Тут Стесняев стал сам не свой — все иконы перецеловал:
— Да я… да мне хучь золото вот здесь в угол горой насыпь, рази я возьму? Да никогда… Сыт, одет… Благодарствую!
— Цыц! — пресёк его хозяин. — Знаю, что все равно обкрадешь меня. Но потащишь немного, потому как настоящего таланту я в тебе не наблюдаю. А вот Антипка, царствие ему небесное, то гениус был… эхх! — крепко выдохнул старик, вспомнив. — Ну ладно. Так и быть: ходи, Лексей, ты у меня в приказчиках… быть тебе в классе первом, вроде великого канцлера империи моей!
Когда как следует подморозило дороги, Стесняев сунул за пояс два тупостволых «бульдога» с туго забитыми пулями, старенькая Марфутка вынесла на подносе две чарочки — на дорогу.
— С богом езжай, — напутствовал его Горкушин. — Не забудь цены на доманик узнать. Насчет леса брусчатого поспрошай на бирже. В палате казенной, знаю, деньгу тянуть будут, так более четвертной в одни руки не сули…
Важно приосанясь, тепло и нарядно одетый, промчался бывший акцизный, а ныне голова всех горкушинских дел Алексей Стесняев по улицам. Придержал лошадей возле дома исправника:
— Прощевайте, Анна Сократовна, еду до самого что ни на есть Архангельского городу… очень уж изнылся я по культуре этой!
— Ах, что вы!..
— Как приеду, все обскажу по порядку. Ежели угодно, то могу и дневник вести… Почитать дам потом, чтобы всю правду души моей наскрозь рассмотрели.
— И один не боитесь? — спросила исправница, вся замирая.
— У меня Вот… — Показал ей «бульдоги». — На медведя заряжены. Как пальну — так враз с копыт в канаву. Соблаговолите заказ сделать — каких конфет привезти вам? Могу и в бумажках…
И, оставив вдали невеселые домики Пинеги, выехал Стесняев на прямую, как полет одинокой вороны, лесную просеку. Тронул за пазухой пакет с бумагами, сказал:
— Ишь ты, еще четвертной им давать, кровососам казенным! Мы, пока по акцизу состояли, так законы разучили всякие… Мы и без подношений все обделаем, как муху в патоке… И-эх, залетные, гони — гррррабят!
Вернулся он из дальней поездки уже на Аксинью-зимницу, и вечером, в жарко натопленном клубе, учил девиц — как надо танцевать, чтобы не стыдно было показаться в Архангельске. Восемь дочек почтмейстера, как восемь здоровых кобылиц, вразброд топали одинаковыми туфлями, сшитыми утонувшим в прошлую весну сапожником. Трио заблудших в Пинегу музыкантов, потрясая давно немытыми патлами, терзали свои скрипки. В перерывах между танцами Стесняев не забывал выбегать в переднюю, чтобы проверить — не украл ли кто его новенькие галоши?
А в буфете запаренные от преферанса чиновники, таясь своих жен, торопливо глотали за ширмой водку, моргали кроличьими глазками. Им было любопытно — что там нового в губернии?
— А памятник Ломоносову все еще стоит в Архангельске? — спрашивал один у Стесняева. — Стоит, да? Это хорошо. Мы тоже пока стоим, еще не падаем…
— А вы, — интересовался другой, — не смотрели там водевиль «Невеста во щах и жених в гречневой каше»? Не смотрели… Жаль. Презабавная, скажу я вам, штука… Обхохочешься!
Стесняев чувствовал себя на седьмом небе. Взоры женщин в этот вечер были прикованы к нему, они расспрашивали его о модах, и как бы невзначай он говорил:
— Этот фрак мне шили у месье Роже… Каково?
Мешало Стесняеву в этот счастливый вечер только присутствие уездного секретаря — Аполлона Вознесенского: мятый и полупьяный, одетый в мундир, рукава которого доходили ему почти до локтей, он до забивания гвоздей еще не допился. Но был близок к этому. На всякий случай Стесняев держался от него подальше, а то… всяко бывает… еще в ухо въедет… При дамах неудобно в ухо звон получить!
— Только побывав в столице нашей губернии, — рассказывал Стесняев, — я воспылал любовью ко всяким знаниям. Как приятно там, господа! Тут тебе и музыкальные вертисмены, и магазины с конфетами в коробках, и галстуки поштучно… А вы бы видели, каков выезд у нашего губернатора!
— Видели, — раздался бас Вознесенского. — Мы видели. И въезд, и выезд. И туда, и сюда. И в штанах, и без штанов… И нас, в духовной академии пасомых, уже ничем не удивить!
— Что вы жаждали этим сказать, Аполлон Касьяныч? — смутился Стесняев, невольно заробев.
— Что хочу, то и говорю, — отвечал Вознесенский… Стесняев еще раз проверил, на месте ли его галоши, и снова ринулся в танцы. Но слава героя дня померкла для него сразу, как только послышался певучий звон бубенцов. Все бросились к окнам, торопливо оттаивая ртом морозные узоры на стеклах. В вихрях снежной пыли промелькнула кибитка, холодно блеснули при свете луны лезвия штыков, и рослый жандарм, стягивая заиндевелый башлык, зычно возвестил собранию еще с порога:
— Господин пинежский исправник! По указу его императорского величества ссыльный Никита Земляницын, что осужден по делу государственного преступника Каракозова, доставлен…
— К нам?.. Никак в Пинегу? — слабо ойкнув, спросил побледневший от испуга Филимон Аккуратов.
