— Пей, Тыко, — щедро угощал хозяина Стесняев. — Про тебя тут недавно сам царь справлялся…
— Царь-бачка? Меня знал?
— Ну да. Губернатор ему о тебе много рассказывал…
— Хорошо говорил?
— Плохо! — затужил Стесняев. — Плохое о тебе царю говорил.
— Зачем плохо? Тыко — хороший, все знал Тыко…
— А баранки-то мои обменял за Камнем?
— Нету баранка… одна дырка осталась, — сразу поникнул Тыко в горести, и дым костра, что был разложен под мокоданом, посредь чума, теперь едко струился в ноздри его плоского широкого носа…
— Вот видишь! — мстительно заметил Стесняев. — Баранки небось слопал? А где же меха? Где соболь? Где горностаи? Уговор был: за каждую баранку ты мне — шкурку!.. Потому и плохо говорил о тебе царю губернатор. Плохой ты самоедина, Тыко: людей обманываешь.
— Баранка ломался… баранка мокрый был… Я его сушил… баранка украл у меня… Царь не знал, что Тыко хороший. Зачем плохо говорил? Ай-ай!
Стесняев тронул мешок свой. Достал третью бутылку. Подержал ее перед собой в раздумье и сунул обратно в полсть:
— А чего это я добрый такой? Ты меня обманул, долгов не платишь, холера такая, а я тебя еще и водкой поить должен?.. Че! Этот номер не пройдет. Водка-то ныне по базару в красных сапожках бегает.
Тыко, уже шатаясь, сунул руки в малицу; взял аркан-танзей, витой и тонкий. Спросил — сколько надо оленей?
— Половину стада, как хошь, а для меня зааркань…
По тому, как легко — не прекословя — двинулся Тыко прочь из чума, чтобы с помощью собак разогнать свое стадо на две части, Стесняев понял: «Продешевил я… можно бы и больше!»
К утру Стесняев, подпоив самоедов, чтобы стали беспечнее, владел уже почти всем Тыковым стадом. Последнюю бутылку с отличной мадерой он открыл уже для себя: сделал дело — гуляй смело… Быстро хмелея, Стесняев подобрел.
— Медаль тебе, Тыко, — говорил. — Я тебе медаль от царя выхлопочу. Есть у меня одна такая на примете… На веревочке ее через шею носят. Величиной — как эта тарелка! Тебе понравится. Твое здоровье, Тыко…
В одну ночь из богатых стал Тыко бедным. И забыл он вкус жирных оленьих губ, и голодные жены дрались чаще. А все несчастья начались с кота, которого купил в Пустозерске, чтобы подарить богам своим. Недаром умный шаман предупреждал его:
— Самоед не должен заводить лошадь или кота. На лошади по тундре не проедешь, а у кота мяса совсем мало…
Не послушал Тыко шамана — вот и пошли беды.
Осень началась ранняя — с дождями, с заморозками по уграм. Осиротевшее стадо Тыко сбивалось в кучу, сторожась нападений волчьих. Скорбно мокло под холодным дождем. Вода стекала по рогам, мочила лбы животных, а под утро хватал мороз, образуя на головах оленей твердую корку льда. Стоял олень грустный, весь день с ледяной короной на голове, а под вечер ложился в мох — замертво…
И дрались в чуме иньки — старая и молодая; Ваталя-Лишний в своем лубяном коробе катался по чуму, затоптанный ногами. И бабушка болела, просила табаку, а табаку не было у Тыко.
Тут навестил его шаман, и Тыко сказал ему:
— Бери у меня молодую иньку, а я со старой жить стану.
— Кхо! — ответил шаман и показал на пальцах, что даст за бабу пятьдесят оленей; Тыко не спорил — пусть забирает.
Шаман повалил молодую иньку на засаленные шкуры и, прощупав бока ее, недовольно заметил:
— Жиру мало, много есть будет… Даю сорок оленей!
— Зачем врешь! — возмутился Тыко. — Я ей топленого масла покупал. Я свою бабу знаю. Толстый баба. Ты ее бери — не бойся, она тебя не объест…
И остался Тыко со старой женой и бабушкой. Ослабевшее стадо его, когда-то могучее, теперь не могло отлягаться от волков — все реже становился частокол оленьих рогов. Тут бабушка поняла, что внуку трудно жить, и Тыко — по ее просьбе! — сделал то, что делали всегда в тундре со стариками. Взял петлю арканную, накинул бабушке на шею и задавил ее, а старая жена ему помогала в этом. Подвесили они покойницу на шестах, чтобы не сразу ее волки съели, оградили могилу звенящими бубенцами, чтобы нескучно было лежать бабушке, и уехали прочь от этого места на последних оленях…
На этот раз далеко уезжал Тыко, очень далеко!
Рассказывал ему шаман, что если моря не бояться, то по льдам в сильную стужу можно проехать на собаках на большой остров, где нет чиновников, нет купцов ижемских.
«Пустая земля, полная зверя пушистого, — закончил шаман свой рассказ. — Там никого нет, кроме зверя и птицы. Но зато нет и водки!..»
Теперь в эту чудесную страну, где нет водки, а только живет пушистый зверь, да летает сытая птица, уезжал Тыко. А рядом с ним, держась за копыл нартовый, бежала старая, неутомимая, как в юности, жена его — тощая, голодная и верная. Между ними качался в нартах Ваталя-Лишний, плача от голода. Когда удавалось Тыко застрелить дикого оленя, он вырезал потускневшие в смерти глаза. И всю сочность глаз выдавливал прямо в орущий рот своего младенца:
— Будь зорким, как этот глаз. Меткий охотник — не лишний…
А стадо оленей Тыковых, попав в руки Стесняева, в ту же осень было забито им — кроваво и безжалостно. Не одного Тыко разорил он в этом году — многих самоедов ограбил тогда по старым горкушинским долгам. Мяса было — девать некуда. Целый гарнизон прокормить можно. Бросили мясо, чтобы не возиться с его вывозом, а вот шкуры — в цене, они деньгу принесут большую.
