ставленными за три копейки в кабаке… Какие-то замызганные бабы с детьми… Я им что-то говорю, облаиваю их, как водится. Они плачут, скулят. А я ведь знаю, что ничто им уже не поможет. И вот сознание беспомощности своей… ну, разве это не причина для пьянства?
На это она ничего не сказала. Протянула ему руку. Но он жадно поймал и вторую, целовал их, часто повторяя:
— Вы — чистая, светлая! Спасибо вам… спасибо…
— Мне спасибо? Но — за что же?
— А за то, что разбудили вы меня… Проснулся человек!
Стесняев, увидев свою комнату всю развороченной, сразу понял — унюхали черти носатые, приказчики, теперь ищут кубышку у него. Жалобно всхлипнув, кинулся за печку, отодрал половицу, засмеялся в радости:
— Слава те, господи! Тут оне… захоронил славно.
Когда умер старик, великий искус в душе Стесняева был: брать или не брать? И, отмучившись, он взял… Крепко взял! Стесняев скрыл от горкушинской наследницы (заодно с бумагами) целый погост Андреевский, где добрый лес уже сотни лет тянулся к небесам на мачтовый вырост. Скрыл и — продал его на корню в славный монастырь Сийский, а монахи там — не дураки: еще дальше лес перепродали — прямо в Кронштадт.
«Только бы, — думал теперь Стесняев, — приказчики про сундук не проведали. Лес-то ладно: за лес меня живым оставят. А вот долги самоедские — тут миллионами пахнет…»
— Опасно стало жить на свете, — сказал Стесняев.
От волнения даже на крыльцо вышел, чтобы проветриться, а там на него мешок из-под рыбы тухлой накинули, и ну давай палками угождать, да по чему попало. Били крепко — видать, поужинали перед тем как следует.
Стесняев кое-как заполз обратно в свою конуру, посмотрелся в зеркальце — вся морда в синяках. Поставил себе примочки, наложил на глаза пятаки медные, как покойник, и лег спать, сильно обиженный на несовершенство человеческой жизни.
Утром он застал хозяйку в конторе. Пила кофе. Не причесана.
Спросила, однако:
— Ого! За что тебя побили, Алексей?
— Дык народ-то серый, культурности никакой… Нет того, чтобы беседу, скажем, о возвышенных материях вести. Или — в шашки сыграть… Этого не жди! Вот вино пить да кулаки чесать… Прямо ужасное отродье народилось в веке девятнадцатом. Но еще имеются натуры избранные. Вот и я, к примеру…
Поговорили о том, что скоро приедут чердынцы за брусяным камнем, затем Екатерина Ивановна спросила:
— А грустный-то чего, Алексей?
Стесняев скуксился лицом, завздыхал горестно:
— Годы молодые уходят, а сердце приклонить не к кому. Добро бы урод был какой али пьющий, того не приметно, а вот же…
Решил тут воодушевленно: «Была не была, а шарахну!»
— Катерина Ивановна, — упал на колени, — свету-то, почитай, что в вашем окошке только и вижу. Прилетели вы, как птичка божия, на погибель мою. Всю жизнь себя в целомудрии соблюдал, для полного счастья готовил. Мы не какие-нибудь пустозвоны…
Эльяшева опустила чашку на стол, ударила в пол туфлей:
— А ну — хватит! Или сдурел ты окончательно? Стесняев отпрянул к двери, в душе посрамил себя: «Дурень я! Тут надо записки томные писать поначалу, в обморок кидаться при всех, а я… Эх, трескоед!» Ответил:
— Сердечную рану слезами омою… А вы уж не гневайтесь! Рассмеялась тут хозяйка, сменила гнев на милость:
— Вот орешки кедровые… Хочешь?
— Извольте. Только у нас их «гнидами» прозывают. Девки печорские до них особо охочи бывают. Щелкают не хуже белок лесных — аж в глазах рябит.
— Ты сам-то, Алексей, разве не здешний?
— Произведен родителями в Усть-Ижме был. Грузинский князь Евсей Осипыч Паливандов[339] мне крестным отцом приходится. А мы, ижемские, ребята проворные. Ежели нам конкурент попался, мы его живьем глотаем. Только пуговки от пальто отрыгнем.
— Вот и собирайся в Пустозерск ехать, — наказала хозяйка. — Мною для вывоза печорской лиственницы в Петербург зафрахтовано судно. Скажи шкиперу Рассмусену, чтобы в Ревеле половину груза на пристанях господина Русанова оставил, остальное пускай на военную верфь доставит…
Стесняев собрался скоро. Сложил в кибитку туеса с порохом, водкой запасся, громадный мешок с баранками сверху водрузил.
— Куда? — крикнул ямщику. — Куда с левого боку на козлы лезешь? Лезь справа, а то дорога худой будет… Убьют еще!
Потянулись пути лесные да дикие. Стучали колеса по корневищам, в ветроломах бродили волки, прыгали белки по веткам, висели задавленные в петлях рябчики (не пришел еще охотник, чтобы их вынуть). А в ледяных родниках плавали оставленные для путников берестяные ковшички: пей, родимый, вода общая!
В закопченных кушнях, об углы которых приходили чесаться медведи, жили волосатые, иссохшиеся плотью отшельники. Уже забыли они речь человеческую — просили подаяния одними глазами. А ведь были когда-то и они молодыми, стреножили в ночном лошадей, бегали по задворкам щупать толстых девок, кричали на гулянках песни, резали ножиками соперников, а… теперь:
— Мммм… Хяиба нам… ммм… кинь хлиба!..
Леса кончились, Стесняев отпустил ямщика с лошадьми. Под кряканье уток пустился в тундру на оленях. Он умышленно загостевал в чумах богатого самоеда Тыко: обнимал его, хвалил молодую жену, лил в чашку смердящую дешевую водку:
— Пей, Тыко… Я тебе еще пороху отсыплю. Ружо хошь? В город не езди. Тока мне скажи — и подарю тебе ружо… Ббах! — и зайца нету. Ббах! — и никого нету… Полюбил я тебя, Тыко.
Ослепшая Тыкова бабушка подползала на карачках к костру, нежно щупала лицо Стесняева грязными пальцами:
— Хороший бачка у нас… Я ему песни спою.
Стесняев напоил до смерти и бабушку. Слушал ее гнусливые песни — терпеливо. Кутал плечи Тыковой жены в ситцы:
— Ай да баба! Таких и в Архангельске не видал. Счастливый ты, Тыко; где нашел ее? Бери ей на платье… Не-не, ничего не возьму. Подарок!
Задобрив Тыково семейство, Стесняев вдруг загрустил:
— А меня губернатор тут вызвал к себе и спрашивает: чего это, мол, Тыко, такой честный самоедина, а долгов не платит?
— Тыко честна… Тыко собака знай… Губернатор верь мне. Стесняев тут разложил перед ним ворох «сядэев», будто вязанку дров разбросал по чуму. И заговорил уже строго:
— А это что? Еще дедушка твой у Горкушина накошелял. Сам-то помер, так вот ты, внук, теперича плати…
Поутру, когда самоеды проспались, Стесняев достал с нарт мешок с сухо гремевшими связками баранок и сказал Тыко:
— Ты стада свои к Обродску через Камень[340] погонишь скоро, так сослужи мне… Отвези эти баранки за Пай-Хой, обменяй поштучно на лисиц или песцов. А я уж тебя в беде не покину. Так и скажу губернатору, хороший самоедина Тыко, честный!
Оставил он мешок с «круглой русской едой», пожалел Тыко:
— Небось башка-то трещит? Вот тебе бутылка. На донышке тут накапает еще тебе… Ты не будь дураком, снегу туда напихай, пополощи и выпьешь. Оно и ладно будет! Повеселеешь…
Тыко усердно пихал пальцем снег в пустую бутылку.
— Олешков моих когда заберешь? — спросил.
— Сейчас не аркань. Прогуляй их. А когда нажируются, я приеду и заберу их у тебя…
Нарты Стесняева скрылись вдали. Тыко выпил мерзлую воду из бутылки, пахнущую спиртом. Причмокнул языком:
— Ай, хорош бачка! Полюбил меня…
И началась новая прекрасная жизнь!
Вот он ходит по комнате, застланной шкурами медведей, — а она сидит рядом (такая милая); вот он пьет крепкий чай, осторожно берет ложечкой варенье — а она сидит рядом (такая чудная); вот он говорит, вот он любуется, вот он блаженствует — а она все рядом с ним (такая родная)…
Эльяшева кутает плечи в платок, а голос ее — как шелест опадающих листьев:
— А вам не страшно, что мы сидим вот здесь, в этой глуши, и одно нам теперь осталось — говорить, говорить, говорить?
Ее рука осторожно ложится ему на плечо:
— Аполлон Касьянович, как это хорошо, что вы стали… вот таким. Я очень рада за вас. Очень…
Он уходит от нее уже поздним вечером, а душа его в смятении. Не знает — куда деть себя в этом городе, и удивляется — как мог прожить здесь столько времени до нее? Все наболевшее и все, что еще только начинает болеть, бессознательно ищет выхода. Бунтует в потемках сердца. Кричит в нем.
«Нет, — говорит он, слабея, — нельзя… нельзя же ведь!»
Но старое беспощадное чувство, пробившись сквозь сутолоку ощущений, уже выставило наружу свою гадючью головку, сосет душу ему: «А почему нельзя? Можно — в последний раз! Она даже не узнает… Один-то раз можно…»
«Она узнает…» Но голос звучит уже не так твердо.
Из дверей кабака несет так одуряюще-сладко. О, этот запах! Есть ли еще благовония на свете, которые могли бы сравниться с ароматом кабака? Увы, их нету, и они для пьяницы — почти волшебны. Тут, в этих запахах, все: и вино, и табак, и перегар, и вобла, и — всеобщее равенство, черт побери!
Крепко выругавшись, Вознесенский рыбкой ныряет в мутную духоту трактира. Прищелкнул пальцами, прошелся гоголем:
Двадцать девять дней бывает в феврале,
В день последний спят Касьяны на земле.
В этот день для них зеленое вино
Уж особенно пьяно, пьяно, пьяно!
Давненько его не видели здесь. Раскланялся кабатчик:
— Уездному начальству… наше, нижайшее! Что налить? Подкатился к нему нищий Ленька, бряцая висевшей на поясе кружкой, смахнул шапчонку. Заплясал, закочевряжился.
— Ваше преподобие, — просил деликатно, — не откажите на построение храма!
— А велик ли храм строишь? — спросил его секретарь.
— Да не… не велик. Всего в косушку!
— За что же это я тебе косушку дарить должен?
— Да замерз я за ваше здоровье.
— Ты, я вижу, тоже с затылком… Пшшел. Дай пройти! Оттолкнув нищего, Вознесенский воровато оглянулся на дверь. Ему вдруг стало страшно, что она может зайти сюда и увидеть его… Шепотом (отрывистым и страстным) сказал кабатчику:
— Петрушка, налей-ка.