— Да. К вам. По месту назначения, — подтвердил жандарм, Пораженные, все долго стояли молча, словно соображая, что же происходит. Потом, словно по команде, толпа людей кинулась в переднюю и, хватая шубы и шапки, почти вытолкнула жандарма.
Обратно. На улицу. На мороз.
Стесняев все-таки успел надеть свои галоши.
Откуда-то появился фонарь, и вся эта орава чиновников и их жен, полупьяная, разморенная от печей и танцев, плотно окружила кибитку, в которой сидел государственный преступник.
После глухого полярного мрака яркий свет фонаря ослепил Земляницына. Закрыв глаза тонкой ладонью с длинными, словно из воска, пальцами, он сказал — устало и безразлично:
— Фонарь-то не обязательно… Завтра меня рассмотрите.
— Вот изверг! — искренне возмутилась исправница. — Нет, нет, не убирайте фонарь. Страшно в темноте с этим человеком…
— Со мною, — подоспел к ней Стесняев, — вам не должно быть страшно. Ради вас превращусь в тигру лютую и всем глаза выцарапаю… Хотите?
— Обыскать его надобно! — на высокой ноте прозвучал чей-то голос. — Он, может, всех нас ночью перережет!
— И — в холодную его, — заключил почтмейстер Пупоедов, — чтобы впредь знал, как на царя-батюшку нашего покушаться.
Расталкивая плечами толпу зевак, к кибитке протиснулся Аполлон Вознесенский — грубо сунул преступнику руку, сказал:
— Ррад! Весьма рад видеть культурного человека. Я счастлив! Позвольте мне обнять и поцеловать вас от души?
Земляницын пожал плечами, удивленный, и — отвернулся.
— Не желаете? Брезгуете? Напрасно… Ведь я тоже страдалец за землю русскую.
Тут подошел жандарм, велел солдату посветить и разомкнул на ногах студента промерзлые кандалы. Душевно посоветовал:
— Ноги-то, сударь, сразу маслицем смажьте. Подсолнечным хорошо бы. А сейчас можете идти постой себе отыскивать. Как найдете — исправнику доложите.
К удивлению толпы, жандарм очень тепло попрощался с преступником, коего конвоировал от самого Петербурга.
— Спасибо за компанию, — говорил ему жандарм. — Хорошо время провел… скушно не было, сударь. Еще раз спасибо за компанию!
И когда преступник, взяв в руки тощий баульчик, вылез из кибитки и, зябко поеживаясь, сказал: «Погреться бы…» — интерес к нему сразу остыл, и толпа понемногу разбрелась.
Пинега, где собака в две минуты пробегает от одной окраины до другой, уже знала:' «антихристов сын» шляется по городу, жилье себе сыскивает. Спускали с цепей битых-перебитых шавок, спешно накладывали крюки на двери, матери шлепками и руганью гнали детишек с улицы:
— Ванятка, Анфиска! Шасть в дом, постылые, вот я вас ужо…
И когда Никита Земляницын стучал в какие-нибудь ворота, дом глухо молчал, слепо смотрели закрытые ставнями окна. А какой-то нищий в рваном допотопном архалуке, подпоясанном веревкой, на которой болталась жестяная кружка, увязался за ссыльным и, грозя в спину ему суковатою палкой, все время вещал:
— Погибель тебе… у-у, иррод… сатана!
На пустынной базарной площади, под единственным на весь город фонарем, что качало на столбе ветром, стояли оленьи аргиши. Семейство канинских самоедов дружно распивало водку, заедая ее сырым снегом. Древняя безобразная старуха с громадной лысиной тут же справляла нужду и долго не могла подняться на ноги, сильно пьяная. Наконец она просто свалилась в снег и затянула монотонную песню.
Хозяин семейства, низенький самоед с трубкой во рту, подошел к Земляницыну, дружески протянул ему тяжелую четверть с водкой, на дне которой плескался стручок перца.
— Ань-доровате, — протяжно поздоровался он. — Выпей, бачка, сярку. Тепло будет. Петь будешь… Тыко богатый, Тыко олешков продал, Тыко вторую жену покупать едет…
Земляницын вдруг разрыдался. А нищий откуда-то из темноты базарных рядов швырнул в него свежим оленьим пометом.
— А-а-а, проняло! — сипло загоготал он. — Плачь, родненькой. Плачь, миленькой. Это из тебя диавол выходит…
Из кабака, двери которого светились во мраке, выкатился вдруг кривоногий мужичонка, выкрикнул яростно:
— Где он… злодей-то? Сейчас я его бить стану!
И нищий, радостно вскинувшись, так что прыгала на спине котомка, бодро затрусил навстречу.
— Здеся он, — откликнулся. — Здеся… Я его стерегу… Ретивый пинежанин уже размахнулся для удара, обжигая лицо ссыльного сивушным духом. Но тут из темноты вдруг выросла чья-то сухопарая фигура в шубе. Как бревно шлагбаума, вскинулась длинная рука — и пьяный кубарем полетел в снег, сшибая бочки и ящики, с треском прилип к стене амбаров. Нищего сразу как языком слизнуло, только настойчиво и долго бряцала в отдалении его жестяная кружка.
— Фейкимыч, — взмолился пьяный, не вставая с земли, — да я рази што… проучить маленько… Хосподи, надоумь!
Длинная фигура ткнула мужика валенком в бок:
— Пшшел вон, падло мокрохвостое… Это был старик Горкушин.
Не говоря ни слова, Тимофей Акимыч взял из рук Никиты его баульчик и зашагал в темноту улиц, безмолвно приказывая ссыльному следовать за собой. А тот, измученный и ослабший, покорно шагал след в след старику, как-то с первого раза доверившись этому человеку.