Весь Валентин Пикуль в одном томе — страница 452 из 519

— Говорили же мы ему, все говорили: не надо, не пришло еще время! А он обманул нас, обещал, что не станет, а сам…

— О ком ты, Никита? — пугалась Липочка. Он виновато смолкал, понуро шел дальше:

— Да все о нем… Каракозове!

— Ой, Никита, нельзя покойника ругать. Он уже мертвый, а ты живой… Поминай добром его!

А дома Анна Сократовна печет пышки, тихой и серой мышью катается из комнаты в комнату хмельная нянька, тускло горят свечи у божницы, освещая бороду Писемского, а сам исправник, желая поддержать разговор с молодежью, рассказывает:

— А то вот, помню, был у нас в полку фельдфебель такой, так он в один присест дюжину калачей московских съедал. И даже не запьет бывало — всухомятку все стрескает… — Помолчит Аккуратов, и снова льются чудные воспоминания: — А то еще вот, помню, был такой субалтерн-юнкер. Так этот стакан чаю (прегорячего!) возьмет, крикнет себе: «Остерегись, душа: ожгу!» — и бац! Залпом крутой кипяток глотал…

Липочка переглядывается с Никитой, нависнет молчание, и вздохнет исправник, грезя о былом:

— А и любопытных людей привелось на службе встретить. Здесь, в Пинеге, таких отродясь не видывали…

Никита искоса смотрит на Липочку и думает: «Неужели же еще целых четыре года?..»

А когда вышел на улицу, под сырую капель, метнулась тень от калитки, протрусила бочком вдоль заборов. Никите показалось, что это — почтмейстер, и Пупоедов (это действительно был он), радуясь увиденному, побежал домой.

Дома он попил молочка, съел корочку хлебца, возблагодарил бога за то, что сыт, и сел тихохонько к столу, зашуршал бумагой. Язык высунул, чтобы было сподручней, и — пошла писать губерния:

«…как истинно верноподданный и слуга своему Отечеству, прослужа 27 лет на пышной ниве почтового ведомства, спешу донесть, что в доме г-на исправника имеет бывать государственный преступник Н. Земляницын, сосланный сюда по Высочайшему Повелению.

Видя в сем преступное попустительство со стороны уездного начальства, прошу Вашего распоряжения касательно мною доложенного.

Как любящий отец большого семейства (скорбящая брюхом супруга и 8 девиц на выданье), припадаю к Вашим стопам со слезною просьбою: дозвольте мне докладать Вашему Превосходительству, что пишут обыватели и как взглядывать смеют на счастливое время царствования нашего государя-батюшки Александра Николаевича, и что мне за это докладание полагается…

К сему руку приложил — пинежский почтмейстер, благодарности за ревностную службу от четырех губернаторов удостоенный,

Власий Пупоедов».

На окнах бывшей горкушинской конторы появились занавески.

Исчезла паутина. Клопов шпарили кипятком (бесполезно). Тараканы разбегались от яркого света. А через пыльные окна проклюнулась первая герань… В старом доме покойного купца теперь навязчиво шуршали шелка, переливаясь — из розового в фиолетовый — на статном теле молодой женщины.

Новая метла по-новому метет. Приказчики стали пить втихомолку — по задворкам. Мандолины их за стенкой звучали как-то любовно. Стесняев стал франтить — завел лайковые перчатки. От хозяйки вышел высочайший указ: чтобы чеснок и лук не ели!

— Алексей, — позвала как-то Эльяшева своего главного приказчика, — ну-ка, зайди ко мне… Кажется, слава богу, я разобралась в наследстве. Вот не пойму только одного… Иди, иди сюда! Открой вот этот сундук.

Стесняев с трудом откинул крышку древнего сундука, издавна стоявшего в спальне Горкушина, и сладко замерло его существо. Сундук доверху был полон палками с зарубками, веревками с хитрыми узлами, какие не свяжет даже матрос. Это были «сядэи» — заметки о долгах, которые числились на тундровых жителях. Безграмотные самоеды этими зарубками и узлами как бы вручали Горкушину расписки в своих долгах. Громадный сундук был забит грозными напоминаниями владельцам оленьих стад — кто и сколько должен… Стесняев даже обалдел: «Да тут миллионы лежат! Во где состояньице… Только голову имей!»

— Отсюда-то клопы и ползут, — сказала Эльяшева, закуривая. — Никак не пойму: для чего здесь эти палки и веревки?

Стесняеву стало жарко, потом его сладко прознобило.

— Чудил покойничек, царствие ему небесное, — сказал как можно равнодушнее. — А клопики и впрямь имеются… Тут у них вроде клуба, в сундуке эвтом. Прикажете выбросить?

Спросил, и оборвалось сердце, как в пропасть, — что ответит?

— Выбрось, — ответила Эльяшева. — И сундук сожги… Стесняев сразу попер тяжелину сундука прямо в двери.

— Да не управишься! Кликни приказчиков на подмогу…

«Если ты дура, — подумал Стесняев, надрываясь от усилий, — так приказчики твои не дураки… Они яйца от курицы отличат!»

— Не извольте волнения иметь, — ответил он Эльяшевой галантно и даже шаркнул. — .Мы сами… мигом! Кровь у нас играет…

Дотащил сундук до своего убежища.

— Во подвалило мне… — бормотал, блаженно улыбаясь. — В одночасье миллионщиком стал. Теперь я самоедин этих затрясу. Я им палки да веревки явлю. Тундра-то широка, да и я человек с размахом… Сразу в первую гильдию выскочу!

А жизнь госпожи Эльяшевой между тем шла своим чередом…

Камень, брошенный в затхлое болото, и то вызывает к жизни гнилое трясинное месиво: долго бегут со дна пузыри, дрожит осклизлая ряска, потревоженные лягухи снова забиваются под влажные листы, слизывая дремлющих в тени комаров.

Появление Эльяшевой в Пинеге — как этот камень, брошенный в сборище людей полузаспанных и протухших, как трактирный пирог с капустой. Уже кое-где лопались, издавая зловоние, пузыри мещанских сплетен; противной ряской на воде трепыхало стыдное бабье любопытство; и, совсем как болотные лягушки, скакали вокруг нее, отыскивая что-либо на свой острый и липкий язычок…

Сидела она в клубе, а лягушки пыжились около, наступая друг другу на перепончатые мозоли, — усердно квакали:

— Да как доехали?

— А как вам понравилось? — Ну, как устроились?

Холодно мерцают стекла пенсне, скрадывая голубизну глаз, и совсем ледяным кажется ее резкий голос:

— Господа! В городе немало мещанской молодежи, которая совсем не учится, нет даже библиотеки. А создать хотя бы читальню — это наше дело, господа. И я предлагаю всех чиновных лиц в городе обложить взносом на приобретение книг и журналов…

Но лягушки уже скакали прочь от нее, и в раздражении щелкал костяной веер в руке женщины, и свистел удушливый воздух…

Вознесенский подошел к ней — низко склонил спину, поцеловал Эльяшевой руку. Был он сегодня благообразен и даже величав в своем новом фраке; подстриженные волосы коротко курчавились, трезвые и ясные глаза смотрели на женщину благоговейно.

— Дождь кончился. Позвольте проводить вас?..

Дождь кончился, и было что-то печальное в сером неласковом пейзаже, точно природа прощалась с кем-то. Черная кошка, отряхивая лапы, перебегала дорогу, прыгая через лужи.

— Екатерина Ивановна, — начал Вознесенский, — желательно мне поговорить с вами.

— Так в чем же дело? Я слушаю…

— Хотелось бы мне бросить казенную службу.

— А — смысл? — удивилась она.

Вознесенский остановился, крепче сжал ее теплый локоть:

— Видите ли, я понял, что способен делать что-нибудь лучшее, нежели заполнять поросячьи реестры, ибо оные, сами по себе, очевидно, и полезны для статистики, но только для ведения их со временем будут изобретены машины… Стыдно, Екатерина Ивановна, — продолжал секретарь, — губить жизнь на эти дурацкие бумаги, если сердце мое не пылает возвышенной страстью к разным степеням Владимиров, Анн и Станиславов; предоставлю это другим слугам отечества!

Даже в темноте было видно, как она улыбнулась: — Как вы самоуверенны… И во всем исходите исключительно из своего «я». Впрочем, я не осуждаю вас за это: весь уклад российской жизни таков, что люди невольно становятся индивидуалистами… А знаете, что я скажу? — призадумалась женщина. — Вашему характеру очень отвечали бы «Загадочные натуры» Шпильгагена… Помните эту книгу? Вознесенский долго шагал молча:

— Простите. Незнаком. Жизнь проходит мимо… пока я тут. По деревьям пробежал торопкий ветер, сбросил с намокших ветвей тяжелые капли. В окнах домов дрожали трепетные огни.

— А чем же вы решили заняться, если не служить? Вознесенский без лишних слов взял женщину за локти, перенес через громадную лужу и только потом ответил:

— Буду писать корреспонденции в «Ведомости»… Не удивляйтесь этому, ибо молодые годы свои я провел в кругу людей, которые сейчас уже стали… людьми! Правда, я большею частью встречался с ними за столом, и счастье их, что они умели не только пьянствовать, но и работать; я же, ваш покорный слуга, только пьянствовал!

Она круто повернулась к нему и — с мольбой в голосе:

— Боже мой, боже мой! Ну зачем вы пьете… зачем?

— Я не пью.

— Я спрашиваю не о сегодняшнем дне, а — вообще… Она даже взяла в свои ладони его кулаки и трясла их:

— Зачем? Зачем? Идет со мною спокойный и умный человек, который мне нравится, а завтра он будет как свинья…

Вознесенский даже растерялся перед этим натиском:

— Я как-то странно устроен, дорогая Екатерина Ивановна.

— Ах, оставьте! — возразила она огорченно. — Каждый русский человек устроен всегда очень странно. И если он не Обломов, то уже наверняка литератор. А если не писатель, то пьяница. И если не революционер, то… реакционер. Бросьте пить, мой друг! Этим на Руси никого не удивишь…

Вознесенский отвел от ее лица еловую ветку.

— Я согласен. Но послушайте и вы меня… Каждое мое наблюдение вызывает мысль. Мысль — на то она и мысль, чтобы тут же, не сходя с места, подвергнуть ее сомнению. А уж коли проявилось сомнение — значит, и тоска! Вот оттого-то и пью… вернее, пил оттого, — быстро поправился он.

— А не выдумываете ли вы себе благородные причины, чтобы красиво оправдать свое пьянство?

Они уже подходили к дому, и секретарь поспешно заговорил:

— Уж если сказать честно, то пью потому, что не вижу просвета в жизни. Посидели бы вы хоть один день на моем месте. Все эти мужики с прошениями, со