— Вот когда подкатило мне! — радовался Стесняев. Самые отборные шкуры (через питерских перекупщиков) он запродал прямо в Париж. Впрочем, эти же шкуры скоро вернулись из Франции обратно в Россию, но теперь их было не узнать и стоили они в двести раз дороже. Стали они очаровательной нежной замшей. Парижские галантерейщики продавали в Петербурге на Невском прекрасные дамские перчатки, элегантные дамские ридикюли, темляки для военных франтов.
А ведь когда-то неслось стадо от Мезени до Пай-Хой через Камень, и тогда земля вздрагивала от дружного топота; тысячами гибли под копытами быков желтобрюхие мыши… Прощай, Тыко! По неграмотности своей не знаешь ты, куда путь держишь. Так я скажу тебе: та земля, где заживешь ты по-новому, издавно зовется средь русских Новой Землей.
Там страшнее. Но там тебе будет полегче.
Архангельский губернатор был оскорблен в лучших своих чувствах. Не он ли ратовал за доставку в голодающую губернию хлеба из земель немецких? Казалось, его возблагодарят в потомстве как спасителя. За такое дело можно и Анну на шею заиметь. Или высочайшего рескрипта удостоиться. А вместо этого все лавры достались в печати столичной какой-то госпоже Эльяшевой с ее бесплатной столовой, а пинежский секретарь (тварь, мелюзга) вздумал публично критиковать действия высшей власти…
Начиналась месть!
Гонорара Вознесенский получил семь рублей с копейками. А губернатор повелел высчитать с уездного литератора старый пропойный долг в 1220 рублей (с копейками опять-таки).
— А все это пинежское гнездо вольнодумствующих тунеядцев разогнать по уездам отдаленным, — велел губернатор. — Вознесенского же я у себя в губернии, как чиновника, ранее судимого, отныне не потерплю… Сибирь — вот место для таких!
В один из дней, с бумагой в руках, Филимон Аккуратов прошел к дочери.
— Господина этого, что к тебе хаживал, кажись, забирают у нас. В иное место, куда ворон костей не заносит… Эдакого-то хлюста мы всегда для тебя сыщем… еще и лучше найдем!
— Не надо… оставьте меня, — прошептала Липочка. — Если бы кто знал, как мне все надоело. Я жить уже не хочу. Устала.
— Устала — хмыкнул исправник. — Да ты еще и не начинала…
Аккуратов притворил за собой двери. Жалел он дочь. Пройдя на кухню, спросил кухарку:
— Костыли-то ейные, что я распатронил, ты куды подевала?
— Да вон, — сморкнула кухарка в подол. — Я их уже на лучину извела. Сухие были. Как порох. Самовар растапливала.
— Дура! Их еще склеить можно было… Вот опять убыток! — огорчился исправник. — Вся наша жизнь течет прямо в убыток.
— Ништо им! — не унывала кухарка. — Эвон, гробовщик-то у нас — на все руки мастер. Ему стаканчик поднести, так и венские стулья гнет… не то што костыль, тьфу!
Заснули в доме исправника.
За изодранными обоями уютно шуршали дремотные тараканы.
Липочка очнулась как-то сразу. Села на постели. Огляделась. Коптила лампа под стеклом. Стоглавые тени бегали по потолку — метались, словно в бою.
— Пора вставать, — сказала она себе и не узнала своего голоса: еще вчера потухший — теперь он прозвенел в тишине.
И она встала.
Никакого чуда. Просто пришло время встать и уходить.
Рука нащупала щеколду затвора. Дверь тихо скрипнула, провожая ее в дальний путь. Она еще успела накинуть платок… Какой ветер, какой чудесный ветер ударил в лицо! Ни огонька в городе. Как тихо… И какие звезды ей светят!
Собак она не боялась. Появясь из темноты, собаки обнюхивали ей руки, несколько шагов дружелюбно бежали с ней рядом, словно надеясь на подачку, а потом отставали.
Единственное окошко в городе еще светилось желтым огнем, и Липочка сразу поняла, что это его окно. Нагнувшись, она подняла с земли камешек. И, неловко закинув руку, как делают это все девушки, она бросила его в освещенное окно…
— Кто тут? — спросил Никита у тихой улицы.
— Это я, — ответила ему улица, а ее он так и не разглядел.
— Кто ты?
— Да я же…
Тихо отворенная, скрипнула в ночи калитка.
— Никита, — сказала Липочка, — а ведь я пришла к тебе навсегда. Я сейчас проснулась и поняла, что ты со мною. Что ты ждешь меня. Тогда я встала и просто пошла к тебе… Хорошо? Поцелуй же меня, Никита.
И он поцеловал ее в теплые губы.
— А теперь, — сказала она, — беги отсюда. Отец получил бумагу… тебя высылают из Пинеги, еще дальше!
Он с горечью усмехнулся:
— Куда же я убегу… от тебя? Без тебя?
В сенях пустынного дома послышались резкие шаги.
— Кто там ходит? — испугалась Липочка.
— Это хозяйка. Она редко спит спокойно…
Дверь в комнату Никиты распахнулась. В ярком халате с папиросой в зубах на пороге появилась госпожа Эльяшева. Заметив девушку, она подняла в руке шандал со свечами: