посидим, но… потом! А сейчас, умоляю вас, давайте же собираться.
— Ну, хорошо, — сказала Вадбольская, поднимаясь. — С чего начать? Просто руки опускаются. Я ведь тут обжилась, вещей много…
Басалаго решительно скинул полушубок возле порога:
— Я совсем забыл, что женщины, даже такие прекрасные, как вы, все равно остаются женщинами, с присущими им недостатками. И конечно же, нельзя доверять женщинам того, что связано с исполнением во времени!
Одних баулов было восемнадцать, и в каждый из них Басалаго, ползая по полу, пихал и пихал имущество княгини. Вперемешку летело, прессуясь под коленом лейтенанта, все подряд: платья, какие-то сумки, деньги, книжки, бумаги, письма (он их прочтет потом, чтобы узнать — нет ли соперника?).
Совсем неожиданно прозвучал вопрос Вадбольской:
— А куда делась голова Наполеона? Она стояла вот тут…
— Я, кажется, сгоряча сунул ее в баул. Она тяжелая, и я решил, что внутри ее деньги… Разве не так?
— Это не моя вещь, а хозяйки дома. Выньте ее!
— Но как же я могу вспомнить, в каком она чемодане?
— Но что подумает обо мне хозяйка дома?
— Не все ли равно, живя в Монреале, знать, что именно думает о нас хозяйка дома в Архангельске? Ах, стоит ли беспокоиться теперь о голове Наполеона, когда своя голова трещит… Княгиня, еще раз взываю: одевайте ребенка… Ведь я с утра предупредил вас, чтобы вы были готовы.
— Но я никак не предполагала, что все будет так срочно!
— Да. Нашлись предатели в Архангельске, которые уже напекли караваев и выехали в Холмогоры с хлебом и солью — встречать большевиков… Наши «Бепо» разбиты, и красные вот-вот могут ворваться в город со стороны Исакогорки. Торопитесь!
Издалека — с Двины — взревела мощная сирена корабля, и лейтенант Басалаго, смертельно побледнев, вскочил с пола.
— «Минин»? — испугалась и княгиня.
— Кажется… Нет, нет, — заговорил Басалаго, — не может быть. Наверное, это гудит «Канада». Или «Сусанин»? Давайте не будем гадать… быстро, быстро!
— Всегда ты копаешься, — сказала Вадбольская дочери. — Я тебе столько раз говорила, что сначала пальто, а потом шарф… Господи, где твой второй валенок, Клавдия? Клавдия, — повысила голос княгиня, — я с кем сейчас разговариваю? Почему ты не отвечаешь матери?
— О-о-о, — простонал Басалаго. — Вы можете, княгиня, проникнуться сознанием значимости этого момента?.. Мы уходим! Не в театр! Мы уходим из России. Вы понимаете — мы уходим. Мы никогда не вернемся. Россия потеряна для нас… Навсегда. Прошу вас еще раз — поторопитесь…
Вадбольская оглядела ряды баулов, подняла воротник шубки дочери, накинула на ее головку мохнатый шарф.
— В чем вы меня упрекаете, Мишель?.. Я давно готова!
— Я тоже… — засмеялась девочка.
— Тогда присядем, — сказал Басалаго. — Помолчим…
Все трое присели перед дальней дорогой: прочь из России… Вцепившись пальцами в черные жесткие волосы, Басалаго мотался на стуле как пьяный. Виделись ему блески гавани Севастополя, ярость прорыва в Дарданеллы, труп Ветлинского, заметенный снегом на мурманском безлюдье, и многое-многое другое…
— Встали! — сказал резко, берясь сразу за два баула. И, радуясь путешествию, прыгала девочка.
— Надо бы позвать извозчика с улицы, чтобы помог…
— Извозчи-и-ик! — позвали через форточку.
Дверь с треском разлетелась перед Басалаго, и два баула с грохотом покатились по лестнице. В проеме дверей стояли люди с красными повязками на рукавах.
— Спокойно, — приказали они. — Не двигаться… руки!
Выстрелив наотмашь, Басалаго ударил ногою в окно. Брызнули стекла. Жестко и люто, влетел мороз с улицы.
Еще выстрел, и Басалаго кубарем выскочил на улицу — в снег…
Вадбольская вздернула подбородок, и бриллианты яростно вспыхнули в мочках ее ушей, ярких от гнева.
— Надеюсь, — заявила она с вызовом, — это необязательно, чтобы я, княгиня Вадбольская, стояла перед вами с поднятыми руками?..
Басалаго рухнул в снег, что-то хрустнуло в ноге, и, быстро вскочив, он поскакал по тропке среди высоких сугробов в сторону спасительной калитки. Дернул ее на себя, и его ударили кулаком прямо в лицо. Чья-то рука вырвала из пальцев револьвер.
— Стой, — сказали, — не надо бегать тебе… лежи!
Пожилой рабочий из Соломбалы стоял над ним, широко расставив ноги в высоких фетровых валенках. Трещал мороз, осыпались инеем тонкие ветки, а на рабочем была фуражка, и ярко алели на стуже щеки его. Басалаго локтями оттолкнулся от твердого наста тропинки, рухнул спиною в пышный сугроб. Над ним — небо, облака…
— Ну, стреляй, — сказал он. — Чего тянешь?
Рабочий сунул револьвер в карман.
— Не за тем, — ответил, — мы за тобою от самого Мурманска охотились, чтобы здесь пристрелить… Нет, лейтенант! Суд будет. А я тебе — не судья, я только свидетель этому времени…
Издалека наплывал от Двины могучий рев на слободу, что притихла в синеватых сугробах.
— Не «Минин» ли? — прислушался рабочий, сразу посуровев.
Вот тогда Басалаго заплакал и поднял лицо кверху. Его глаза рыскали по окнам, отыскивая в последний раз лицо прекрасной женщины, которая уже никогда не будет ему принадлежать.
Но… что это? Чьи-то руки высунулись на мороз и деловито стали затыкать подушкой выбитое окно. Подушка была такая яркая, такая пестрая, словно — ее украли в цыганском таборе.
Я представляю себе всю глубину отчаяния лейтенанта Басалаго, если бы он тогда, лежа на снегу, вдруг узнал правду.
Эта правда была такая: ледокол «Минин», когда Басалаго арестовали рабочие, еще не ушел из Архангельска. Под напором пара в котлах он был уже готов вломиться в ледяные толщи фарватера.
Глава 7
Растеплело. Посыпало мягким снежком набережные и пристани. Сиреневая мгла зимнего вечера надвинулась на город, и золотым огнем вспыхнули окна, глядящие на Двину, задымленную кораблями.
Очевидец пишет:
«Какая-то тревога нависла над городом… Гремят лебедки, слышны слова команды, сверкают огни бортовых прожекторов. К пристани то и дело подъезжают автомобили и высаживают самую разнообразную, но хорошо одетую публику. Тут и офицеры в британском обмундировании, и нарядные дамы в мехах, и дети, и какие-то упитанные штатские в дорогих шубах и зимних пальто. У всех на руках — дорожные чемоданы, корзины и баулы».
Шла посадка. Эвакуацией руководил британский подданный Томсон (он же Георгий Ермолаевич Чаплин). Раненых не брали.
Каждый, ступив на трап, тщательно проверялся по спискам, после чего, получив ключ от каюты, вычеркивался из списка.
— Кажется, все! — заметал Чаплин-Томсон. — Даже больше, чем надо. Кое-кто проскочил за деньги, но эта вина не моя, а — ледокольной команды. Не явился на борт еще генерал Миллер, оставить которого здесь было бы просто смешно. И… куда-то пропал американский гражданин Мишель Басалаго, черт бы побрал этого Мишку!
— Американцы всегда опаздывают, — заметили кавторангу с ядом. — Вы же знаете, что их никогда не дождешься…
На автомобилях, на пролетках, на ломовых извозчиках, на мотоциклах, пешком или бегом, с вещами или без оных, — все стремятся к набережной. Как ни пытались засекретить свое бегство, весть об этом все-таки прорвалась наружу и поселила в сердцах многих отчаяние, близкое к ужасу. Скоро пристань перед ледоколом оказалась забитой людьми, которые требовали:
— Откройте трюмы… Не надо кают — мы согласны в трюмах!
Чаплин-Томсон тихо велел командиру ледокола:
— Разверните пулеметы на берег. Держите их на прицеле…
Тогда офицеры — те, которых бросали сейчас на произвол судьбы в Архангельске, — куда-то сбегали и приволокли на своих плечах пулеметы. Тонконогие «кольты» и «льюисы» выстроились на берегу, уставившись рыльцами на ледокол… Обстановка накалена была до предела, так и жди, как бы не полоснули затяжной!
— Где же Миллер? — бесился Чаплин. — Он губит сам себя…
Среди белогвардейских офицеров уже замелькали красные бантики в петлицах пальто рабочих. Рабочие вооружены тоже, — это видно хотя бы по тому, как они держат руки в карманах, посматривая на ледокол — с ненавистью. Вдалеке дымит «Ярославна», до самого днища утисканная беглецами и тоже готовая сорваться в путь — по фарватеру, который пробьет во льдах «Кузьма Минин». А еще дальше вовсю дымят, набирая пары, «Сусанин» и «Канада» (ледоколы, вооруженные артиллерией, но настроенные большевистски)…
— Дело плохо! — определил обстановку Чаплин-Томсон.
И вдруг лязгом рвануло с Троицкого проспекта. В окружении двух танков и верных преторианцев-датчан, составлявших личный конвой генерала Миллера, показался автомобиль его превосходительства.
Евгений Карлович продирался через толпу офицеров и на все требования отвечал только одно:
— Я здесь никто… частное лицо, не больше. За меня полковник Констанди… Каютами я не ведаю — Чаплин, только он!
Напротив имени Миллера тоже проставлена жирная птичка.
— Можно отходить. Ваша каюта возле мидель-шпангоута, как вы того и желали. Там вас меньше будет трясти во льдах…
«Минин» берет «Ярославну» на буксир. Тут лукавый попугал Евгения Карловича на прощание с Россией, — наверное, вспомнился ему энергичный Роулиссон, и тень этого союзного генерала от эвакуации снова завитала над мачтами и крышами Архангельска.
— Ну-ка, — сказал Миллер, — отстучите на «Сусанина» и на «Канаду», чтобы пристраивались в кильватер. Нечего им тут оставаться с большевиками. Корабли хорошие, еще пригодятся на черный день…
Не получив ответа, Миллер велел распушить их снарядами.
Стреляли — здорово, сразу видать мастеров своего дела.
Целились по ледоколам, а попали прямо в пристань.
Так и врезали по пристани, где толпились офицеры Миллера!
Со второго залпа разнесли по кирпичику жилые дома вдоль набережной… Крики, дым, кровь на снегу! Возле причального кнехта ползал раненый в живот поручик; между красных его пальцев студенисто и противно просачивались кишки.
— Какой я дурак, — говорил он, — ну какой же я дурак… Зачем мне все это? Господа, ради чего мы сражались? Они же нас, они нас… меня, меня! Отомстите!
Констанди тоже был на причале, провожая уходящих.
— Теперь, — сказал он, увидев раненых, — давайте, господа, покажем им, как надо стрелять точно…
И офицеры («мои доблестные товарищи», как называл их Миллер в приказах) показали Миллеру, как надо стрелять. Веером прошлись очереди над Двиною, коснулись палуб «Минина» и «Ярославны», — с мостика кораблей смело все командование.
Полковник Констанди распорядился:
— Бегите кто-нибудь на «Канаду» и передайте команде, чтобы они даром времени не теряли. Скажите, что я прошу их следовать вдогонку за Миллером и вступить с ним в бой!
Тяжело сотрясая речные льды, пасмурно и мрачно, протекла черным бортом «Канада». Но еще до боя с нею Миллеру пришлось пережить немало трудных минут… Едва «Минин» вломился в заторы льда за Соломбалой, как его стали обстреливать рабочие. Теперь положение было просто аховое: с одного берега по ним палили рабочие предместья, а с другого — поливали огнем свои же офицеры.
Артиллерийская дуэль закончилась тем, что «Канада», более слабо вооруженная, отошла. Сизая мгла сомкнулась над черной водой, в которой плавали рыхлые куски битого дробленого льда.
Ушли…
А фронт, стоявший против Шестой армии большевиков, побежал.
Бежали лесами — на запад, в Финляндию, в Европу, на Мурман.
Над растерянными профсоюзами Архангельска выросла фигура полковника генштаба Сергея Петровича Констанди…
Очевидец свидетельствует:
«В домах Троицкого проспекта и благоустроенных домах Немецкой слободы в эти дни царили страх, молчание, тишина. Еще недавно сияющие огнями, ликующие и оживленные, они теперь словно вымерли. Шторы на окнах были задернуты наглухо, и жуткое молчание царило в затихших комнатах. Но зато в небольших домишках и бараках лесопильных заводов и бедных районах города гремели революционные песни…»
Итак, дело за Шестой армией…
Где же ты, Шестая? Тебя как ждут!
Звонок по телефону. Констанди попросили к аппарату:
— С вами будет сейчас говорить станция Плесецкая…
Сергей Петрович медленно поднялся из-за стола. «Плесецкая? Нет ли ошибки?» Ведь на станции Плесецкая, полковник знал это точно, стояли три бронепоезда большевиков.
— Нет, именно вас!
Он подошел:
— У аппарата полковник Констанди.
В ответ — голос:
— С вами говорит комиссар армии и работник ВЧК Самокин… Именем Советской власти приказываем: прибыть срочно на станцию Плесецкая!
— Слушаюсь, — по-военному четко ответил Констанди. А отойдя от аппарата, вытер пот — предсмертный.
— Неужели вы поедете? — спросили его.
Констанци чуть не дал пощечину за подобный вопрос.
— А неужели не поеду? — ответил он. — Как вы смеете думать, что полковник Констанди трус? Поеду…
Он попрощался с женой, с детьми.
— Сережа, — убивалась жена, — умоляю… лесом, лесом! Еще можно за деньги достать сани. Наши дети… подумай!
— Вот ради наших детей и поеду…
Шумом и гамом оглушила его Плесецкая — боевой лагерь Шестой армии. Скромный состав из Архангельска вклинился в бестолочь станционных путей, в неразбериху военных теплушек.
Полковник Констанди — в офицерской бекеше, с мерлушковой папахой на голове — долго крутился по перрону.
— Как мне найти товарища Самокина? — спрашивал.
Его провели к Самокину.
— День добрый, Констанди, я вас жду. Садитесь, пожалуйста… Рассказывайте, что там у вас в Архангельске?
— Здравствуйте, — ответил Констанди и долго рассказывал.
Самокин все внимательно выслушал.
— Ну-с, — сказал, — теперь дело за вами…
Констанди рванул с пояса кобуру, швырнул оружие на стол.
— Я понимаю, — ответил. — И я… готов!
Самокин спрятал оружие в стол.
— Это замечательно, что вы готовы…
— Куда идти? — спросил его полковник.
— Вы… о чем?
— Я же понимаю: меня сейчас — под насыпь!
— Вы ошиблись, — возразил Самокин даже с какой-то заметной обидой в голосе. — Мы вас под насыпь не бросим. Мы имеем приказ… Строгий приказ из Центра, от нашей партии.
— И что же в этом приказе, если не секрет?
— Секрета нет… А приказ таков: не мстить.
И тогда Констанди рухнул как сноп. Он не выдержал…
Когда же пришел в себя — сказал:
— Извините за слабость… Но ведь вам, наверное, известно, что именно я, полковник Констанди, возглавил недавнее наступление на вашу Шестую! И вы бежали… бежали от меня!
— Так что с того? — ответил ему Самокин. — Вы же — солдат. Вы были одним из самых опасных наших врагов. Но вы только… солдат! Вы не предавали русский народ, вы не участвовали в заговорах против Советской власти. Вы только воевали с нами. За это мстить вам мы не станем! ВЧК покарает тех, кто вел себя преступно по отношению к народу… У вас семья?
— Да. Семья.
— Можете позвонить от меня жене. Она, конечно, волнуется, я ее хорошо понимаю, — сказал Самокин.
Констанди подключили на архангельский провод.
— Это я, — выговорил он. — Дорогая, я тебя обнимаю. Обними и наших детей. Я здесь… Нет, нет, это я… это я!
И передал в растерянности трубку Самокину:
— Она не верит, что я жив… Убедите ее сами!
Самокин перенял трубку:
— Полковник, назовите мне ваше любимое блюдо… к ужину!
— Пилав… еще по службе в Ташкенте привык.
— Алло! — произнес в трубку Самокин. — Мадам Констанди, с вами говорят из ВЧК… Нам желательно, чтобы к вечеру, к возвращению вашего супруга, вы приготовили ему ташкентский пилав, как это вы одна только умеете… До завтра, мадам!
После чего Самокин отдал Констанди распоряжение:
— Сейчас вернетесь в Архангельск и приготовите все к приходу частей Красной Армии. То есть: оружие должно быть собрано, проверено, смазано, отремонтировано. Составьте опись всех воинских чинов. Каждый солдат и офицер бывшей армии Миллера обязан осознать свое прошлое… Нет, мы, повторяю, мстить никому не будем. Так и передайте вашим людям.
— Что же будет с нами далее?
— Будете работать. По восстановлению всего, что разрушено за годы войны. Если же вас не устроит жизнь в новой России, можете покинуть ее. Насильно держать в стране социализма мы никого не станем…
Констанди долго стоял с опущенной головой:
— Если бы мы знали… Если бы мы только знали все, что вы мне сейчас сказали. Поверьте! Мы бы не держали свой фронт так упорно все эти проклятые годы, в крови и вшах!
— Теперь об этом говорить уже поздно, — ответил ему Самокин. — Вы этот фронт держали, вы этот фронт и сдали. Исторически этот проклятый вопрос сложился именно так…
Констанди повернулся к дверям, но Самокин вдруг задержал его:
— Впрочем, постойте… Вам предстоит работа ответственная, со стороны своих же людей вы можете встретить и сопротивление. Я понимаю, что оружие вам сейчас пригодится. Возьмите его! А когда мы придем в Архангельск, вы его сдадите. Вместе со всеми. По списку. Уже вычищенным. Как и положено…
Полковник вернулся в Архангельск, шатаясь от сознания того, что он жив. Не сон ли это?.. И пожалуй, еще никогда Констанди не исполнял так ретиво приказа — приказа большевиков.
Оружие было собрано. Войска построены. Все ждали…
Члены Архангельского правительства, между прочим, рассылали по миру поспешные радиограммы, обвиняя Миллера в диктатуре, алчности, кровожадности и прочих грехах.
Радиостанция ледокола «Минин» все эти вопли перехватывала своими антеннами, и генерал Миллер внимательно изучал проклятья, посылаемые ему вдогонку из Архангельска.
— Но это нечестно! — возмущался Евгений Карлович. — Я обязательно выступлю в печати с мемуарами и опровергну все эти подлые выдумки. Этот номер им не пройдет! Я буду апеллировать к генералу Пулю и Айронсайду… к послам Линдлею, Нулансу, маркизу Мамура, Спалайковичу и Френсису. Я не расстреливал никого, — это они, сукины дети, расстреливали!! А если бы я победил большевиков, так они бы меня благословляли… Я знаю эту компанию!
Наконец пришла радиограмма, обвинявшая генерала в ограблении кассы трудящихся.
— Каких трудящихся? — удивился Миллер. — Что с них взять-то, с этих трудящихся! Сами же их обчистили, а на меня сваливают. — И он расстегнул свой кошелек. — Передайте открытым клером в эфир, пусть весь земной шар знает, что у меня в кошельке пять долларов, два фунта британских, три франка и один золотой имперский — как амулет моей маменьки… Всё!
И кошелек закрылся (все надежды на гонорар с мемуаров).
«Ярославна» дала течь: борта ее не выдержали натиска острых торосов, расколотых впереди ледоколом. Что делать? Там выли беглецы, просили поселить их хоть в трюмы «Кузьмы Минина».
— У нас и без того негде повернуться… — волновался Чаплин. — Куда я их дену? В каютах спят на головах друг у друга…
Течь усиливалась — яхта жгла фейерверки, прося о помощи.
— Ладно, — решил Миллер, — будем принимать на борт только тех, кто сможет обеспечить свое существование в эмиграции…
Принимали по кошельку: у кого много — садись, у кого жидко — оставайся на «Ярославне», которая вернется в Архангельск. Много разыгралось трагедий на морском льду, много было слез и вечных разлук… На лед неожиданно спрыгнул эсер и экс-министр народного просвещения Борька Соколов.
— Куда? — закричал ему Чаплин.
— На «Ярославну»… как-нибудь выкручусь.
— Постой! — звали его с ледокола.
— Ты же был секретарем и другом Керенского…
— Плевать, — неслось со льда.
— Ты издавал в Париже «Бюллетень» против большевиков…
— Плевать, — уже тише.
— Тебя не помилуют, как нашего министра…
— …а-ать! — и все затихло.
Сгорбив плечи и сунув руки в карманы пальто, уходил в сторону «Ярославны» экс-министр Борька Соколов. С ледокола спрыгнула еще какая-то тень и быстро побежала по льду — прочь…
— Пристрелить бы их, пока не поздно, — сказал Чаплин. — Но теперь это ни к чему: пусть посидят в казематах Чека.
Корабли разошлись — навсегда…
Миллера занимала сейчас позиция лорда Керзона:
— Будет демарш с его стороны или не будет? О чем думают там эти англичане?
На подходах к Горлу ледокол перехватил радиограмму, уже советскую: на всем Севере отменялась смертная казнь, реввоенсовет Шестой армии призывал офицеров и солдат армии Миллера бросить оружие и включиться в общую борьбу с жестоким врагом № 1 — разрухой, голодом, холодом…
Ледокол грузно ломал льды — впереди лежала мгла, которую было не разрушить форштевнем. Ветер, тоска, коньяк, смятение…
Ах, Россия! Как высоко замело тебя снегами, снегами, снегами.
Свистят провода над сугробами, а по ним, тонким и стылым, — выкрики борьбы, возгласы побед и стоны поражений; все это слушает сейчас мир по проводам. А выше — бездонная прорва неба, черная или багровая, и там уже царствует новое детище Человечества — эфир…
20 февраля отзвуки победы ликуют в промерзлой меди, что стелется над мостами и падями, течет в лесу — через медвежий бурелом, ухлестывает напролом — в беличью снеговую синь.
Послушаем и мы, коснувшись провода:
«Катя родила, а Ваню повесили. Целую».
«Губисполком просит к открытию съезда десять пачек курительных папирос «Мечта» для товарищей делегатов».
«Третий путь свободен, воды нет, замерзла».
«Срочно высылайте пулеметы, кулаков расстрелять».
«Шенкурск покорно признает власть Советов и просит мыла»…
Все это — не то, не то, и радиотелеграфист задерживает сумбурный поток. Сейчас провод свободен для главного. Течет весть — благая весть! — в потоке электронов через Вологду, она рвет все препоны, бежит над крышами подмосковных дач, добираясь до стен Кремля… И весть эта ложится на стол в кабинете Ленина.
«Сегодня в час 154-й Красный полк вступил на посрамление мировой буржуазии, на радость международному пролетариату в советский Архангельск. Население встретило восторженно — хлебом-солью… большие склады военного снаряжения и продовольствия находятся в полном порядке… Б городе порядок образцовый. Мезень — Пинега, куда сообщили по радио, что введена Советская власть в Архангельске, восторженно приветствуют советские войска за освобождение от гнета насильников…»
Один из фронтов войны за Советскую власть — самый недоступный, самый жестокий, самый сложный — был торжественно закрыт под Архангельском. Оставив гарнизоны в кулацких селах и лесных городишках, войска Шестой армии быстро шли на переформирование, чтобы, отдохнув и обновив оружие, рвануться на другие фронты.
А на площади Архангельска остался стоять английский танк.
Он так и стоит — до сих пор. Его берегут.
Его берегут музейные работники. Это история.
А историю всегда надобно уважать.
Глава 8
Ночной мрак был разбросан, вместе со льдом, впереди по курсу. Снаряды из носовой пушки, склоненной к борту, рвали ледяной пласт. Ледокол с грохотом влезал косым штевнем на лед, сизая толщь, не выдержав тяжести корабля, шумно трещала под его днищем, и машины рвали «Минин» опять на лед.
И так раз за разом — скрежет днища, треск льда, покачивание, снова удар и наползание на лед. Все содрогалось на «Минине», объятом ночью, и по каюте катались бутылки из-под коньяка. Генерал Миллер велел пробить эту ночь позывными мощной радиостанции: когда же, черт возьми, англичане раскачаются с демаршем?
Да, лорд Керзон, уступая просьбам Миллера, обратился к Наркоминделу РСФСР с дипломатическим демаршем — весьма странным. «Вы легко поймете, — сообщалось в ноте, — что, ввиду того, что правительство Его Величества больше года в широкой степени ответственно за питание (?) и общее благосостояние (?) населения Северной области, в Англии создалось бы особенно тяжелое впечатление, если бы Советская власть прибегнула к суровым репрессиям против населения…»
Евгений Карлович Миллер сразу успокоился.
Он перехватил бутыль, ползавшую по столу, налил коньяку:
— Запросите Мурманск: готовы ли там принять нас?
Мурманск был готов. И принять и поставить Миллера к стенке.
На громадном просторе, почти от самого Петрозаводска до древней избушестой Колы, раскинулась белая армия, уже не имевшая вождя. Мурманск — последняя отдушина, через которую еще можно бежать до Лондона, Парижа и дальше — вплоть до прерий Австралии, даже в сельвы Бразилии…
Чесменская радиостанция на Горелой Горке денно и нощно держала связь с ледоколом «Минин», на борту которого собрались люди — не чета Ермолаеву. Но Ермолаев не бежал, и его резолюция: «Схватить заговорщиков и уничтожить их путем утопления!», — эта резолюция для мурманских подпольщиков еще оставалась в силе. Ермолаев велел лейтенанту Юрасовскому приготовить орудия своего эсминца к огню.
— Так… на всякий случай, — сказал генерал-губернатор, вдруг ощутив себя самым главным на русском севере.
20 февраля, едва дошла до Мурманска весть о падении Архангельска, собрались в вагоне у Безменова мурманские большевики; здесь же был и Цуканов с «Ксении»; покуривал, весь настороже, машинист Песошников: он был старше всех по возрасту, многое повидал…
— Точка! — подал он голос в конце собрания. — Павел, ты пока помолчи, я скажу сейчас… Они, — он кивнул на дверь, — тоже не пальцем деланы, соображают… А что, если завтра? — И повторил: — Завтра!..
В ночь на двадцать первое ударили в окно казармы пленных красноармейцев, работавших в порту на разгрузке. Вскинулась белая тень за окном, припала к стеклу, продышав изморозь толстыми губами.
— Завтра, — сказали. — В полдень, по сигналу. Как выстрелит пушка на «Юрасовском» — так и начинай…
Завтра… завтра! День вставал над океаном, текли ветры вдоль каменного коридора залива. Отбили склянки на «Юрасовском», долго и нудно звенела на морозе чугунная рельса, призывая рабочий люд по местам. Расходились, согнутые от холода; под локтем каждого зажаты обернутые в газетку плоские завтраки — хлеб с маслом, конфетка к чаю. Казалось, день как день, он не сулит тревог особых — случайных. Рявкали, как всегда, маневровые, толкая через стрелки опостылевшие вагоны, которые расшатанно мотало на ослабленных стыках.
В полдень — четыре двойных динь-дона: склянки. И опять гудела рельса, зовущая на обед. Но выстрела с «Юрасовского» не было (почему?). Такелажники в порту с кровью сдирают с ладоней брезентовые рукавицы. Тросы — дрянь, старье, в колышках и ржави, немало докеров уже потеряло себе руки на этом деле. Замирают в ковше гавани паровозы, дружными ватагами ломит люд в пропаренные, как баня, столовки, тошниловки и харчевни. Многие пьют водку, — эти еще ничего не знают (пусть пьют).
Пленные красноармейцы, заломив шапки на ухо, разнесли по столам тарелки с супешником. Не присев, будто сорвались с голодного острова, быстро работали ложками, скоро черпая одну лишь гущу.
— Давай, — говорили, — размазывай. Успеть бы только горячего навернуть. Чтобы не с холодным пузом в драку залазить…
— Эй, ребятушки! — звала их повариха. — Вам картоплю?
— Некогда, мамашка… вечером доедим. — И пленные, толпясь в дверях, выскочили.
Выстрела не было (почему?). На смену пленным заталкивались в столовку, развозя валенками грязь по полу, портовики и солдаты гарнизона. Со звоном, с матюгами разбирали мятые миски, рвали у судомоек жирные мокрые ложки, выскальзывавшие из рук, словно рыбки, только что пойманные.
— Двигайся! — орали в очереди. — Чего, дурак, в «меньку» сунулся? Нешто барин такой, быдто в ресторан пришел… Еще читает!
Эти тоже ничего не знали. Час — выстрела нет (почему?). Те, у кого нервы послабее, уже перебегали в одиночку на «Ксению» — под защиту высоких стальных бортов.
Как раз в этот час, когда Мурманск еще обедал (когда и Ермолаев обедал тоже), машинист Песошников решил выстрела не ждать. Шагнул прямо в казарму комендантской команды. Оглядел лица солдат и подмигнул.
— Не дрейфь, — сказал. — Убытку не будет, завертим дело… По улицам комендантские шагали врозь, неся оружие. К ним уже привыкли (с ними и сам Дилакторский не мог справиться), а разброд строя не привлекал внимания. От Шанхай-города к ним примкнула колонна пленных красноармейцев, и в руках блеснули автоматы, купленные на проклятой толкучке мурманской барахолки! Пять рублей — не деньги на Мурмане: а кому жаль пятерки на такое великое дело?..
— А вот теперь, — рассудил Песошников, — теперь стройся!
Строем развернулись на столовку, подошли колонной, а там посреди взбаламученных столов, уже митинговал Павлуха Безменов.
— Решайтесь! — говорил он. — Кто не верит — в окно посмотри. Вот комендантская команда — она с нами! Вот ваши товарищи красноармейцы — они с оружием тоже! Или сегодня же власть Советов на Мурмане, или… беги вслед за Миллером!
Его смяло напором тел — все полезли в двери.
— Постой, милок! — орали. — Чего ране молчали? Дай до барака досигать, там у меня все есть, что надо…
От бараков и от вагонов сыпали обратно, уже вооруженные.
Приказ «Схватить заговорщиков и уничтожить их путем утопления», — этот приказ еще оставался в силе… Ну и пусть!
— Пошли!
Тремя отрядами, подняв красные флаги, повстанцы взяли склады с оружием. Пошли щелкать выстрелы — сначала пробные. Себе на радость. Вроде играли! Навстречу им была брошена милиция Мурманска… Но уже заливались за сопками колокольцы пожарных машин: с крючьями и топорами пожарные спешили на выручку восставшим, и милиция сразу сдалась.
Кругами расходилось восстание — шире, шире, шире…
Славяно-Британский легион отстреливался, уходя в сопки на санях. В бой вступило ополчение («крестики»). Палили с хохотом — как-то весело, и даже кровь на снегу, первая кровь, не страшила людей. Это настроение передавалось и белым солдатам: они высаживали пулю за пулей в небо, — мимо, мимо, мимо…
— Эй, — орали, — кончай трепаться… Чего делать-то нам?
— Подымай руки, паразит, будто сам не знаешь, что делать!
И руки поднялись… опять с хохотом.
Вот это было здорово!
Василий Васильевич Ермолаев затолкал за ворот мундира хрусткую салфетку, когда раздались первые выстрелы. Он к ним привык (на то и Мурманск, чтобы в нем стреляли) и спокойно почерпнул ложкой янтарную уху из свежей рыбы.
— Конечно, Борис Михайлович, — сказал он Брамсону, — женщины вносят слишком много осложнений в мужскую жизнь…
— А стреляют уже пачками, — заметил Брамсон, и его большое ухо, сиреневое от холода, было повернуто в сторону окна.
— Не обращайте внимания, — посоветовал генерал-губернатор, с аппетитом поглощая уху. — Эти Эллен и Дилакторский, словно малые дети, всегда стреляют не вовремя…
Брамсон оставил ложку и, сказав:
— Прошу прощения… — стремительно вышел.
Он вышел, даже не накинув пальто, огляделся и быстрыми шагами делового человека — прямо на борт парохода «Строитель». Здесь, кажется, было спокойно, и он вежливо попросил капитана:
— Милейший, добросьте-ка меня до Александровска…
Где-то там стреляли, где-то там осталась Матильда Ивановна (усатая Брамсиха, подло ему изменявшая), а впереди лежал фиорд, как всегда широкий, и — Александровск… Дальше, за Кильдинским плесом, следовал разгул океана — Европа!
Об этом знал и Ермолаев, оставшийся над тарелкой с ухой, которую он не доел. Эта уха была его последней в жизни…
— Алло! — кричал он в трубку телефона. — Это вы, поручик?
Эллен ответил ему.
— «Строитель» ушел с подлецом Брамсоном… только что!
— Как ушел? Куда? Только что сидел у меня за столом…
— Пробивайтесь с оружием в сторону «Ломоносова»! — кричал Эллен. — Я прикрою вас из окна «тридцатки» своими пулеметами!
— Где Дилакторский?
— Не знаю…
— Что происходит в Мурманске?
— Не знаю. Но, кажется, уже произошло…
— Да перестаньте! — ответил Ермолаев и велел соединить себя береговым проводом с «Юрасовским».
Вот точный ответ военного дисциплинированного человека:
— Лейтенант Юрасовский, командир эскадренного миноносца «Лейтенант Юрасовский», у аппарата.
— Расшибайте Мурманск из главного калибра, чтобы тут камня на камне не оставалось… Слышите, лейтенант? Разбейте все бараки, разносите вагоны на путях — эту заразу большевизма!
— Так точно, слышу. Я вас понял.
— Повторите!
— Есть развернуть главный калибр на город.
— Вы отвечаете головой.
— Есть отвечаю головой…
Хрустящая салфетка еще торчала из-под ворота мундира, а Ермолаев спешно надевал галоши, тянул на себя тужурку авиатора, повязывал шею шарфом (а салфетку вырвать забыл).
К нему пробилась Зиночка Каратыгина, преданно и нежно поцеловала ему руку.
— Я с вами, — сказала, — я согласна… на «Ломоносов»!
— О чем вы, сударыня?
— «Строитель» ушел, — лепетала Зиночка хорошеньким ротиком. — Остался один «Ломоносов», и я с вами… на всю жизнь. Вы просили меня на коленях, и я… я согласна… ради вас. Оцените!
— Ценю, — сказал Ермолаев, снова срывая трубку. — Это контрразведка? Эллен, это вы?
— Контрразведка слушает, — ответили ему.
— Слава богу… Кто у аппарата? Хасмадуллин?
— У аппарата большевик Павел Безменов… чего надо?
— Где поручик Эллен? — растерялся Ермолаев.
— Где подлец Брамсон? — заорал на него Безменов. — Ты нам своей башкой ответишь, если Брамсон уйдет от нас…
И грохнули трубкой — не стали разговаривать дальше.
Ермолаев повернулся на каблуках, сунул руки в карманы.
— Сударыня, — произнес он, слушая, как трещат выстрелы, — надо же быть благоразумной… Вы еще молоды, а я уже стар для вас. Ты уберешься отсюда или нет? — заорал вдруг, теряя терпение…
В окружении офицеров пробивался к штабу Дилакторский. Его убили на пороге крыльца — штыками. Бросая перед собой гранаты системы Новицкого, сотрясавшие землю, офицеры уходили — задворками — в тундру! Ермолаев видел все из окна и…
— Вы еще не ушли? — спросил он, поворачиваясь.
— Подлец… все мужчины подлецы! — заплакала Зиночка.
Ермолаев достал револьвер, царапнул им себя по виску.
Но в этот момент он заметил, как дрогнули орудия на «Лейтенанте Юрасовском», поползли вдоль гавани, нащупывая бараки и бестолочь вагонов.
Условного выстрела с эсминца в полдень не было (почему?).
Раздался выстрел — с борта «Ксении», и лейтенант Юрасовский, командир эсминца его имени, полег замертво у телеграфа, хватаясь стынущей рукой за боевой манипулятор. Орудия миноносца вернулись в диаметральную плоскость. Они встали снова на «нуль», как и положено им стоять в мирное время…
Ермолаев резко повернулся к распахнутым дверям.
