Весь Валентин Пикуль в одном томе — страница 451 из 519

Водку для себя он настаивал на перце с порохом. Налил пузатую чарку доверху, хотел уже пить. Но взглянул в окно и… опустил чарку. Однако, придя в себя, тут же опустошил ее до дна, наполнив вторую, воспринял ее алчно — и тогда сказал:

— Чу-де-са…

Он видел, как рухнул на землю громадный забор, сооруженный вокруг горкушинского дома, и здоровенные псы, никогда не видевшие улицы, вдруг трусливо прижались к стенам.

И еще он заметил женщину в легкой шубке, которая, хлопая в ладоши, кричала что-то, приказывая Стесняеву, а тот ошалело бегал с топором вдоль поверженного наземь богатыря-забора.

— Чудеса! — повторил Вознесенский и, выбив пыль из фуражки, нацепил ее на макушку и поспешно вышел на улицу.

Здесь ему встретился суетливый почтмейстер Власий Пупоедов, руки секретарю не подал, только с живостью сообщил:

— Приехала… зашелестила.

— Кто?

— Горкушинская наследница.

— Баба, значит, — точно определил Вознесенский, хмыкнув.

— И вальяжная, признаться, женщина, — улыбался почтмейстер. — Небось от такого богатства только любовников и заводить ей. Плакали горкушинские денежки, как пить дать — плакали… О, господи! — взмолился Пупоедов. — Как подумаешь о беспутном провождении капиталов чужих, так и своего иметь не захочешь!

Вознесенский, заложив руки за спину, в расстегнутом мундире подошел к поваленному забору, спросил плотников:

— Ну, варвары, что смотрите?

Не спеша мужики поскидали с голов шапки:

— Доброго здоровьица вашему благородию!

— То-то…

Женщина стояла рядом — тоненькая, смуглая, вся нездешняя.

Она спросила его насмешливо:

— Вам не жалко ли моего забора?

— Конечно, жаль. Теперь кабысдохам пинежским, мимо пробегая, и ноги задрать негде…

Эльяшева изумленно подняла бровь:

— Простите, сударь, с кем имею честь разговаривать? Вознесенский неохотно представился.

— Ах, вот оно что! Тогда не откажите пройти со мною в контору; мне надо кое-что уточнить по делу о наследстве…

В конторе секретарь поскреб свои вихры, зевнул лениво:

— А выпить не найдется?.. Опять эти бумаги! Вы бы знали, какое отвращение я испытываю к разным бумагам. Нет ничего гаже на свете листа бумаги — особливо когда он исписан. Но это еще ничего. Можно смириться. А уж совсем невтерпеж, когда я обязан эту бумагу прочесть и расписаться.

— Пить здесь вы не будете, — сказала женщина. — Вот закончите дело, идите в кабак и там пейте сколько вам угодно…

Эльяшева скинула шубку и оказалась еще стройнее. Легкая на ногу, она двигалась свободно и резко, только посвистывали упругие шелка. Надев пенсне (чему немало подивился Вознесенский), женщина стала перебирать бумаги, говоря ломким голосом:

— Мне достались какие-то авгиевы конюшни… Ничего не могу понять… Вот это — на лес, а — это? Что-то о нефти… Ухта… Скажите, разве в тундре имеется нефть?

Вознесенский стукнул пальцем по стеклу настольной лампы:

— А вот керосин местный… Нефть на Ухте прямо черпаком с поверхности реки снимают. Гонят из нее керосин кустарный.

Он поднял глаза и посмотрел на женщину: она была хороша.

И неожиданно глухое раздражение против нее поднялось в нем.

Один голос, полузабытый и давний, казалось, говорил: «Милая вы и светлая, зачем вы сюда приехали? Вы погибнете в тупости и мерзости, как погибаю здесь я!» А другой голос, беспощадный и жестокий, борол первое чувство добра и нежности: «Ишь ты, стерва очкастая! Вырядилась в пух и перья… презираю тебя!» Рядом с этой роскошной птицей, залетевшей в пинежские края, он чувствовал себя общипанным воробьем. И потому ерошил свои крылья… Вознесенскому, который сознавал в душе ущербность жизни своей, хотелось одновременно избить эту женщину и приласкать ее!

И когда госпожа Эльяшева, наморщив свой прямой носик, сказала: «Фу, как пахнет! Наверное, крыса под полом сдохла… Вы уж извините», — он ответил ей, быстро и радостно:

— Нет, это не крыса сдохла — это у меня так ноги потеют! Эльяшева снова вздернула бровь.

Пенсне качалось на шнурке, задевая на груди женщины тонкие батистовые кружева, взбитые пышно, как сливки. Под заплатанный локоть уездного секретаря она совала новые бумаги, говоря:

— Вот еще акт… Его, кажется, надо проводить через губернскую палату?.. А ноги следует мыть…

— Что ж, попробуем. И ноги вымоем, и акты проведем. Эка важность!

Глаза их нечаянно встретились, и он вдруг смутился, поджав под себя колени в вытертых штанах.

— Ну, ладно. Идти мне надо, — произнес мрачно, но уйти почему-то не мог. Сидел, перебирал подсунутые акты, смотрел в окно, где чернели распаренные весенним солнцем крыши города.

— А палата медлить не станет? — спросила госпожа Эльяшева, закуривая длинную папироску, чему опять немало подивился Вознесенский. — Как вы думаете?

— Да кто их знает, — ответил секретарь уклончиво. — Если бы это у нас, в Пинеге, мы бы постарались. А ведь там, в Архангельске, чиновники не те… Они любят тянуть.

Помолчали.

