Тимофей Акимович брал на тот свет подушку помягче, пуха лебяжьего, крутился в гробу, вздыхал, потом руку себе о гроб занозил:
— Разве это мастерство? — вздыхал, выкусывая занозу из руки, как собака из лапы. — Кажинный норовит только б деньги урвать, а мастерства высокого не увидишь…
Старенькая Марфутка терла глаза платком.
— Да ведь грех! — печалилась. — Велик грех, Акимыч, творишь. Другие бегут от смерти, а ты живой во гробе разлегся. Хоть чаю туды тебе подавай… Бога прогневишь ты!
Горкушин, темно глянув на Никиту из гроба, сказал:
— А ну, студент, растолкуй мне — что такое смерть? Вот понесут меня в этом ящике пятками вперед, а зачем жил, а? Зачем лесу повырубил столько, зачем камня наломал горы? Неужто ради того только, чтобы в эвтом тесном сундуке под конец лежать?
— Смерть, — отвечал Никита, — есть органическое отмирание клеток, после чего прекращается деятельность функций организма, и… Вот, пожалуй, и все! Так говорит наука.
— Дураки твою науку придумали. А ты тоже дурак, коли повторяешь. Смерть — она, брат, духовно, а не телесно страшна. Телом-то я помереть согласен, а вот душой — никогда… Это как понимать? возмутился Горкушин, молодо выпрыгивая из гроба. — Эвон, приказчики мои, к примеру, жить оста-1гутся, а я помирать должен… Вот чего душой стерпеть не могу! Мне жизнь потерять не страшно — мне и смерть не нужна. Хорошо бы после смерти где-нибудь вокруг хозяйства своего болтаться да наблюдать, что тут делается. Вон газеты — никогда не читал их. А в царстве мертвом, кажись, и газетке рад был бы!
Три дня еще ходил в контору старик, лениво щелкал на счетах, по привычке материл приказчиков. На четвертый день попарился в бане и слег. Пил жидкий квасок из деревянного жбана. Читал, мусоля пальцы, какую-то книгу староверческого письма. Протяжно вздыхал по ночам, оглашая дом загадочными восклицаниями:
— Если б кто знал… если б мне знать!.. Никто не знает!.. Приказчики, почуяв свободу, словно с цепи сорвались.
До одури хлестали водку, а вечерами бегали в Долгощелье к гулящим солдаткам. Никита равнодушно наблюдал, как разваливается жившее в строгости хозяйство. Жалел он в этом неуютном доме только одного купца. За его дикой и темной силой он угадывал проблески души хорошего человека…
Скоро в горкушинском доме появился отец Герасим Нерукотворное и прочно осел на кухне, поближе к пирогам и вареньям, распивая с утра до ночи бесконечные чаи «вприкуску». Купец сам призвал его на случай смерти, но костил почем зря:
— Ишь, патлатый! Сидит и ждет, как ворон кости. Старенькая Марфутка сбилась с ног в постоянной беготне по дому и вызвала из деревни (на подмогу себе) племянницу — плотную и белую, словно сбитую из сметаны, девку Глашку. Крепко шлепая по комнатам, босыми пятками, Глашка вечно что-нибудь жевала, шмыгала широким носом, и Никита часто слышал из спальни умирающего ее визгливый голос:
— Да будет вам… Да пустите… Да ну вас!
Стесняев осунулся, потускнел, но из дома не уходил. Ждал. На забавы приказчиков смотрел сквозь пальцы, позволяя им воровать для солдаток хозяйское мясо и мешки с крупой. А сам больше просиживал на кухне с отцом Герасимом, проводя время в душеспасительных беседах…
— И вот, — рассказывал он, — черт-то вышел и говорит моему тятеньке: «А ну, сын собачий, показывай, где у тебя самовар находится?» Тятенька мой, конешное дело, полные штаны наклал со страху и просит черта: мол, по хозяйству полный отчет сделаю — только меня не забижай… А тот уже на шесток влез, где у нас куры сидели, да хвостом-то своим кэ-э-эк свистнет тятеньку по глазам! Так он за сундук и зарылся…
— А черт-то велик ли был? — спрашивал отец Герасим.
— Да не… махонький. С огурец всего!
— А цвета-то какого?
— Быдто зеленого.
— Велика премудрость господня! — вздыхал, откусывая от донника, пинежский батюшка…
Однажды Горкушин настойчиво постучал в стенку, вызывая к себе Никиту.
Горкушин, лежа на высоких подушках, вытянул вперед длиннющие руки — сползли рукава домотканой рубашки, и обнажились исхудалые, но еще выпуклые мышцы.
— Во, студент! — сказал он. — Этими-то руками, бывало, чего только не делано. Умираю, а потому не боюсь. Правду говорю: и на большую дорогу с кистенем хаживал. Голодным же не помогал, потому как, когда я голодным был, так мне куска хлеба никто не бросил. Но и храмов пышных, в отпущение грехов себе, тоже не возводил на горах высоких. Храмы на Руси — красивы и благолепны, да! А земля худа и печальна…
Замолчал ненадолго, снова заговорил:
— Ничего не жаль. Сына вот… сына мне жалко! — И поднимаясь с подушек, костлявый и взлохмаченный, закричал в ярости: — За что они его?.. Вот ты, студент, и ответь — за что? Я перед смертью хочу правду слышать…
— У каждого своя правда, — ответил Никита неохотно. — У царя своя, у вас, Тимофей Акимыч, тоже своя, на мою не похожа… На сыновью, видимо, она тоже не походила…
Горкушин притих, вытянул руки вдоль тела.
— Ударил ты меня под конец, — сказал раздумчиво. — Вижу, что знаешь ты правду, да мне говорить не хоть… Ну, ступай!
Никита вышел из дома, натянул на голову треух заячий, направился к дочери исправника. Слушал, как скрипит снег под ногами, мечтал о счастье и улыбался…
Оттого, что метель, и оттого, что ничто здесь не радует, оттого, что молодо сердце, и оттого, что, камнем на сердце лежит тоска, — потянуло его к этим серым глазам, к этим рукам девичьим, хотелось спрятать лицо в ее теплом пуховом платке.
Ах, если бы только можно было разломать на колене проклятые костыли, бросить их в печку и, взяв ее руку в свою, выбежать вдвоем на снежный простор под радугу отуманенных сполохов!..
Липочка ему однажды сказала:
— Пусть бы ужас какой случился… Не верю я в болезнь свою. У нас вот ходики на кухне висят. Времени не показывают. А папа встряхнет их — и они идут снова. Так и я, наверное. Если б жизнь ударила меня чем — я бы пошла… Гимназию бы закончила. И уехала бы… далеко-далеко. Как можно дальше от Пинеги!
Она взяла руку Никиты в свою ладонь:
— Сон у меня есть один… Вот уже два года вижу один и тот же сон. Город какой-то… Не наш. Чужой. Горы. Озера. Словно в Швейцарии я… как на картинках. И я — свободна, счастлива, и кто-то рядом со мной… А вдруг это случится?
— Пинеги вам не жаль во сне? — спросил Никита с улыбкой.
— Жаль. Кошек без меня здесь бы все обижали…
И они долго молчали потом. Молодые, но уже придавленные какой-то сверхъестественной силой, которая насела не только на них, но и на этот город, затерянный между лесом и тундрой,
— Далеко отсюда не уехать, — сказал Никита.
— У нас в гимназии учитель словесности был, он в Казани университет закончил. Так он говорил, что многие девушки едут в Казань, чтобы в тамошнем институте учиться.
— Что же там за институт для девиц?
— Повивальный, — смутилась Липочка, густо покраснев. Никита встал:
— Если бы не кроить жизнь по-новому, я бы вообще не учился ни в каких институтах, ни в каких университетах. Учиться надо у жизни… Слепые кутята! Что мы знаем? Так, разное… формулы, постулаты, правила, казуистику речеговорений… Ладно! — с горечью отмахнулся он. — Ошибка уже совершена: мы выступали за народ, совсем не зная его. Нам было плевать на озимые и яровые, о которых толковал мужик, а мужику наплевать на Цицерона и логарифмы, на все то, что мы изучали… А ради чего мы все это изучаем? Ведь официальное образование дает человеку только возможность сделать карьеру. Если же человек не заботится о карьере, то он все нужное для жизни может изучить сам…
С сухим шуршанием переползали по крыше сыпучие снега, в соседней комнате крыса — какой уже день — грызла пол, стараясь проникнуть в комнату исправника… Никита закончил:
— Вот выставлен перед всей Россией напоказ картузный мастер Осип Комиссаров как самый яркий представитель русской национальности. А мы — прокляты… Но я верю, что недалеко время, когда кто-то последним выстрелом закончит наше дело…
Когда Земляницын вернулся домой, на крыльце его уже поджидал перепуганный Стесняев:
— С ног сбился, вас разыскивая. Фейкимыч до себя просят.
— А что случилось?
— Отходят… уже причастьице приняли. Увидев ссыльного, Горкушин сказал:
— Бумагу возьми на столе, чернила там… Садись ближе.
Позвали с кухни священника. Никита писал, а старик диктовал завещание, лежа с закрытыми глазами. Все богатство свое он передавал невестке своей — Екатерине Ивановне Эльяшевой…
А ночью старик уже стал отходить в вечность. Глашка, приставленная дежурить при нем, грызла со скуки краюху хлеба, пила квас.
— Дай и мне попить, девынька, — просил Горкушин
— Чичас. — Глашка давала ему пить, а он говорил:
— Эва, какова ты ладная да жаркая. Небось долго еще жить Зудешь… Жаль, что ты мне ранее, такая мясная, не попалась…
Глашка снова садилась в угол. А он опять просил ее:
— Девынька, дай губы смочить…
— А вот и не дам! Коли умираете — так и умирайте в порядке.
— Подойди, солнышко, силов не стало… горит все. Глашка шмыгала носом, вытирала нос рукавом сарафана:
— Вот и мучайтесь. Ежели бы не хватали меня, так я бы и кваску вам поднесла…
— Пожалей ты старика, милая.
— И не просите! — отвечала Глашка.
— Пожалей ты меня, девынька…
Но девка спокойно дожевала свой хлеб, допила квасок. А. когда подошла к постели — Горкушин лежал холодеющий и тихий, невозмутимо взирал в потолок, по которому бегали огромные черные тараканы. До Глашки не сразу дошло, что перед нею лежит мертвец.
— Карау-ул! — завопила она. — Упокоился… у-упокойничек!
Часть III. ПРОБУЖДЕНИЕ
Аполлон Вознесенский вернулся из бани — чистый, румяный. В одной руке тащил сверток белья, в другой — горку тарелок и чашек (посуду он мыл по субботам, когда и сам мылся, и парил ее тем же веником, которым сам парился).
— Ух! — сказал уездный секретарь, сваливая все это грудой на стол. — Теперь и выпить не грешно, чтобы стало жить смешно. Эх-ма, приходи ко мне, кума! На полатях вместе вздохнем и скорей с тобой подохнем…