— Только не стреляйте, — быстро заговорил он, — только не надо стрелять. Поверьте, это совсем ни к чему!
— Да не суетись, — ответил ему машинист Песошников и показал бумагу, обтерханную по краям, которую он извлек из-за голенища своего сапога. — Видишь? — спросил. — Закон?
— Что это? Не понимаю…
— Мандат, — ответил Песошников. — ВЧК!
— Позвольте, — стал пятиться Ермолаев, — позвольте… К чему эта комедия! Ведь вы меня не раз на паровозе возили!
— Прошу! — показал Песошников на двери. — Повезем дальше…
Его вели по улицам, салфетка торчала из-под мундира, облитая янтарным жиром вкусной ушицы, а он все твердил прохожим:
— Спокойно, только не надо стрелять, не нужно стрелять… Зиночка Каратыгина с воем ворвалась к себе в избу, рухнула на постель — в атлас, в пух, в негу. Она рыдала и не сразу сообразила, что мужа ее давно нет. А вместе с Петей Каратыгиным — чтоб он потоп, проклятый! — исчезли и все капиталы…
Надо отдать должное мурманским дельцам: они умели уходить тютелька в тютельку. Женщины их мало волновали!
На Ростинской пристани, что немного севернее Мурманска, Эллен с наслаждением раскурил папиросу. Хасмадуллин пропал, а вместе с палачом исчез и чемодан Эллена, стоявший всегда под кроватью поручика. Хорош Хасмадуллин! Ну, попадись он теперь… Мимо Росты, разводя пары, спешно проваливал на север — в сторону эмиграции — пароходишко «Ломоносов», и на палубе его толпа людей суматошно палила в небо, рассылая салюты.
— Эй, на «Ломоносове»! — звал их Эллен. — Подойдите к пирсу, я жду… Эй! Вы что, не слышите, сволочи?..
Все прекрасно слышали. Но подходить не стали. Драпали.
Откуда-то с горы, раздерганный, потный, в шинели без хлястика, скатился на пристань сэр Тим Харченко. Тащил он на своем горбу такой громадный куль имущества, какой в пору тащить бы волу… Свалил пожитки на доски причала, перевел дух.
— Это как понимать? — заявил он Эллену. — На што же мы вас кормили, одевали, обували? Контрразведка такие тышши от народа трудового имела… и прохлопала?
— Не ори, — ответил Эллен, — а то пришлепну тебя как жабу. Не ори, — повторил с угрозой, опираясь на стек (поручик почти не волновался: он трезво обдумывал положение).
— У тебя, комиссарчик, — спросил небрежно, — деньжата есть?
— Деньги? — пыхтел над своим узлом Харченко, передвигая его с места на место. — С чего у нас деньги? Только было стал разживаться, только в тело вошел… А вы профукали все завоевания нашей революции!
Эллен усмехнулся. Ногою в ярком сапоге, слушая далекие выстрелы, он разворошил громадный узел Харченки. В цветистом шелковом одеяле был увязан набор казенных простыней с метками Кольской роты, которой Харченко когда-то командовал; лежали тут серебряные ложки, где-то краденные, еще какая-то ерунда… Все это было мелочь, чепуха!
— Это и есть твои «завоевания революции»? — спросил Эллен равнодушно. — Жидко пляшешь, Харченко: алчность в тебе имеется, а вот вкуса к жизни нет… Это, брат, наследственное!
И ногою, как футболист, врезал поручик по узлу Харченки, — барахло закачалось на волнах, намокнув и быстро утопая.
— Не надо выть, — сказал Эллен комиссару. — Я думал, ты в человека здесь превратишься, а ты — крохобор несчастный…
К ним, затаенно крадучись, приближался Каратыгин.
— А где «Ломоносов»? — спросил еще издали.
— Вас ждал, — ответил Эллен. — Надоело ждать, и — ушел. Каратыгин опустил на доски тяжелый чемодан и внимательно посмотрел на плачущего Харченку; потом сказал поручику:
— Торговали — веселились, подсчитали — прослезились. Слушай, комиссар, а ты чего ревешь как корова?
— Тряпки жалеет, — небрежно ответил Эллен, зорко озираясь по сторонам. — У него тут одеяло было одно хорошее, ложки с офицерского табльдота, краденые… Еще что-то!
— Кому что дорого, — трагически отвечал Тим Харченко. — Мы не какие-нибудь, чтобы… Мы свое, кровное!
Каратыгин, прислушиваясь к спору, присел на чемодан.
— Чего расселся? — вдруг звонко выкрикнул Эллен, и Каратыгин вскочил, пальцы его тряслись. — Два шага вперед… арш!
Безотчетно повинуясь этому окрику, Каратыгин сделал два шага вперед. Третьего ему уже не пришлось делать никогда в жизни. Нога поручика вскинулась и ударила его в спину, — всплеснула вода под пирсом. Три четких выстрела, — конец!
Каратыгина не стало. Харченко даже рот раскрыл…
— Спокойно, — сказал Эллен, наведя на него браунинг.
— Я спокойно… — отвечал тот.
— Открой чемодан.
Харченко, косясь на браунинг, открыл каратыгинский чемодан и ахнул: плотно лежали там пачки английских фунтов.
— Закрой! — велел ему Эллен, на глаз определив ценность. — Сразу видно, что покойник, помимо алчности, имел вкус…
Харченко торопливо застегнул чемодан и выпрямился.
— Теперь — вскинь рундук на плечо и шагай смело.
Чемодан взлетел на погон «химического» прапорщика.
— Куды следовать? — спросил Харченко страшась.
— Куда я тебе скажу…
— До Александровска бы!
— Не ерунди. Пока бредем по берегу, пока фиорд пересечем, большевики будут уже в Александровске… Вперед!
Харченко шагнул, и его мотнуло от тяжести чемодана справа налево, потом слева направо. Эллен помог ему приобрести равновесие, доброжелательно ткнув браунингом в спину — между лопаток.
— Не путайся, мой комиссарчик, — сказал он, впадая в мажор. — Ни писать, ни думать тебе больше не придется. Вдохновлять массы в твоем лице буду отныне я!.. Мне просто нужна грубая гужевая сила, представленная здесь твоим пролетарско-крестьянским происхождением… Откуда ты сам-то будешь?
— Из-псд Полтавы, — прохрипел Харченко, изнемогая.
— Прекрасные места… Что у тебя там было?
— Хуторок был.
— Оно и видно… Хохлы проклятые! Без хуторка не можете. Небось и здесь хозяйством успел обзавестись?
— Было… домок был, — снова всплакнул Харченко. — Все как у людей. Мы в важные не лезем. Нам бы по-людски только. Как люди, так и мы… Такая уж моя философия!
С опаской они перемахнули дорогу, ведущую из Мурманска к бухте Ваенга, и пошли, утопая по пояс в рыхлом снегу.
— Армия не гарнизон, — сказал Эллен. — Армию не разбить так скоро. Она еще постоит за себя… Как думаешь?
— Как вы, — отвечал Харченко. — Наше дело — сторона.
— С умом отвечаешь, комиссар! Молодец…
Эллен рассмеялся и спрятал браунинг в карман своей длиннополой шинели.
Темнело над кладбищем, в стороне горели огни Мурманска, там катались вагоны — в музыке, в вихрях метели, в гармошечных визгах..
Успели уйти только два замызганных парохода — «Строитель» и «Ломоносов». Большевики подсчитывали трофеи: два эскадренных миноносца, ледоколы «Пожарский» и «Седов», посыльная «Соколица», плавмастерская «Ксения», десять рыболовных траулеров, две яхты, пять катеров, пароходные цистерны, мотоботы, пятьсот тысяч пудов муки, боезапасы, оружие и, самое главное, — город.
Город, порт, конечный узел великой магистрали!
Восстание было проведено с такой отвагой, с такой решимостью, что белая власть разбежалась. Гарнизон Мурманска не был разгромлен восставшими — гарнизон просто перешел на сторону восставших, и он-то и составил главную основу 1-го стрелкового Мурманского полка Красной Армии; в этот полк, стихийно выросший на скалах, вступали и рабочие. Это были бурные дни!
Люди вдруг поверили в себя: «Мы всё можем!» А верить было крайне необходимо: спиридоновцы держали фронт возле далекого Петрозаводска, — между ними и Мурманском, засев на станциях, в городишках и на разъездах, еще жила, вооруженная до зубов, армия. Армия под командованием генерала Скобельцына! И еще никто не знал, куда она повернет? А вдруг, озлобясь, Скобельцын рванет всю эту ораву прямо на север, прямо на Мурманск? Чтобы подавить восстание! Чтобы пробиться к пристаням! Чтобы вырваться за границу — в эмиграцию…
Ладно, это еще вопрос будущего. А пока власть в Мурманске захватили… Честно говоря, писать об этом даже как-то неудобно. Но все же, читатель, ты знай правду: власть в Мурманске, после переворота, захватили опять Шверченки и Мишки Ляуданские, освобожденные восстанием из тюрем. Но теперь они пришли к власти в ореоле нимба мучеников, «узников капитала». И они потянули местный Совет, воссозданный на руинах интервенции, обратно, — потянули Мурман вспять, в год восемнадцатый, причем следует признать, что эти люди очень цепко хватались за власть…
Песошников сказал Ляуданскому:
— Ну, что, Мишка? Старое-то еще тянет тебя за ноги?
— У меня старое во какое… голова, вишь, как поседела.
— Вижу, поседела. Лучше бы она у тебя поумнела! Покаторжничал ты изрядно — второй раз сажать тебя неудобно. А стоило бы…
Но все отлично понимали, что это уже последний вздох проклятого «краевого прошлого» Мурмана. Между Мурманском и Спиридоновым бурлила белая армия, потерявшая выход к океану, она металась на дрезинах и бронепоездах и вдруг выкинула черное знамя с надписью:
«Волчья сотня!» — это отчаяние…
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
ИЗВЕСТИЯ МУРМАНСКОГО СОВЕТА
Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов № 1
Понедельник, 23 февраля 1920 г.
Товарищи!
В 3 часа дня 21 февраля в Мурманске пала власть гнилой буржуазии. Настала пора нашей общей, коллективной работы. Власть, захваченную нами и принадлежащую нам, необходимо закрепить так, чтобы снова не сбиться с прямой дороги (!)…
Революционная волна, всколыхнувшая нас, должна пробудить в нас самосознание, должна не только дать нам частичный тактический успех, но обновить нас и придать нам энергии и воодушевления…
Трезвость, спокойствие, порядок, усиленная работоспособность, дисциплина — пусть будут нашим девизом в эти дни. Бесчинства, грабежи, самоуправство, пьянство — пусть отпадут безвозвратно. От этого проклятого наследства буржуазного воспитания нам пора отказаться…»
Шла запись в партию большевиков. Желающих было немало, и машинист Песошников читал на собрании условия.
— Первое! — говорил он в толпу. — Желающие вступить в ряды нашей партии приносят с собой рекомендацию двух членов партии.
Из зала выкрики:
— Ишь ты, да где их взять-то, членов этих?
— Большаков у нас, верно, раз, два и обчелся!
— Песошников, к тебе же и пойдем все за рекомендацией…
Машинист поднял руку.
— Чего психуете? — сказал. — Я еще не закончил чтения…
— Валяй, — одобрили, и стало тихо.
Песошников встряхнул в руке бумагу — белую в черной руке.
— Случай далее. Мы знаем, что членов партии у нас на Мурмане ничтожно мало. И мы учли это. А потому желающий стать большевиком может принести просто отзыв о себе. Отзыв от группы товарищей с работы своей. Но уже не от лица двух человек, а от лица пятнадцати человек… Ясно?
— Ясно! Катай далее.
— А дальше так, — говорил Песошников, посверкивая глазами. — Отзыв этот должен быть написан в таком плане, чтобы сообщили о прежнем и нынешнем отношении твоем к Советской власти. А также о порядочности и человеческой честности… Жуликов нам не надо!
Тут многие приуныли: насчет порядочности да честности за время интервенции было туговато. Песошников это понимал, но щадить никого не стал.
— Повторяю! — выкрикнул. — Человеческая честность и благородство души — главные условия для большевика… Всех остальных — не нужно! Алкоголиков тоже просим не беспокоиться: им дорога в партию, говорю это прямо, навсегда закрыта!..
От стола президиума метнулся к дверям Безменов, на ходу клея на макушку свою шапчонку. Это все заметили — с весельем.
— Эк, сорвался! Видать, вспомнил, что выпить пора пришла..
— Павлуха! — остановил его машинист. — Ты куда?
— Постой, я сейчас вернусь. Мы тут одно забыли… «И как же могли забыть?» — переживал Безменов, расхрустывая снег валенками. Быстро дошагал до бараков флотской роты. В темных помойках, зловеще и мрачно, проступали норы дезертиров. Вынул пистолет и палил в небо, пока не вылезла наружу заросшая сивым волосом голова — словно чумовой показался.
— Ты хто? — прохрипел дяденька. — Чего людей будишь?
— Я большевик, — сказал Безменов. — А тебе, дяденька, не скушно ли там сидеть в кожуре от картошки? Выкладывай по чести: какой годик тамо-тко дремлешь?
— Кажись, на второй перебросило… А ты не шуми, — сказал дезертир, вертя башкой по сторонам. — Эдак-то власть придет… и заломят тебе пятки к затылку!
— Вылезай! — И Безменов подал дезертиру руку. — Ты свое отвоевал. А власть, которой ты так боишься, давно кончилась… Третий день уже власть новая, понял?
Но не так-то легко было уговорить: народец тут жил пуганый.
— Эй, браток, — сказал дезертир, — мы бы и вылезли. Да ты, видать, плохо знаешь полковника Дилакторского… Он тебе пропишет по число перьвое, будешь бегать да в зад себе заглядывать!
— Нет больше полковника Дилакторского.
— Эва! — причмокнул дезертир. — А живуч был человек. Мы ево стреляли по ночам, да пули мимо отскакивали.
— Гробанули его штыками… штык взял его! Вылезай…
Дезертир сунулся обратно в нору, откуда тяжко и зловонно парило гниением пищевых отбросов. И слышался из земли его голос:
— Гаврики, слышь, большак-то что сказывает? Не тока властя новая, но даже, бает, Дилакторке ноги вытянули…
Безменов встал на корточки, сунул голову в нору:
— Да вылезай, мать вашу… Вам-то, сукиным детям, тепло там сидеть, а каково мне на морозе вас уговаривать!
— Будем. Дай руку. Да отойди подале — мы богато завшивели…
Глава 9
Всему личному составу белой армии Миллера, при условии добровольной сдачи, Москва гарантировала жизнь: всем ответственным лицам так называемого Северного правительства, а также высшему офицерству Москва разрешала: сложив оружие, свободно выехать из пределов советской России.
Таков был гуманный ответ Москвы на демарш лорда Керзона…
Но, таясь по лесам и разъездам, не вся армия Миллера сложила оружие. И тогда красноармейцы пошли вперед — на Мурманск. Взломанный ударами бронепоездов «Карл Маркс», «Гандзя», «Советская Латвия», фронт белых затрещал, колеблясь, словно рвали старую жесть, и — лопнул… 2-го марта бойцы Мурмана, качая штыками, вошли в старинную Сороку, — впереди лежал город Кемь. Там их встретили гордые женщины Поморья словами, сказанными нараспев:
— Почти праздник-о-от тебе!..
Почти праздничное настроение было в красных войсках. Все, что когда-то сдавалось в крови и стонах, теперь возвращалось обратно — лихо и весело, с шутками и переплясом…
9 марта бронелетучка «Красный Мурманчанин» миновала Кандалакшу, разбрасывая под откосами технику «волчьей сотни», и потянулась дальше — на север, мимо Имандры, мимо Хибин, — туда, откуда уже потягивало гигантским сквозняком полярного океана. И всю ночь Спиридонов блуждал по вагонам, переступая через спящих бойцов, сосал махорку — до ярости, до тошноты, до зелени в глазах.
Два паровоза, включенных в середину бронесостава, мощно толкали в ночь блиндированную грудь «Мурманчанина», и время от времени, подвывая сиренами, «Бепо» рвал перед собой мрак лучом прожектора. Мело за бортом вихрями, и казалось — это не бронепоезд, а корабль в ненастье, а там, за бортом, — волны, суета, хлябь, все то прошлое, сумятное и неспокойное, что еще тужится накренить и обрушить. Сурово прощупывали пространство и время четыре пушки «канэ»; в люках, укрытые чехлами, покойно дремали остроносые настороженные пулеметы…
А Спиридонов все ходил и ходил по вагонам, слушал ночь, свистящую за бронею — одиноко-тундряно; всюду храпели бойцы, лежащие вповалку, словно побитые. Ружья, приклады, штыки, мешки, ноги, руки, волосы, шапки — все это словно завязано в крепкие узлы и разбросано по вагонам — как попало, где попало.
Вот и рассвет — неласковый и хмурый…
Небольсин, зевая в ладошку, подошел к Спиридонову.
— Так и промучился? — спросил.
— Мучусь, — ответил Спиридонов — Переживаю… Ведь я никогда не видел этого Мурманска. Два года — чего только не было! — дрался я за этот город с ребятами. И даже не знаю — какой он? Вы вот тут все дрыхли, а я закрою глаза — и чудится: море, солнце, пристани, чайки, бабы с корзинами, а в корзинах тех — рыба, так и бьется, еще живая… Все это — как Севастополь! Расскажи, инженер, хоть ты, как там. Похоже?
Небольсин ответил ему:
— Совсем не похоже. Там очень плохо. Вагоны, бараки, рельсы, проводка, банки ржавые в снегу, все загажено и разворовано. Там все надо строить заново. Города еще нет, совсем нет!
— Утешил… А что же там есть?
— Фундамент.
— Шутишь?
— Нет. Правду говорю. Отличный фундамент под город. Гигантская гранитная подушка под мхом. Мох сорви, и можно ставить город… Широкий, удобный, красивый. Овчинка будет стоить любой выделки: это же такое окно в мир! Сюда, к сим диким берегам, все гости мира будут к нам… Вот увидишь, Спиридонов!
Иван Дмитриевич рассмеялся — невесело:
— Да уж побывали… гости. Не хватит ли?
— Я говорю о гостях других. Гость — такое хорошее слово. Гость приходил с товаром еще на Древнюю Русь, у стен новгородского детинца были разложены дары всего мира. Я об этих гостях говорю!
— Выше башки не прыгнешь… Мы — в блокаде…
— А как может существовать мир (весь мир), не торгуя с нами? Они не выдержат сами. Они придут, прорывая блокаду. Придут и разложат свои товары. Мы разложим свои. Так будет, и тогда Мурманск никто не посмеет назвать «дырой»…
— Хорошо говоришь, Константиныч… Ах, как здорово!
Небольсин даже обиделся, будто ему не поверили.
— Ты это как сейчас… с насмешкой?
— Да что ты? Какая тут насмешка! Я себя слушаю — как мед пью. Бараки, вагоны, грязь, проволока… Романтик ты, видать, вроде меня, грешного. Я тоже люблю помечтать когда…
Небольсин стрельнул у него табачку.
— Мои глаза, — сказал, отплевывая махорку, попавшую в рот, — так устали видеть разрушение, что руки давно тянутся к созиданию. Во мне все-таки душа инженера. Уже по самой сути своей профессии я имею право впадать в романтику…
Просыпались, звякая кружками, бойцы, тащили с хвоста эшелона фыркающие чайники. Спиридонов тронул Небольсина за плечо:
— Ну, ладно, путейский. Пройдусь…
— Стой… — прошептал Небольсин, не отрываясь от окна.
Взметнулась его рука, пальцы стиснули рычаг, и Небольсин рванул на себя стоп-кран. На полном разгоне затихала скорость.
— Константиныч, куда?.. — крикнул Спиридонов.
Взвилась шинель — инженер спрыгнул под насыпь, рухнул в сугроб; из окон вагонов пялились бойцы, дивясь остановке среди тундры. Летела вдаль пыль облаков, жестко торчали черные, словно обгорелые, сучья кочкарника.
Тоска… ветер… безлюдье…
Закрыв ладонями лицо, Небольсин заплакал, и это видели все.
Спиридонов тоже спрыгнул под насыпь: он сразу все понял. Ему не хотелось сейчас смотреть на то, что разрыл Небольсин среди сугробов. Но взгляд упал искоса, невольный, — и увидел чекист… Он увидел всю неприглядность людского праха: истлевший погон прапорщика на шинели, клочья нетленных рыжих волос, облипавших оскаленный череп.
— Это… Соня! — сказал ему Небольсин. — А он вот тут, где-то рядом с нею… Остальные тоже здесь, двадцать три человека…
Схватив инженера в обнимку, Спиридонов потянул его в вагон.
— Пойдем, пойдем. Не мучь себя, Константиныч, ей-ей, ничем не поможешь. Таких-то могил, ежели у каждой нам остановки делать, так мы и до Мурманска не доберемся…
И, сказав так, махнул в сторону паровоза:
— Машинные! Крути далее. Остановка была по частному поводу и боевого значения не имеет!
От переднего вагона, где размещались партизаны Колицкого отряда дяди Васи, пробежал вдоль всего эшелона боец.
— Впереди дрезина! — кричал он. — Эй, Спиридонов, где он?
Иван Дмитриевич уже шагал в головной боевагон, крепко ставя ноги на площадках переходов, лязгающих и воющих под ним. Осатанело неслись мимо шпалы, в ряби и грохоте, выли рельсы, стелясь.
Телефонист прижимал трубку зуммера к вспотевшему уху.
— Что сказать на паровозы? — спросил.
— Скажите: пусть едут, как ехали…
С площадки, где торчал одинокий пулемет «шоша», уже открывалась дорога — дорога, до самого океана. Спиридонов и без бинокля отчетливо видел, как ползет впереди жучок дрезины с бронеколпаком. Напором ветра прижимают к стене, высекались из глаз ледяные слезы, но ветер был чист — без единой соринки, как и положено в зимней тундре.
«Мурманчанин» нагонял дрезину: два локомотива терлись локтями — в яростном паре, в масле и горячности неустанного бега. Но, видать, на дрезине были не простаки: бронеколпак развернулся, сыпанув по составу затяжной очередью (патронов не пожалели).
Спиридонов захлопнул за собой блиндированную дверь.
— Пусть нажмут! — крикнул телефонисту, и тот передал:
— Машинные, клади березу… оставь осину!
Удиравшие на дрезине попали впросак: теперь им не было смысла останавливаться — их бы расплющило натиском брони, прежде чем беглецы успели бы махнуть под насыпь. Разрывные пули крепко и больно стегали по блиндам переднего вагона.
— Приготовься, товарищи, — тихо приказал Спиридонов.
Бойцы заталкивали в оружие свежие обоймы, снимали шинели, чтобы быть налегке для боя. Спиридонов, сторожась пуль, искоса выглянул в окно. Ага! Дрезина мчалась уже под самыми буксами вагона, в прорези бронеколпака, над самым прицелом, Иван Дмитриевич увидел узкие от бешенства щелки чьих-то глаз… Две пары глаз!
Удар! И сразу завизжали тормоза, бронепоезд вздрогнул, осаживая назад, — это машинисты дали контрпар.
— Вперед! — И распахнули настежь двери…
Дрезину ударом букс отбросило в сторону, два человека улепетывали прочь, цепляясь за кусты, они тонули в сугробах.
Их, конечно, взяли сразу — взяли обоих. Живыми, теплыми.
Это были поручик Эллен и «комиссар» Тим Харченко…
— Можете опустить руки, — распорядился Спиридонов и затолкал обратно в кобуру свой тяжелый и длинный маузер. — Кому я сказал: бросай оружие!
Бросили в снег оружие, и Эллен сунул руки в карманы шинели (на это тогда, в горячке, не обратили внимания).
— Товарищи… ридные, — заговорил вдруг Харченко.
— Цыц! — велели ему. — Не роднись!
Довели до вагонов. Вскрыли чемодан, набитый фунтами.
— Унести под расписку начфина…
Каратыгинский чемодан утащили бойцы.
— Ну, ты, — сказал Спиридонов поручику Эллену, — ты отойди в сторонку. С тобой разговор будет особый. И не со мною, а займутся тобой другие люди… повыше меня да поумнее!
Эллен, усмехнувшись, покорно и молча отошел от Харченки.
— А с тобою, Харченко, — сказал Спиридонов, — разговора вообще у нас не будет. Шлепнем — и всё! Хотя и не видались мы с тобой никогда, но я о такой суке, как ты, немало наслышан…
Харченко затравленно озирался:
— Граждане… вышла ошибка! Все силы свои до последнего издыхания согласен угробить на народ… А может, я нарочно стал комиссаром, чтобы вам помогать? Ну, кто из вас теорему товарища Гаккеля знает?
Никто, увы, не знал теоремы Гаккеля (даже Небольсин).
— Не разводи баланду, и без того тошно, — сказал Спиридонов, поворачиваясь к вагону. — Умей помереть, Харченко, чтобы мы тут с тобой не возжались… У нас нет времени!
— Товарищи! — зарыдал Харченко. — Кого стрелять будете? Комиссара стрелять, да? Да я ж сын народа… кровью своей… Ежели не верите, любого с «Аскольда» спросите.
— А где «Аскольд»?
— Увели его проклятые интервенты… увели союзники!
— Союзники… — грубо выругался Спиридонов. — Какой ты для нас комиссар? Ты — шлюха продажная, тебя кто хотел, тот и ставил раком на любом перекрестке.
— Послушайте, уважаемый! — раздался голос Эллена. — А мне что, так и стоять тут, выслушивая эту ахинею?
Грянул выстрел.
Это Небольсин выстрелил в Эллена — в упор.
— Брось! — гаркнул Спиридонов.
Эллен стоял — как ни в чем не бывало, только синева обозначилась под его глазами — резко-резко.
— Плохо стреляешь, Аркашка! — сказал он с язвой.
Спиридонов вырвал из пальцев Небольсина браунинг, когда-то подаренный на дружбу; рука уже вздернулась, чтобы дать (опять-таки по дружбе) хорошего леща.
— Ну, Константиныч, — сказал в гневе, — другому я такого самоуправства не простил бы… Только из уважения к тебе. Уйди от греха. И никогда не лезь в мое дело, как я в твое не совался!
Небольсин, качаясь, поднялся в вагон. Остановившись на площадке, он злобно выкрикнул в сторону поручика Эллена:
— Правда — на моей стороне! А я тебе предрек: ты будешь мертвым… ты будешь мертвым, подлец! За всех тех мертвых, которые сейчас лежат вдоль дороги…
На снегу совсем замирал Харченко: трусил.
— Харченко, умей помереть, — повторил ему Спиридонов. Харченко не умел помереть. Дело даже не в пуле. Пуля — дура, это верно. Дело в том, как ты встречаешь свою последнюю пулю. Харченко слопал ее, стоя на коленях…
— Готов? — спросил Спиридонов. — Проверьте.
— Готов, — ответил боец, заглянув в лицо убитого.
— Ну и порядок. — Спиридонов стал подниматься в вагон. В этот момент Эллен спросил у охранявших его:
— Этот, который вами командует… такой молодой, такой красивый… Это и есть знаменитый товарищ Спиридонов?
— Да, — ответили ему, — это и есть товарищ Спиридонов.
— Ну, хорошо… — И лицо Эллена скривилось, как от боли.
Спиридонов уже ступил на последнюю подножку.
— Получай! — выкрикнул Эллен.
Из кармана его шинели взметнулось пламя и веселой змейкой пробежало поверху, до самого воротника, обжигая ворс ткани. Иван Дмитриевич охнул, пальцы его сорвались с поручней, и чекист рухнул обратно — спиной в снег. Он был жив, глаза его глядели осмысленно. Он пытался сесть и вдруг закричал от боли.
— Нет, нет! — говорил он бойцам, подбегавшим отовсюду. — Не бойтесь: я жив… Но… Где он? Не убивайте его, это не наше дело… Я живой! Я буду жить…
Элленовская пуля разорвала ему седалищный нерв[333]. Его внесли в вагон на руках, уже истомленного борьбой с болью, которую было никак не унять… Тронулись! Плавно.
— Не вздумайте останавливаться из-за меня, — говорил Иван Дмитриевич, кусая губы. — Только вперед, нас ждет Мурманск!
Фельдшер окровавленным корнцангом доставал пулю из тела.
— Дело плохо. Только Петрозаводск, только Петроград…
— Только Мурманск! — отвечал Спиридонов.
Под колесами бронелетучки громыхали последние версты.
— Поднесите меня к окну, — просил Иван Дмитриевич. — Я так хочу увидеть этот город… Два года… болота… голод…
Вдалеке — за сопками — сверкнула желтая искорка.
— Что это? — спросил он.
— Кола, — ответил ему Небольсин. — Лежи, это — Кола…
Разом взревели паровозы, защелкали за окном вагоны. Аркадий Константинович пальцем смахнул набежавшую слезу.
— Чего плачешь, инженер? Я-то ведь не плачу…
— Можешь заплакать и ты. Мы… в Мурманске!
Но еще долго катили через пересечку путей, над стыками стрелок, дружески переводимых на свободную линию. Толпились бойцы на площадках и переходах, чтобы первыми, первыми, первыми… Вдоль перрона бежали люди, кричащие буйно, восторженно.
И вот — остановились…
На «фундамент» будущего Мурманска, крытый мохом и снегом, высаживались бойцы Спиридонова. С эсминца «Лейтенант Юрасовский» шарахнула носовая, салютуя бронепоезду, как корабль кораблю, приплывшему издалека. Флаги текли в раскачке шагов, ломили люди через рельсы, мимо бараков, топча колючие букеты проволоки.
Стихийный митинг возник как-то сразу, кого-то качали с распущенными обмотками, и длинные обмотки крутил ветер. Шапки, фуражки, бескозырки порхали над белизной, под синевой. Выше, выше!
Небольсин побыл на митинге, его даже заставили выступить.
— У меня нет сегодня настроения говорить, — сказал он, узнавая в толпе знакомые лица. — Я буду краток: воссоздавать разрушенное теперь не имеет смысла. Не говорите мне больше: тупик. Тупик навсегда кончился — рельсы обрываются в океан, и корабли подхватывают то, что доставили паровозы… Мы с вами стоим сейчас на самом краю потрясенной России. Наше плечо — правое плечо всей России. А воссоздавать разрушенное не следует… Надо строить все заново, — закончил Небольсин. — Именно с таким настроением я и прибыл сюда. Как представитель самой древней в мире профессии — профессии строителя! Время бараков и вагонов — к черту! Пусть будут дома с широкими окнами… Почему? Да потому, что надо ловить солнечный свет в этом темном краю!
И спрыгнул с трибуны…
Его вдруг властно потянуло в контору дистанции. Мимо бараков бывших консульств, где столько было пито, мимо здания «тридцатки», где раскинули теперь походный лазарет, мимо зарешеченных окон комендатуры, где сидели сейчас арестованные белогвардейцы, не чающие надежд на спасение, — шел Небольсин, сгибаясь под ветром. Толкнул перед собой расшатанную дверь, — пусто…
Контора была в разгроме и хаосе. Начальник дистанции (самой ответственной на Мурмане) прошел в свой кабинет. Ветер с океана задувал через выбитые стекла, на полу лежал горкой снег, а на снегу — ни одного человеческого следа; видать, давно сюда никто не заглядывал. Аркадий Константинович похлопал себя по карманам, надеясь отыскать курево. Безнадежно, курева не было. Он осмотрел туманный рейд: зябнули, падая с высоты на черную воду, чайки. Где-то крикнул паровоз — ему ответила корабельная сирена.
— Нет, не умерли, — сказал он себе. — Живем… оживаем! Он вспомнил Спиридонова. «Бедняга!» — подумал. И вдруг блеснуло в глаза солнцем и белизной, почудились аркады и маяки, что слепят в ночи мореходов круглыми совиными глазами; легкая птица мечты, пролетев над Мурманом, задела его своим туманным крылом… Стало на миг так хорошо, так отрадно!
— Курнуть бы… — сказал Небольсин.
Увы. Он стоял сейчас в самом конце дорога.
А над причалами клубилась, ворочалась, словно тесто, теплая мгла и влага Гольфстрима. «Скоро! — думалось ему. — Скоро оторвутся от пирсов корабли, эти извечные бродяги, и уйдут, колобродя, темные воды, в лучезарные страны. Что откроется им с высоких продутых мостиков? Развернется ли дымная Темза, блеснет ли в зное и плеске белый камень Сан-Франциско, Кейптаун или камни Аляски, — многое видится теперь отсюда, через окна этой конторы… Какой большой мир!..»
— А вот курить совсем нечего, — вздохнул Небольсин.
И вдруг вспомнил, что ведь у него в столе был потайной ящик. Сорвал крышку американского бюро, — слава богу, коллекция его цела. А в тайнике лежали сигареты, еще со старых времен, уже хваченные плесенью, и — письмо. Аркадий Константинович развернул бумагу, — это было письмо, отправленное братом еще с позиций Мурмелон-ле-Гран, перед самой отправкой его в Салоники…
Небольсин пробежал глазами только конец:
«…распахнется окровавленный занавес этой кошмарной трагедии мира, и самые красивые женщины выйдут навстречу к нам с печальными цветами воскресшей весны. Именно — к нам, ибо мы, русские, останемся победителями…»
— Лучшие женщины мира, — опять вздохнул Небольсин. — Где же вы?..
Тихо скрипнула дверь конторы.
Вошла неряшливая старуха с седыми клочьями волос, что торчали из-под грязного платка. Небольсин не сразу узнал, что это была Дуняшка, а стоптанные валенки бабы не решались ступить далее порога. Молча стояла, словно выискивая для себя жалости…
Небольсин решил ни о чем ее не расспрашивать.
— Здравствуй, Дуняшка, — сказал равнодушно. — Вот и ты…
И, сказав так, подивился своему равнодушию. Тяжело опустив руки вдоль бедер, Дуняшка спросила:
— Цто делать-то? Делать-то ницего не надо ли?
— Нет, надо, Дуняшка… надо!
Снова посмотрел на рейд, перевел взгляд на комнату:
— Уборщицей при конторе… хочешь?
— С чего отказываться нам? Хоцу.
— Ну, вот и начинай все с самого начала… работы много.
Кусая угол платка, Дуняшка с поклоном удалилась.
А с лестницы простуженно и хрипло гудел дядя Вася:
— Начальство-то тута? Можно показаться?
— Входи, дядя Вася… Ну, чем там митинг закончился?
— Да потехой, — сказал печник, доставая кисет. — Будешь сосать мою «фениксу»?
— Спасибо. Уже курю.
— Печенга прислала в Мурманск радиво; мол, давайте скорее к нам… Освобождайте их, значит! Ну, и кликнули добровольцев. Так будто на праздник народец кинулся в запись. Меня, как старого, отшибли. Пуговицу оторвали… Така хороша была пуговка, кой годик служила… На тебе, потерял ее! Вот и заглянул к тебе, по старой памяти.
Кинув шапку на желтое бюро, дядя Вася склеил цигарку.
— Эк, загадили-то! — сказал, озираясь по стенам. — Может, сразу и браться? Дело-то уж такое мое — печки.
— Берись, — ответил Небольсин. — Клади печки, стекла вот тоже вставь… Ну, тебя учить не нужно, старый работник.
Дядя Вася был настроен раздумчиво.
— Яти ее мать, эту печку! — рассуждал он. — Печка, до чего ж великое дело в государстве Российском… Особливо, ежели ишо здесь — на севере. По опыту знаю, что без печки человек хуже собаки становится. Так и рычит, так и рычит… Холод куда как хужее голода! От печки же и происходит весь смак нашей человеческой жизни. У печки — любовь. У печки — мир. У печки — согласие. Только, скажу тебе по чести, Константиныч, хошь не хошь, а из-за кирпича беспокойно живется… Хреновый ныне кирпич пошел! То ли вот ране бывало… Я тую эпоху, когда кирпич хорош был, еще застал в своей цветущей молодости…
На столе тихонечко, словно боязливо, звякнул вдруг телефон.
— Чудеса, — сказал Небольсин, не веря своим ушам.
— Сымай… звонит ведь, — кивнул дядя Вася.
— Да нет, не может быть.
Но телефон уже звонил — в полный голос. Он звал, требовал, надрывался в настойчивом призыве.
— Да, — сказал Небольсин, срывая трубку, всю в пыли. В ответ — звонкий голос барышни:
— Из Петрограда — курьерский, «14-бис». Прошел станцию Лопарская, на подходе Тайбола… Приготовьте пути. Мурманск, Мурманск! Почему молчите? Кто принял?
«Кто принял?» — подумал Небольсин и ответил:
— Как всегда — начальник дистанции… Соедините с Колой.
— Закрутилось, — гыгыкнул дядя Вася, дымя.
— Кола, Кола, — звал Небольсин. — Кола, из Петрограда — курьерский, «14-бис», первый курьерский на Мурманск… Освободите свои пути, пропустите на Мурманск!
Он повесил трубку и улыбнулся:
— А чего же тут удивляться, дядя Вася? Дорога всегда есть дорога. И на то она создана, чтобы люди по ней спешили..
Люди спешили, задумываясь над счастьем.
Надо было готовить пути — под бегущее мимо окон счастье.
В добрый час!
Глава 10
В снежном завале за Печенгой бойцы отыскали пограничный столб. Сбили с него орла, размахнувшего крылья над полярной теменью, и развернули красную звезду на запад. Так был возвращен народу громадный Северный край — на грани ночи, над обрывом в океан.
640 000 квадратных верст с населением тоже в 640 000 человек. Восхитительно точно на каждую душу по целой версте. До чего же широко и просторно живется человеку в этом краю!
Шумит над крышею звонкий лес под Шенкурском, стреляет по елкам красная белка, проходит медведь, вытряхивая из-под снега белую куропатку; а в реке плещется красноперая рыба.
Тогда мы еще не ведали, как подспудно богат русский север. Затаенно лежали, издревле храня свои тайны, нетронутые дикие земли Тогда — в эти первые годы — мы черпали богатства только поверху, что бросалось в глаза — то и орали. Рыбу — сетями и мережами, белку — пулею в глаз, молевое бревно крутилось в порогах, и его хватали баграми дюжие дядьки на весенних запанях.
Северная красавица стыдлива: прошло немало лет, прежде чем нам до конца открылось ее лицо.
Это прекрасное лицо — лицо моей первой любви.
Я ничего не знаю прекраснее русского севера!
Глава 11
Год 1920-й — год больших надежд и пламенных мечтаний.
Год холодный, голодный — замечательный год.
Люди оглядели друг друга и задумались о любви.
«Теперь — можно!»
— Что вы отворачиваетесь? — сказал Женька Вальронд. — Я вам говорю о деле… Теперь можно подумать о технике, пришло время. Флот разорен, и его надо создавать заново…
Молодой комдив ходил по тесной каюте сторожевика, а перед ним навытяжку стоял дивизионный механик.
— Вам, наверное, кажется, — продолжал Вальронд, — что если война закончилась, то подшипник гребного вала пускай купается в манной каше, а не в тавоте… Кстати, вы дутье Гоудена опробовали?
— Забыл, — слабенько оправдался механик.
— Вот видите… А из машины у вас тянет виндзейль, стационары же холостят. Так дальше нельзя! — произнес Вальронд. — Флот у нас пока маленький, и каждый вымпел этого флота, особенно здесь — на севере, должен быть начеку… И наконец, последнее, — заметил Вальронд строго. — Все мы, моряки, никогда не были в дураках по части выпивки и закуски… Вы разве сомневаетесь?
— Да нет, не сомневаюсь, — охотно согласился механик.
— Но надо знать меру и время. Вот скажите по чести, стармех, вы меня когда-либо видели выпившим?
— Нет, товарищ комдив, никогда не видел.
— А я ведь тоже… не дурак, далеко не дурак! Ладно, — отпустил Женька механика на покаяние. — На первый раз я делаю вам выговор. А потом поставлю вопрос о списании вас с флота. Это как раз тот случай, когда бравые специалисты валяются на улице без работы, и мы подберем на дивизион механика более расторопного… Осознайте весь ужас своего равнодушия — и можете идти!
Продраив механика с песком и мылом, комдив стал бриться — с песком и с мылом. Буквально так, ибо в куске мыла, который он разводил на блюдечке самодельной паклевой кисточкой, попадался мелкий речной песок… Под чьими-то пальцами напористо дребезжала дверь каюты: дру-дру-дру.
— Войдите! — разрешил Вальронд, и в каюту к нему вошел мрачного вида мужчина в штатском пальто; пучки седых волос торчали из ноздрей.
— Я техник с завода… Ваш дивизион вызывал меня. Сверка артиллерийских прицелов на панораме… Так?
— Так точно, — ответил Вальронд. — Садитесь, товарищ.
Заводской техник долго приглядывался к Вальронду:
— А вы меня, комдив, никак не хотите узнать?
— Нет. Помилуй бог — не узнаю.
— Да, — призадумался техник.
— Тогда ведь было темно… в августе восемнадцатого! Да и вы с Павлухиным сидели под капотом. Было нам не до милых, разговоров… Однако «ямайку» вы расхряпали и даже спасибо мне не сказали… Помните?
— Так это вы?! — воскликнул Вальронд.
— Я. Катеришко-то у меня свой. Когда и семгу поймаешь. Когда и так: семью посадишь в воскресенье — и в море! За ягодами также, за грибами… Катер иметь — дело хорошее, особенно здесь.
Вальронд наспех вытер лицо мокрым полотенцем.
— Послушайте, — сказал, — у меня к вам один вопрос. Весьма конспиративного свойства. Здесь, в Архангельске, при интервентах была такая княгиня Вадбольская, она-то и устроила нам спасение с помощью вас и вашего катера…
Техник удивленно пожал плечами:
— Поверьте, я не знаю никакой княгини.
— Но, помилуйте, дорогой товарищ, кто же в таком случае просил вас спасти меня и Павлухина?
Техник поднялся, построжал лицом.
— Николай Александрович Дрейер, вечная ему память.
— Николаша Дрейер? — удивился Вальронд.
— Да. Мы состояли с ним в одной партийной ячейке.
Вальронд куснул в раздумье пухлую губу.
— Опять я запутался… Если это так, то каким же образом сюда могла затесаться княгиня? Большевик Дрейер и… княгиня?
— Я тоже ума не приложу, о какой княгине вы говорите…
Они сообща проверили схему стрельбы, после чего Вальронд получил у начфина дивизиона жалованье (теперь оно стало называться зарплатой). Под флагами Советской страны вмерзли в лед до весны три сторожевика его дивизиона: «Заряд», «Патрон» и «Запал». Как командир этих кораблей, Женька получил сегодня приличное вознаграждение — в миллионах. Реформа еще не была проведена в стране после разрухи, и все исчислялось гигантски — миллионами, причем в ход шли наряду с совзнаками и екатеринки, и керенки, и даже облигации займа Свободы. Один номер газеты «Правда» стоил тогда две тысячи пятьсот рублей, одна почтовая марка обходилась в триста двадцать рублей… Это было время, когда пели:
Залетаю я в буфет —
Ни копейки денег нет:
— Разме-еняйте
сорок миллионов!..
Перейдя Северную Двину по льду от самой Соломбалы, Вальронд прыгнул на ходу на подножку трамвая, который дотащил его, тарахтя и названивая, до губисполкома.
Самокин встретил его дружески:
— Садись, морской. Потолкуем…
Странно прозвучал первый вопрос:
— Ты против Советской власти, Максимыч, не возражаешь?
Вальронд подмигнул Самокину:
— А возможно и такое?.. Чего это ты, Самокин, посадил меня под лампой и рассматриваешь? Возражаю — не возражаю…
Самокин сказал ему:
— Я тебе, Вальронд, хочу посоветовать, чтобы ты подумал о вступлении в партию. Тебя знают на флоте как хорошего товарища. Оборона Мудьюга в августе — отлично! Прошлое — чистое…
Вальронд ответил:
— Самокин, ты же знаешь: я окончил перед войной Морской корпус его величества. Там великолепно давали навигацию, тактику, историю флота, языки, артиллерию, минное дело, гальванное, пороховое и прочее. Но — вот беда! — там не давали нам Маркса…
— А своя голова у тебя на што? — спросил Самокин.
— В том-то и дело, дорогой товарищ Самокин, в этой башке есть все, от навигации до тактики, но вот Маркса… увы, не содержится! Я ведь не поручик Николаша Дрейер, который на лекциях по такелажу Карла Маркса штудировал. Мне давали брамшкотовый узел — вязал брамшкотовый, давали выбленочный — пожалуйста, я тебе и сейчас с закрытыми глазами свяжу. Но Карла Маркса при этом я под партою не держал. И скажу тебе честно, Самокин: быть в партии только по билету, чтобы ушами хлопать, я не желаю. Дайте мне Маркса, как раньше давали курс артиллерии, — тогда дело другое. Советской власти трудно — я ей от души сочувствую. И вы меня занесли в число сочувствующих. А в партию, прости, Самокин, рановато мне… Дай осмотреться. Поразмыслить.
— Знаешь, — ответил Самокин, — тяжело тебе будет командовать кораблями без знания той идеи, за которую страна боролась и еще будет много бороться.
— Я же… воевал! — обиделся Вальронд.
— Верно. И хорошо воевал. Но больше наскоком. Сгоряча Трах-пах-тарарах! — и ты победил. Не вдумываясь. Скажи, разве не так?
— Пожалуй, отчасти ты прав, Самокин. Очень мне не понравилось тогда на Мурмане. Бежал куда глаза глядят…
— Вот видишь, — поймал его Самокин. — Куда глаза глядят!
— Но поглядел-то я в вашу сторону, — вывернулся Вальронд. Самокин крепко хлопнул его по плечу:
— Ладно. Может, ты и прав, что не спешишь. Партии ведь тоже не нужны лишние. Учись, мозгуй сам. Придет время — и явишься к нам… Здоровье ничего?
И вдруг Вальронд ответил:
— Не поверишь ты мне — плохо! Задыхаюсь временами.
— Брось курить. Сосешь всякую отраву.
— Надо. Сам понимаю.
— Обедал? — спросил его Самокин.
— Нет, не успел.
— Ну, пошли в нашу столовку…
С разговорами о магнитных минах, которые еще не все вытралены после англичан, они обедали в шумной столовой Архангельского губисполкома. Самокин между делом, потягивая кисель, спросил:
— Максимыч, ты как теперь насчет этого… не закидываешь? Я ведь не забыл, как тебя на Цейлоне нагишом на крейсер доставили.
Вальронд ответил ему — без улыбки:
— А я вот, знаешь, часто вспоминаю о своей маме…
— О маме?
— Да. Она была умная женщина. И вот она говорила, помню, так: если человек до тридцати лет не женится и продлевает грехи молодости — то этот человек уже пропащий.
— Умная у тебя мама, — согласился Самокин.
— Еще бы! — восторженно подхватил Вальронд. — А если к сорока годам человек не разбогатеет, то ему уже никогда не разбогатеть. Но я сегодня как раз получил за месяц службы полтора миллиона, и будущее меня отныне уже не страшит.
Самокин улыбнулся:
— А сколько тебе сейчас, Максимыч?
— Сейчас двадцать девять… Пора исполнить святой завет моей мамы: остепениться и, остепенясь, жениться.
— Это хорошо, — похвалил его Самокин. — Только дам совет не женись ты никогда на дуре. Лучше пусть старше тебя, пусть урода косая, — только бы умная. А с дурой — наплачешься…
В этот момент Женька заметил женщину. Она была в тужурке чекиста, а под локтем держала остроконечную буденовку. В руке, поднятой над столиками, она несла стакан с чаем. И растерянно озиралась, выискивая свободное место. Это была… княгиня Вадбольская! Вальронд спокойно (он умел быть спокойным) сказал:
— Погляди, Самокин, какая красивая женщина… правда? Кстати, ты не знаешь ли — дура она или не дура?
— Дашу Коноплицкую дурой не назовешь, — ответил Самокин.
— Кто, кто это? — удивился Вальронд.
— Даша Коноплицкая, наш работник… Она оставалась тут при англичанах, и через нее мы знали все, что делается в стане врага… Хочешь, познакомлю? — спросил Самокин.
Женька Вальронд придержал частое дыхание.
— Ну что ж, — сказал, — давай…
— Даша! — позвал Самокин. — Иди сюда, Даша!
Рядом с Вальрондом опустилась рука, поставив на стол чайный стакан. Командир дивизиона поднял голову и встал. Даша сразу вспомнила его:
— Мы уже знакомы… княгиня Вадбольская.
Вальронд отчетливо приударил каблуками:
— В таком случае — граф Калиостро, принц Сен-Жерменский… Прошу, ваше сиятельство! — И пододвинул женщине табуретку.
— А вы оба… красивые, — сказал Самокин. — Да вроде бы и не дураки. Ну, ладно, ребята. Я пойду. Побеседуйте…
Они остались одни. Долго молчали.
— А вы все там же? — спросил Вальронд. — В слободе?
— Да. Привыкла… хозяева оказались хорошими. А знаете, — неожиданно призналась Даша, — ведь я стала тогда княгиней совсем нечаянно. С вашей легкой руки! Вы случайно обмолвились на вокзале в Вологде, оказывали мне всю дорогу такое внимание… Вы шутили, я понимаю. Но ваша шутка подсказала мне все дальнейшее. И я, кажется, удачно развила ваш случайный экспромт.
— А вы, — подхватил Вальронд, — тогда помогли мне с отметкой командировки у адмирала Виккорста. Вы помните, Даша, как все попадали в обморок при виде вас в штабе? А я только успевал складывать в штабеля трупы влюбленных в вас!
— А когда вы сидели на Гороховой, два, — продолжила Даша, — в здании ВЧК, и писали отчет, я его уже тогда читала. В одном поезде с вами (вы не знали этого) я выехала из Петрограда и всю дорогу мучилась… Как? И вдруг — вы: с вами под руку я вошла в Архангельск, как с паспортом. Наша встреча была случайной…
— Сегодня — тоже, — сказал ей Вальронд. — Завтра мы встретимся опять случайно. И я желаю, чтобы каждый день мы встречались с вами… случайно!
Вальронд уже не отпускал Дашу от себя, и женщина все поняла превосходно. Она была постарше Вальронда, опытнее его в жизни, она многое умела читать по глазам. А в глазах моряка плакали тоска, смятение. Женька готов был разодрать себя на сто кусков — только бы она никуда теперь не делась…
— Куда? — спросила его Даша на улице.
— У меня, — похвастал Вальронд, — полтора миллиона в кармане.
— О!
— И если я не истрачу их сегодня — я не успокоюсь.
— Ты всегда так делаешь, командир?
— Неуклонно. Деньги у меня существуют только один день. Иногда, честно признаюсь, мне даже не хватает их до вечера.
Даша сказала:
— Представь! У меня точно такое же положение… Только то, что я мать, у меня на руках ребенок, это еще немного меня сдерживает. Я готова пустить по ветру все деньги. И мне всегда что-нибудь нравится… Так хочется купить! И… нету денег.
— А я совсем не спросил… как ваша дочь? Твоя дочь?
— Ничего. Спасибо. Понемножку занимается домашним разбоем. Уходя на работу, я закрываю, ее. — Даша показала Вальронду ключ. — И никогда не знаю, что меня ждет дома, Евгений.
Это «Евгений» прозвучало так неожиданно, что Женька Вальронд даже отшатнулся.
— Но меня так никто не зовет — Евгением, я — Женька… Самый чистокровный и неподдельный Женька! Бывший мичман и командир носового плутонга крейсера первого ранга «Аскольд»… Где-то он, бедняга, сейчас?
— Крейсер? — спросила Даша.
— Да, — загрустил Вальронд. — Наверное, стоит в доках Девонпорта. И, в лучшем случае, англичане режут его на куски автогеном. Он был очень старенький, этот крейсер! Такой старенький, что когда мы давали на нем фуль-спит, то на корме пулями вылетали заклепки… Боже, как давно все это было!
Кинематограф был еще закрыт, и они направились к цирку-шапито, недавно раскинутому на набережной. Заплатив сто тысяч, Вальронд приобрел места в первом ряду. Он любил цирк, и Даша, как выяснилось, любила тоже.
Два старых льва, подгоняемые стуком бича, лениво вышли на арену. Один лев пережил в Архангельске интервенцию, бока у него ввалились, грива свалялась, — много было переживаний у льва. Своего дрессировщика звери слушались очень плохо и больше зевали, словно не выспались. Один из них уселся на барьер тощим задом, и хвост его просунулся между прутьев решетки. Как раз возле колен Даши, на что Вальронд заметил:
— А что? Совсем неплохая кисточка для бритья… В полумраке шапито блеснули озорные женские глаза.
— Наверное, она очень мягкая, — шепнула Даша. — Приятно провести по лицу этой кисточкой… Что вы делаете? — вскрикнула.
— Как что? — ответил Вальронд, беря льва за хвост. — Мне будет приятно исполнить ваше желание. За льва не волнуйтесь: мы с ним старые приятели…
Лев вдруг глухо провыл, скаля зубы на дрессировщика.
— Держите его… ради бога! Держите, — говорила Даша. Лев видел только одну причину плохой жизни — в своем же дрессировщике. И когда его взяли сзади за хвост, он напрягся всем телом, готовый сорваться в стремительном прыжке. Вальронд понял, что шутки плохи и теперь надо спасать дрессировщика.
Упершись ногами в барьер, он схватился за хвост двумя руками. Прямо перед ним металось лицо несчастного укротителя, которого лев готов был сожрать на месте.
— Теперь держите крепко, — велела Даша.
— Он в моих руках… не стоит волноваться!
Вальронд дождался, когда дрессировщик скроется, и разжал пальцы. Лев пулей вылетел на середину арены. Шапито наполнился светом, и Даша взялась за свою буденовку:
— Ну вот и доигрались. К нам уже идет милиция…
Милиционер еще издалека нацелился на Вальронда взглядом:
— Товарищ командир, пройдемте… до отделения!
Следом за Вальрондом тронулась и Даша.
— Придумай хоть оправдание, — шепнула она.
— Уже придумал: лев напал на тебя, а я вступился…
Даша простояла на улице, пока Вальронда не выпустили из милиции. По лицу его она поняла все.
— Чист, командир?
— Аки голубь. Обработали. До конца месяца… А ведь еще сегодня утром у меня было полтора миллиона!
— Теперь моя очередь тратиться, — сказала Даша.
— Что ж, начинай теперь ты…
— Но вот беда: у меня давно ничего нет.
Безденежные и молодые, они стояли на снегу. Вдалеке виднелся частокол мачтовых штыков, словно воздетых для боя. Над Соломбалой дымно несло из труб, изгарь доков оседала на льду реки, а здание флотского полуэкипажа приветливо светилось огнями: там ужинали матросы.
Даша застегнула ему воротник шинели, и по тому, как неудачно были пришиты крючки, она догадалась, что здесь не было женской руки, — моряк молод, и женщины у него нету.
— Не будем стоять, командир. Хочешь, пойдем ко мне и будем пить чай…
— Еще бы не хотеть! — подпрыгнул Вальронд. — Если уж признаться по чести, то я только и жду, чтобы меня пригласили…
Та же улочка Немецкой слободы, заметенные пышным снегом заборы, тишина переулков и скрип снега под ногами. Все тот же старый дом с палисадником, и светятся в глубине двора зеленые абажуры.
— Прошу. — Он пропустил Дашу впереди себя на крыльцо. Даша долго не могла попасть ключом в скважину замка.
— Всегда с ужасом открываю, — говорила она. — Прошу не пугаться, если для начала я займусь домашней уборкой. Удивительный запас энергии у моей дочери…
В комнатах было тепло, так приятно было сложить перчатки перед зеркалом. Навстречу матери выбежала девочка — со словами:
— Мама, ты не ругайся сегодня — я уже все убрала.
— Тем хуже для меня…
А за стеною журчала швейная машинка и бедная швея пела:
Вкупе брак, вкупе гроб,
Вкупе кляч, вкупе смех.
Вкупе жизнь без хвороб,
Непохожая на всех…
Вальронд заметил, что девочка сильно выросла, и нежно провел ладонью по ее льняным волосам.
— Тебя, если не ошибаюсь, раньше называли Клавой?
— Да. Клава!
— Вот видишь, какое у тебя чудесное имя… А как прикажешь называть тебя по батюшке?
— Евгеньевна, — ответила девочка, и Женька Вальронд чуть не отдернул руку от ее головенки, как от огня.
Прищурившись, он стоял, прислонясь к косяку двери, и следил, задумчивый, как Даша накрывает на стол к чаепитию. Потом сказал — громко, со смыслом:
— Это неплохо твоя мама придумала. Твоя мама умница: она умеет предугадывать события в своей жизни заранее… А что, если, Клавочка, ты будешь называться так Клавдия Евгеньевна Вальронд? Скажи, девочка, тебе это нравится?
— Очень, — ответил ребенок.
— Мне тоже нравится. Это неплохо звучит… — И он с удовольствием повторил: — Клавдия Евгеньевна Вальронд! В этом действительно что-то есть… У меня с тобой, Клавочка, будет на эту тему разговор особый.
Лицо Даши оставалось непроницаемым, словно она не понимала всех этих намеков. Поведя рукой над столом, женщина сказала:
— Садись, командир. Что есть — то есть, в магазин не побегу.
Потом, уже после чая, когда стрелка часов подбегала к полуночи, а утомленная дневным разбоем Клавочка крепко спала на диване, румяной щекой на подушке, Даша сказала:
— Я тебя провожу, командир. До набережной.
Вальронд распетушился, — на всю морскую мощь:
— Я не тот мужчина, который позволит женщине провожать себя!
Но Даша уже сунула в пальто браунинг:
— А я не та женщина, которую провожают мужчины…
…Сыпал мягкий снежок. Обоим было очень хорошо. Лысенький Ломоносов, весь в снегу, стоял перед исполкомом, величаво играя на классических цимбалах.
— До чего же мне не нравится этот Ломоносов!
— Он никому не нравится, — ответила Даша. — Но зато классика. Работы Мартоса… Для музея — хорошо, для Архангельска — плохо!
— Мне нравится Ломоносов иной, — сказал Вальронд.
— Какой же?
— Без цимбал. С дубиной в руке он догоняет академика Шумахера, чтобы побольней лупануть немца по хребту.
— Ты очень буйный, командир. Тебя послушаешь, так одни калибры, дюймы, пороха и дубины… Тебя надо пригладить! Чтобы ты стал нежный и каждый вечер играл на цимбалах!..
Наступила пора прощаться — на снегу, на ветру. Даша разглядывала рваный палец своей перчатки и ждала, что он ей скажет…
— Я считаю, Даша, — .сказал Вальронд, не откладывая дела в долгий ящик, — что лучше меня вам никого не найти… Пожалуйста, я тебя очень прошу: подумай обо мне сегодня…
Резко повернувшись, она пошла прочь от него. «Обиделась?» Нет, не обиделась… Обернулась и помахала рукой.
— Я подумаю! — ответила издалека и убежала (как девочка)…
Вальронд вытер лицо снегом и пошел на корабль в Соломбалу. Прямо через лед реки — прямо на дивизион.
А она пусть думает. Пусть она думает теперь всю ночь…
Пусть она не спит до утра — и думает. Все равно — лучше ей ничего не придумать!
Женька Вальронд оказался на редкость хорошим мужем. Он вошел в семейную жизнь отличным хозяином и отцом. Они прожили вместе только четыре года — четыре года, как один день, как один вздох, как один ликующий возглас…
Комдив Е. М. Вальронд умер от лютой астмы, которая развилась как следствие отравления газами у водопада Кивач.
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу…
Вечный водопад прошумел и затих навсегда. Его похоронили на скромном соломбальском кладбище, неподалеку от могилы известного полярного морехода Пахтусова.
С могилы комдива открывался чудесный вид: качались мачты кораблей, а по вечерам на тонких реях загорались огни, такие уютные и такие зовущие — всё вдаль, в моря, в туманы…
После него остался единственный сын.
Тоже Евгений — тоже Женька Вальронд!
Тоже офицер флота, — пусть всегда качаются палубы, пусть всегда ревут, просвистанные штормами, просторы моего океана.
«И твердо серые утесы выносят волн напор, над морем стоя…»