— Если бы у нас, — повторил Вознесенский, — а то ведь… И не уходил, размякший и оробевший с чего-то, нес чепуху:

— Сами ведь знаете: чиновники… они этим и живут только… Госпожа Эльяшева вдруг заговорила резко, голос ее срывался в раздражении:

— Знаю, все знаю, — сказала она, раскрывая ридикюль. — Вам просто нужна взятка… Вот — берите и уходите.

Свет померк в глазах пинежского секретаря:

— Что-о? Мне взятка? Это мне-то?

Толкнув животом конторский стол, он встал. Смачно плюнул в сунутую ему ассигнацию и, скомкав деньги, швырнул их прямо в голубые, как весеннее небо, глаза горкушинской наследницы.

Глухо зарычал, словно обложенный собаками медведь, выбил ногой дверь конторы — выскочил на крыльцо.

А навстречу ему — Стесняев (при брошке и при галстуке):

— Аполлон Касьяныч, что с вами?

Аполлон Касьяныч, недолго думая, тресь — в ухо его. Стесняев так и врезался в землю.

— У-убью, стерррва!..

Разорвал на себе мундир. Колотил по головам разбегавшихся мужиков, орал так, что весь город слышал:

— Сволочь… я к ней… чистая, святая… а она — червонец мне в рыло!.. За что?

С разбегу ввалился в трактир, гаркнул:

— Петрушка! Наливай…

Зубы стучали о края стакана. Вышел. Липкая грязь хватала его за ноги. Стены дома толкали секретаря в разные стороны. Земля вставала на дыбы и больно била его по голове.

— За что? — пьяно спрашивал он прохожих. — За что?.. Добрался до своего дома. Дернул дверь, и она упала на него, разом сорванная с петель. Отшвырнул дверь в сторону, схватил графин. Сосал из горлышка — до самого дна, пока в рот не полезла рыжая грязь пороха.

— Червонец мне, да? — спросил Вознесенский у тишины — и высадил на улицу раму окна, покорежил табуретки, своротил набок, разбросав кирпичи, свою хилую печку…

Весь день пил и бушевал уездный секретарь, пока не собралась толпа, падкая до всяких скандалов (что ни говори, а все — пища для ума!). Нашлись в толпе смельчаки: сняли ремни с животов своих, бросились на штурм — внутрь секретарского дома.

Вернулись обратно как после битвы, растрепанные и окровавленные; парни хвастались перед девками:

— Ну и здоров, бугай… Едва связали!

Любопытные заглядывали в окна и видели, как на полу, опутанный ремнями, извивался уездный секретарь, белела на губах его пена бессильного бешенства.

А вечером, когда разошелся народ, к дому Вознесенского тихо подошла горкушинская наследница, спросила фельдшера:

— Что с ним?

— В горячку бросило… Допился, кошкин сын! Я уж не раз говорил: «Ты выпей и закуси!» Куда там… Выпьет и не закусит!

Екатерина Ивановна Эльяшева вошла в разгромленную комнату.

Вознесенский лежал уже на кровати, но еще связанный.

Был он тих и покорен. Смотрел на нее — мученически.

Женщина стянула перчатку, положила на его воспаленный лоб свою прохладную руку.

— Простите меня, — сказала шепотом. — Я думала, что вы — как и все чиновники. Я ведь не знала еще… мне стыдно…

Вознесенский вдруг заскогортал зубами и целый час рыдал, как младенец. А она, распутывая жесткие путы на его руках, вытирала ему слезы и просила:

— Простите меня… ну, простите же…

Отшумели зимние ветры, осели книзу талые сугробы, поломало лед на реке, и встречались они теперь, обновленные быстрой весной и любовью своею, что была незаметна чужому глазу.

Утешно было посадить ее в санки и везти вприпрыжку по тающим снегам Заокраинными тропками, где синел вдали лес, пролетали, как в сказке, гуси-лебеди да курились — синью и жутью — колдовские туманы над «чарусами» болот.

И там он смело брал ее руки в свои, согревал тонкие пальцы девушки своим молодым дыханием, сдувал снег с ее ресниц.

— Липочка, а мы далеко уехали… Смотри, уже и лес!

— Я вижу, Никита. Лес уже там.

— А ты знаешь, что за этим лесом?

— Там еще лес, — отвечала она.

— Ну а дальше?

— Болота и реки дальше, а потом — Архангельск, дальше которого я не ездила, но знаю, что там — Петербург…

— Так вот, слушай! Когда кончится наша ссылка, мы уедем с тобой за эти леса. Поверь, не вся Россия живет так, как ваша Пинега… Если б ты знала, как там интересно жить! Там выходит масса книг, там по вечерам открываются театры, там студенты распевают вольные песни… Ты только подумай, как нам станет хорошо, какая чудесная нас ожидает жизнь!

— А ты меня не оставишь… вот такую?

— Что ты! Как ты могла подумать? Ты верь мне, как я тебе верю, и тогда все у нас будет замечательно…

Но впереди еще четыре (целых четыре) полярных ночи, и, значит, еще четыре (целых четыре) года он будет прозябать в этой дыре. Распахнув пальто навстречу ветру, он тащит за собой саночки, и холодная острая злость охватывает его. Сейчас он ненавидит эту заманчивую полоску леса, за которой люди живут, разрешая все сомнения делом, он проклинает этот синеватый в трещинах лед и никак не может понять лебедей, что, сладостно курлыча, несутся еще дальше в ледяную пустыню. И то, что мучило его в камере Алексеевского равелина, снова встает перед ним: «Не так, не так! Все надо было делать иначе…» И, бросая поводок санок, горячо убеждал кого-то, незримо: