Весь Валентин Пикуль в одном томе — страница 457 из 519

— Вы там, секретарь, что-то пишете теперь… Стоит ли? В хрестоматию все равно не попадете. Волнения же ваши относительно повального пьянства в губернии неосновательны, ибо первым, кто сопьется, будете именно вы — автор!

— А я теперь и не пью, — хмуро сообщил Вознесенский.

— Лучше бы уж пили, — продолжал ротмистр. — А статьи ваши о бедственном положении мужика тоже полны вымысла. Архангельск их не печатает, и правильно делает.

— Зато напечатала Москва и — наконец — Петербург!

— Они просто не извещены, что в недородные уезды нашей губернии сейчас вовсю поступает хлеб… отличного качества! Из Германии, чтоб вы знали! Губернатор у нас молодцом. Понятно?

— Нет, непонятно, — мотнул головой Вознесенский.

— Как же не понять такой чепухи? Я же вам русским языком толкую, что Германия продала нам хлеб.

— Чепухи-то как раз и не понимаю. Не могу разуметь, хоть тресни, отчего Пруссия продает нам хлеб — тогда как немцы всегда этот хлеб у нас покупали и покупают?

Но ротмистр пресек разговор.

— Это, — сказал, — высокая политика. Не по нашим зубам. Не советую залезать в подобные дебри — заблудитесь… Лучше подумайте, как рассчитаться с казной. Там немалый начет… с копейками!

— Пожалуйста. Копейки могу тут же вернуть, а рубли пусть останутся за мною…

Дома Вознесенского ждал пакет, в котором лежали деньги — 1220 рублей — и записка от Эльяшевой такого содержания:

«Все может кончиться плохо. Мне очень больно, но я вынуждена так поступить. Примите без благодарности. Покройте грехи своей беспутной младости и более не грешите… До этого я Вас не знаю».

— Чистоплюйство! — буркнул секретарь и направился к Эльяшевой.

По дороге к ней он (мучимый, давимый, униженный) завернул в кабак и выпил водки. Полчетверти сразу. Раньше

это была его служебная норма, с которой он являлся в присутствие и вершил дела уездные. Судил-рядил, карал и жаловал. А на выходе из кабака ему, как назло, опять попался господин Гиго Гамсахурдия.

— Причастились? — спросил он, не удивляясь. — А мне тут кто-то сболтнул, что вы пить бросили… Выходит, людишки-то соврали?

Вознесенский подавленно ему ответил:

— Нет, люди не врут… Это я соврал!

Начал он неловкий разговор так:

— Я принес вам обратно ваши деньги.

— И запах кабака! — перебила она его сразу.

— Вы слишком добры… для в с ex. Я, кажется, тоже угодил в число этих «всех». А быть в большинстве я не желаю. Ибо Сенеки, Дальтоны и Пушкины всегда оставались в меньшинстве.

— Вы самонадеянный пинежский Спиноза! Вы мне прискучили своим бахвальством и своими планами… такими грандиозными! Хотя я, — твердо заключила Эльяшева, — знаю заранее, что ничто из ваших планов не будет осуществлено вами…

Это было жестоко. Он осторожно присел напротив женщины, страдальчески вызывая на себя ее беспокойный взгляд.

— В ваших словах, — согласился секретарь, — действительно заключена правда. Злая и ужасная, но все-таки правда. Верю, как и вы, что мне не предстоит потрясти скелет старухи мироздания… А вы можете мне назвать в России такого, кто бы, умирая, заявил: «Вот я — счастливец! Делал все, что мог, и все, что мог, я сделал!» Россия, — заключил Вознесенский тихо, — это классическая страна неисполнимых планов и бездарно размусоренных замыслов.

— Сколько выпили и чего выпили? — прервала его Эльяшева со всей строгостью женщины, которая (даже в роли возлюбленной) всегда дорожит мужчиной, как мать блудным сыном.

— Здесь сразу два вопроса: сколько и чего? Отвечаю на первый: мною опрокинуто всего полчетверти. Отвечаю теперь на второй: была пита демократическая водкус.

— Мерзость! — сказала Эльяшева.

— Сам понимаю. Но рылом не вышли, чтобы шампанею глотать.

— Тогда и третий вопрос… Что вы делали в Шенкурске?

— Имел несчастье служить.

— И растратили там казенные деньги?

— Конечно. Для того они и созданы, эти казенные деньги, чтобы чиновник мог их растратить.

— На что вы их употребили? Построили дом? Облагоденствовали убогих? Или завели себе шикарную любовницу?

— Нет. Служа по винному акцизу, я истратил их на акцизное вино, которое и было выпито мною в содружестве с товарищами. От начета товарищи мои уклонились, и тогда весь начет полностью был возложен на меня.

Оба почувствовали себя неловко.

— Аполлон Касьянович, — сказала она потом, — не будем ссориться. Возьмите от меня деньги, покройте эту нечистую игру.

— А меня даже не судили. Только перевели сюда Причем — с повышением… Денег же от вас не приму!

— Вам приятно быть должником казны?

— Мне неприятно быть вашим должником.

— Но я же — не казна! — выкрикнула Эльяшева.

— Вот именно, а я желаю помереть, не рассчитавшись о матерью-Россией, и пусть казна торжественно оплачет мою кончину.

— Вы не умны, — заявила она ему.

Вознесенский придвинул к себе конторские счеты, откинул на костяшках сумму в 1220:

— Вот моя красная цена… это в ваших глазах. Но я постараюсь на этих днях продать себя подороже… Екатерина Ивановна, — лирически спросил он вдруг, — знаете ли вы, звезда души моей заблудшей, что такое глютен?

— Впервые слышу!

— Поверьте же человеку, которому пришлось немало заниматься в уезде разной глупостью, что глютен — это великое слово. Оно вошло сейчас в кровь мою, вместе с алкоголем, это слово бродит во мне, оно разрывает меня… Я наполнен смыслом этого ужасного слова до предела. Прощайте, Екатерина Ивановна! Завтра — с этим словом — вы услышите и мое скромное имя, которое станет известно всей мыслящей России…

Когда он уходил, госпожа Эльяшева сделала шаг за ним, словно пытаясь удержать его, но затем остановилась, и дверь бухнула за Вознесенским, захлопнутая с разлету, будто грохнули кувалдой, и этот удар отдался во всем теле женщины.

Она не сразу выпрямилась, нервно хрустнула пальцами.

— Проклятье какое-то… — произнесла неопределенно, но с глубоким отвращением.

А по дороге домой Вознесенский опять завернул в кабак. Пьяный, он там до ночи пророчествовал о величии и глютене. И кого-то страшно бил. И кто-то его пьяно целовал.

Глютен — великое слово! Трепещите, люди!

Ему внимали. Со страхом!

— Добрый вечер, — сказал Никита пинежскому исправнику. Сначала — долгое молчание, затем — ответ:

— Кому-нибудь он и добрый, да только не нам… Исправник монументально высился на крыльце.

— Это вы куда настропалились? — спросил Аккуратов. Никита замер на нижней ступеньке крыльца.

— Я думал повидать вашу дочь… — смутился он.

— А моя дочь не нуждается в таких навещаниях. Мне уже за ваши хождения шею нагрели жандармы… Мы тоже человеки и нести крест за других не обязаны. У нас и свой крест, столь тяжкий, что голова на пупок заворачивается. Вот и весь сказ!

Распахнулось окно, выглянуло пухлое лицо исправницы. Сейчас она пребывала в дикой первозданной ярости.

— Не пущай его! — велела Ева своему Адаму и обрушила на Никиту каскад скороговорки; — Знаем вас, после вас самовар пропал у нас, мы не показываем на вас, но после вас никого Не было у нас… Не пущай его, говорю!

Никита машинально (повинуясь не разуму, а чувству) поднялся все-таки на крыльцо. И встал рядом с исправником.

— Я ведь не к вам… к Липочке!

— А кто породил эту самую Липочку? Не я, што ли? — Аккуратов застегнул мундир на все пуговицы. — Господин Земляницын, — сказал, — по улицам народы ходют, народы нас слушают, а потому ведите себя прилично… А то как тресну! Не посмотрю, что у вас дядя по уделам состоит. И начальство завсегда нас рассудит по справедливости. Одно мое слово — и вылетите из Пинеги туда, куда ворон костей не заносит…

Захлопнув двери перед носом ссыльного, Аккуратов прошел в горницу. Липочка, повиснув на костылях, вся в белом, в кисее и кружевах, как невеста перед венцом, стояла на пороге — в лице ни кровинки.

— Что ты ему сказал, папа? — спрашивала. — Что ты сказал? Отец потупил глаза, скрыл их под бровями:

— Липочка, служба… от нее никуда! А на меня супостат какой-то доносы писал. Будто я политику эту на груди пригрел. Оно и правда же: как придет этот, так мы его в красный угол сажали. Ему от нас пышки, а мне из губернии — во какие шишки!

— Что ты сказал ему? — повторяла девушка. Исправник вдруг ослабел. Ему стало так горько — хоть плачь. Вокруг него, словно птица, собиравшаяся клюнуть его, прыгала на костылях его дочь, его кровь, его жизнь, его горе, — и он жалел ее безмерно.

— Не нужно нам кавалера сего, — ответил мрачно. — И тебе он не нужен, да и ты, дочка, не нужна ему… Ему бы только срок отбыть. А потом он тебя и не вспомнит. Верь мне.

— Нет! — тонко вскрикнула Липочка. — Я не тебе — я ему верю! Он меня любит, а я люблю его, и мы клятву дали. Никогда! Никогда не разлучат нас люди… до гробовой доски!

— Эдак все говорят — отвечал исправник. — Ему делать тут нечего, вот он и таскался к нам… дурманил голову твою. А на отца ты, Олимпиада, не кричи. А не то — выдеру!

— Я буду кричать. Я разбужу весь город. Пусть все знают…

— Не позорься. Кухарки и той стыдно.

— Пусть позор… что угодно! Я пойду за ним. Я верну его! Что-то жуткое и темное появилось во взгляде отца.

— Дай, — сказал он, протягивая к ней руки (красные, как клешни вареного рака, все в растительности неистребимой). — Дай! — злобно повторил Аккуратов, выхватывая костыли из-под локтей дочери.

— Папа! — взмолилась девушка.

— Я тебе не папа сейчас… Я для тебя — исправник! И — на колено — первый костыль: хрусть.

— А вот и второй… туда же! — И снова: хрусть.

В ярости разбросал обломки костылей по комнате.

— Иди, — сказал, ворот мундира на шее разрывая. — Ты иди, а я посмотрю: далеко ли ускачешь?

Дочь сделала один шаг, хватаясь руками за воздух, и мягко осела на пол. Она не заплакала. Взгляд ее, строго буравящий пустоту перед собой, уставился в угол, где ничего не было, кроме дыры крысиной, которую только вчера замазали глиной со стеклом толченым.