А под окнами кто-то долго мычал — в тоске безнадежной:
— Христа, спасителя нашего ради… Нам бы тока хлибушка, а сольца-то у нас своя имеется…
Часть IV. «РАСПНИ ЕГО!..»
Богат Тыко! Ох и богат — с двумя бабами живет, каждый день губы оленьи ест. Он даже кота, говорят, в Пустозерске выменял у купцов русских за тридцать оленей.
Чай-то он не из котла, как другие, а из русского самовара пьет. Даже шаман такой роскоши не имеет. Инькам (женам своим, лакомкам) Тыко недавно подарил масла топленого. Когда вытопчет стадо ягель, гонит Тыко олешков дальше — тогда вздрогнет земля, и под ударами оленьих копыт тысячами гибнут желтобрюхие мыши…
Пора! Пора уже гнать стадо за Камень — к морю, чтобы соленый ветер отбил мошкару. Иначе затоскуют олешки, забегут, спасаясь от гнуса, по самые уши в ледяные озера, перестанут кормить себя и падут к осени. А шкуры их будут в дырках, будто картечью пробитые, прожранные насквозь верткими, как буравы, личинками оводов…
Пора, пора ломать чумы! Тыко уже и нарты подновил на семи копыльях, семь раз плюнул на ветер, и мешок с «круглой русской едой» (с баранками, что дал ему на обмен Стесняев) он семью узлами перевязал.
А перед самым отъездом подрались его иньки — старая и молодая. Старая охотника родила, а молодая не могла народить. Посмотрела молодуха, как баба обмывает настоем грибов и гнилушек своего сына, которого назвали Ваталя (что значит Лишний), и от зависти лютой вцепилась в волосы старой жены Тыковой.
Долго возились иньки по тесному чуму, визжали от боли и выли. Затоптали ногами костер, стало в чуме темно и дымно. В углу своем закашлялась слепая Тыкова бабушка. Тогда залаяли собаки, чуя непорядок нутром своим, и пришел Тыко. И стал он бить глупых жен, а бабушка ему помогала. И выволок он инек из чума, посадил рядком в мох, плачущих. Кусок горящего сала взял, обкурил драчливых вонючей копотью, чтобы грех из них вышел, и сказал бабам-лакомкам сердито, как повелитель:
— Ломай чумы… ехать к Большой Воде надо.
Сломали. Увязали скарб. И поехали через тундру, сверкая самоваром. Выл в мешке кот, проданный на погибель безжалостными русскими купцами… Ехали, ехали, ехали. Долго ехали.
Хоркали быки, впряженные в аргиш. Пролетали над тайболой гуси. Под вечер в болотистом чернолесье жалобно, как дети, плакали белые полярные совы. У редких самоедских могил, поднятых на шестах и увешанных бубенцами, что звенели на ветру, отпугивая злых духов, часто топтались на задних лапах медведи: им, косолапым, эта музыка нравилась, они любили слушать ее…
Ох, и дальний же путь за Камень! В низинах еще снега рыхлые, прыгают нарты с холма на холм, шипят под полозьями пушистые кочки А по горам, припав к земле животами, лежат мохнатые волки. Тянут они по ветру острые морды, долго бегут за стадами богатого Тыко, и пугливые матки-хапторки начинают бодать своих сосунков-пыжиков, чтобы не отставали от старших…
Поёт Тыко песню — хорошую, как всегда:
Я на горы поеду, на вараки высокие,
на вараки поеду. Я набью на вараках много-много оленей,
очень жирных оленей. Я инек своих напою потом водкой,
чтобы все мне завидовали. Я заставлю свою бабушку
песни петь мне,
очень веселые песни…
Свистел хорей над рогами оленей; плакал Ваталя-Лишний, завернутый в бересту и обложенный мохом; старая бабушка курила медную трубку и радовалась, что ее внук умеет петь такие дивные умные песни. А сам Тыко в пестрой рубахе из ситца поверх засаленной вшивой малицы часто спрыгивал
с нарт, бежал с ними рядом. И щупал мешок с баранками — как бы не потерять «круглую еду», тогда беды не оберешься.
На рассвете аргиш уперся в крутой холм. А на вершине холма громоздился прямо в небо несуразной глыбой всесильный Нум — главный идол самоедов. Семь голов его смотрели в разные стороны, и вместо глаз мерцали свинцовые пули. А вокруг стояли помощники Нума — злые тадебции с мордами, облепленными кровью загнившей и пухом грязным.
Реяли над идолами полуистлевшие кушаки и ленты…
Ветер рванул с неба, провыл в кустах, застучало что-то вокруг, пошел стон по низине — и упали самоеды лицом в снег, лежали так долго-долго: страшно им было! Потом белого оленя из аргиша выпрягли, белую собаку из своры вытащили. Собаку Тыко сразу ударил ножом в горло, напоив свои руки собачьей кровью, и заползал вокруг тадебциев, мазал из по губам и выпуклым животам, просил на него сильно не сердиться.
Белого быка держала бабушка за задние ноги, а Тыко повернул оленя головой на восход солнца и задавил тесной петлей. Рухнул бык к подножию молчаливого старого Нума.
— Нумей! Нумей! — загорланил Тыко, и ветер отнес его голос в тайболу. — Ты тюакр темя пянд товахапад![342]
Но еще не накормлены были хэги — мелкие прожорливые божки, которые (выструганные из палок) торчали вокруг Нума и тадебциев, словно частокол вокруг острога. Тут бабушка вытащила кота из мешка. Посмотрел котище, какая тоска вокруг и ни одной кошки не видать, сразу понял, что плохи дела его. Яростно зашипев, он пружиной — острой и сильной! — вывернулся из рук Тыковой бабушки. И понесся через тундру напропалую — куда глаза глядят.
А собаки — за ним. Опрокинули нарты. Хрястнулся мешок с баранками. «Круглая русская еда» сразу перестала быть круглой. Тыко схватил ружье — трах! И убитого кота, размотав за хвост, швырнул на прожор ненасытным древним болванам. Мало вам оленя, мало вам собаки, так вот вам еще и кот — жрите!
— Поехали, — сказал Тыко инькам своим…
Но, кажется, не насытился Нум. А может, не понравился кот гневным тадебциям. Едва отъехали они от капища, как нарты провалились в ручей тундровый. Вытащили мокрый мешок из воды, семь магических узлов развязал Тыко, а там, внутри мешка, половина баранок — в кашу… Попробовал Тыко — совсем невкусно!
— Скорей ехать надо, — заволновался он. — Нумей сердит на меня. Едем к русскому богу… До Николы святого едем!
Добрались до зырянского села. Тыко десять оленей привязал к ограде храма, сам вошел внутрь и сразу лег на пол, потому что сидеть и стоять не любил. Тут на него, на лежачего, дьячок хиленький с ремнем накинулся:
— Валяешься, падло сальное… Небось своим истуканам половину стада отдал, а Николе только десять… Вяжи еще!
Потом, умилостивясь, дьячок сказал:
— На Николу нашего смело рассчитывай — это у нас добрый тадебции: что ни попросишь, все выдаст. А сейчас — ступай! Да свечку-то хоть поставь, нехристь нечесаная…
Лежал уже перед ним Камень — сверкали вдали снежные горы, над ними пылили метели, а где-то неясно мерцал костер заблудшего охотника. Разложил Тыко мокрые баранки Стесняева на крыше зимовья, чтобы подсохли, сам в кабак пошел и туда четырех оленей отвел. Ему за это два стакана водки налили и еще обещали добавить. Он водку быстро выпил, закусил ее клюквой. Потом инькам с бабушкой надоело ждать мужа и внука — тоже пришли в кабак, ведя за собой оленей. Выпили водки, и тут стало им весело!
А ночью, когда все уснули, молодая жена колыбель лубяную, в которой Ваталя-Лишний лежал, взяла и повернула так, чтобы младенец огонь костра видел. Пусть на огонь смотрит всю ночь, косым станет; вырастет — зверя не сможет подстрелить. И подумав так, снова уползла в темноту чума, пьяная, нащупала место, где бы ей лечь, и — легла.
В эту-то ночь кто-то украл с крыши зимовья «круглую русскую еду», и утром взвыло от горя семейство Тыково. Ведь каждую баранку надо было — по уговору со Стесняевым — на песца обменять за Камнем!
Запустив руку за малицу, Тыко вынул своего личного хэга. Поднял с земли прут и больно высек бога по разрисованной морде. Потом размахнулся и далеко забросил идола в кусты…
Инькам своим он сказал:
— Плохой хэг был, дурак был. Дайте мне вон ту палку: я себе нового хэга вырежу — умного бога, доброго…
Екатерина Ивановна пригласила к себе священника, отца Герасима Нерукотворнова. Вот исправный был батюшка: слова от него худого никто не слыхивал. Пил даровой чай вприкуску, коли крошка хлеба на стол упадет — он ее в рот себе метнет с руки.
Да при этом еще сентенцию выведет:
— Нонеча хлебушко дорог стал. Эвон как… беречь надо!
Для приличия поговорили о разном. А больше — о комарах, которые уже стали донимать пинежского обывателя.
— Вот волк у нас… тот смирен, — говорил отец Герасим. — А комар — это да! Послан в наказанье свыше, дабы мы бога-то не забывали… В наших краях даже святые на комарах подвижничают. Вот схимник Мамонт из Солзы… Не слыхивали про такого?
— Нет, отец Герасим, я ведь здесь еще недавно…
— А велик был старец! — причмокнул священник. — Поначалу-то плоть свою убивал через силу: деревья вырывал с корнем. А к старости попритих. От долгого поста плоть его прилипла к костям. И наскрозь просвечивал, быдто ангел какой. От коленопреклонений многих оцепенел в ногах, так что братия его на своем горбу таскала. Надоел он этим братии святой, и она уже не раз ему намекала: «Уж скажи ты нам, отец Мамонт, где нам погрести тебя, когда дух испустишь?» На что отец Мамонт советовал им пророчески: «Свяжите мне ноги вервием да плот для меня сваляйте из лесу доброго…» Так братия и сделала. Отпихнули его с плотом от берега, и поплыл он духом божиим прямо на середь озера. Там до смертного часа единой рыбкой себя подкармливал. А при этом обнажал главу и плечи свои, отдаваясь на съедение гнуса алчущего… Братия монастырская по ночам исступленные вопли слышала — то комары старца заживо уничтожали. А он искус божий стерпел. Ни разу к берегу не причалил. Так и погиб во святости. По весне к монастырю только удочку евонную волнами прибило… Подвижник!
С подвижников и комаров госпожа Эльяшева деликатно перевела разговор на погоду. В этом году морозы трескучие до 24 мая стояли, а потом жарой двинуло — необычной для севера.
— Оттого-то и бедствие выпало… недород, а иначе — голод! — сказала она. — И звала я вас, батюшка, по делу важному.