Ноги у нее опухли, на них образовались язвы, двигалась она с трудом. Качиони, пожалев женщину, сказал, что среди корсаров тоже нет доверия к медицине.
— Пошли-ка завтрева курьеров за водою из моря…
Воду возили от фортов Красной Горки, но вода Качиони не нравилась: он сказал, что в ней мало соли, и курьеров погнали далее — до Ревеля. Екатерина каждое утро погружала ноги в холодную морскую воду.
— Вечером тоже ставь, — велел ей Качиони. — Я твой характер, матушка, раскусил: ты сама по натуре большая пиратка, а посему слушайся пиратов…
Лейб-медик Роджерсон противился варварскому лечению и, как пишет очевидец, «говорил о могущих быть для здоровья и самой жизни бедственных последствиях». Екатерина не послушалась Роджерсона, а в июле раны на ее ногах вдруг закрылись. Качиони уверял, что это самый верный способ:
— У пиратов все так лечат — водою. И даже перед боем мы пьем не вино, а глотаем по стакану соленой воды…
Раны, действительно, закрылись, но Екатерина умерла. Это случилось 5 ноября 1796 года, и о поведении в этот день Ламбро Качиони я нашел лишь свидетельство — того же адмирала Шишкова (его записки были опубликованы в Берлине и больше никогда не переиздавались). «Появление Ламбро Качиони крайне меня удивило, — пишет адмирал. — Он показался мне смутен… стал спиною к окошку и стоял неподвижно». Эта сцена происходила в Зимнем дворце. «Я взглянул на него еще раз и увидел, что он больше похож на восковую куклу, нежели на живого человека».
— Ламбро! — окликнул его Шишков. — Что сделалось с тобою? — Качиони молчал. — Посмотрись в зеркало, — продолжал адмирал. — Поди скорее да посоветуйся с каким-либо лекарем…
«Он ни слова. Стоит, вытараща глаза, будто истукан».
Ламбро Качиони вернулся в Балаклаву, где снова занял пост командира Греческого батальона, несшего дозорную службу на побережье. Впервые в жизни, кажется, он мог спокойно вникнуть в строки Гомера, не хватаясь спросонья за оружие… Здесь его настигли тайные агенты турецкого султана, и знаменитый патриот и гражданин был ими отравлен. Русские источники указывают год смерти 1801-й, а французский историк Лавис говорит, что в 1806 году Качиони снова появился в Средиземном море, где и корсарствовал по-прежнему.
Русский народ никогда и далее не оставался равнодушен к делам Греции: на базарах в глухой провинции офени разносили яркие лубки с изображениями подвигов греческих инсургентов, мужицкие избы в деревнях украшали образами национальных героев Греции — почтенным Колокотронисом, которого зарисовал Карл Брюллов, или воинственной Бобелиной верхом на коне. Пушкин отчаянно завидовал Байрону, сражавшемуся за свободу греков, и сам желал бежать в Грецию, чтобы помочь ее освобождению… К русским берегам постоянно прибивало волны греческой эмиграции. Греки селились обширными землячествами, их большие колонии были в Мариуполе, Кишиневе, Астрахани, Мелитополе, Таганроге, Керчи, Феодосии; Россия образовала Греческую гимназию, эллинская речь звучала на улицах Москвы, Петербурга, Одессы и Херсона, а про Нежин и говорить нечего — Нежин был вроде греческой столицы. Из греческих эмигрантов вышло в России немало педагогов, промышленников, офицеров военного флота, участников революций в странах Востока, но особенно много греков служило в русской дипломатии, достигая высоких назначений по службе.
Благодарные России, греки всегда доблестно сражались за свою вторую отчизну, геройски проявив себя в войнах, а в 1854 году Греческий батальон насмерть стоял у Балаклавы, сдерживая бешеный натиск англо-французских десантов и бомбардирование с кораблей флота. Балаклава для греков была — по традиции — русской Спартой!
Я никогда не был в Балаклаве, и я не знаю, сохранилась ли там могила моего героя. Сын его, Ликург Ламбрович Качиони, с 1812 года служил на русском флоте, потом, как и его отец, стал командиром Балаклавского батальона, а в старости состоял инспектором Керченского карантина. Внук корсара, Александр Ликургович, начал служить гардемарином при адмирале Лазареве, затем в чине мичмана был переведен в ряды Балтийского флота. После них осталось потомство, в котором можно встретить и писателя Спиридона Качиони, писавшего рассказы уже в нашем, XX веке.
Надеюсь, что со временем, когда книги о подвигах Ламбро Качиони с новогреческого будут переведены в нашей стране на русский язык, мы будем знать гораздо больше об этом отчаянном русском офицере и отважном патриоте гордой Эллады.
О нем уже пишут в нашей флотской печати, пишут с большим уважением. Но мне бы хотелось, чтобы читатели видели его таким, каким вижу сейчас я: в высоком шлеме с перьями, при сабле, с орденом Георгия на груди, с пышными черными усами.
Свирепого!
Шедевры села Рузаевки
За месяц до первой мировой войны в Лейпциге открылась всемирная выставка книгопечатного искусства… Сначала я попал в мрачную пещеру, где люди каменного века при свете факелов вырубали на скале сцену охоты на бизона — вернее, рассказ об охоте на него, — и мне хотелось снять шляпу: передо мною первые писатели нашей планеты. Весело кружилась бумажная мельница средневековья, все детали в ней (и даже гвозди) собраны из дерева; примитивная машина безжалостно рвала и перемешивала кучу нищенского тряпья, а по ее лотку стекала плотная высокосортная бумага — гораздо лучше той, на которой я сейчас пищу вам… Читатель, надеюсь, уже догадался, что я гуляю по Лейпцигской выставке 1914 года с путеводителем в руках — на то они и существуют, чтобы выставки не умирали в памяти человечества. Ага, вот и русский отдел! Я нашел здесь именно то, что искал. В числе ценнейших уникумов упомянуты и издания Рузаевской типографии.
Теперь закроем каталог и оставим Лейпциг!
Чтобы ощутить привкус эпохи, сразу же пересядем в карету князя Ивана Михайловича Долгорукого, поэта и мемуариста, известного в свете под прозвищем Балкон, который при Екатерине II был пензенским губернатором… Колеса кареты ерзали в колеях проселочных дорог, жена губернатора изнывала от непомерной духоты.
— Ох, как пить хочется… мне бы бокал лимонатису!
Иван Михайлович, завидев мужиков, открывал окошко:
— Эй, люди, чьи это владения?
— Барина нашего — Николая Еремеевича Струйского…
Всюду пасущиеся стада, церкви на косогорах, возделанные пашни, босоногие дети на околицах… И наступил полдень.
— Эй, скажите, чья это деревня? — спрашивал Долгорукий.
— Барина нашего — господина Струйского…
Жара пошла на убыль, жена вздремнула на пышных диванах кареты, а губернатор все окликал встречных:
— Эй, чей там лес темнеет вдали?
— Барина нашего — Николая Еремеевича Струйского…
Будто в сказке, весь день проезжали они через владения рузаевского «курфюршества», и лишь под вечер усталые кони всхрапнули у переезда через реку; на другом берегу, за укрытием крепостного вала, высились белые дворцы и службы, золотом горели купола храмов, какое-то знамя реяло на башне господского дома… Это была Рузаевка — имение Струйского, находившееся в Инсарском уезде Пензенской губернии. И сейчас мало кто знает, что здесь во второй половине XVIII столетия находилась лучшая в мире типография, — потому-то рузаевские издания и попали на международную выставку печатного дела в Лейпциге. Здесь, в Рузаевке, проживал бездарный бард России, умудрявшийся отбивать поклоны и Вольтеру и Екатерине II, за что профессор Ключевский назвал его «отвратительным цветом русско-французской цивилизации XVIII века».
Почти все историки, словно сговорившись, утверждают, что сведений о Струйском не сохранилось. Но если несколько лет порыскать по старинным журналам и книгам, то найдешь массу разрозненных заметок, статеек, эпиграмм, портретов, оговорок, воспоминаний и поправок, — из этой архивной пыли нечаянно получается сплав, из которого уже можно формировать образ человека, оставившего немалый след в истории книжного дела на Руси…
Емельян Пугачев уничтожил его сородичей, что пошло Струйскому на пользу, ибо он стал богачом, объединившим в своих руках все владения рода. Из Преображенского полка он вышел в отставку прапорщиком и навсегда осел в рузаевской вотчине. Струйский был изрядно начитан, сведущ в науках; проект рузаевского дворца он заказал Растрелли; среди его друзей были стихотворцы Сумароков и Державин; живописец Федор Рокотов писал портреты членов его семьи.
…Паром уже перевез нас на другой берег реки Сумы, и карета пензенского губернатора покатилась через широкие ворота рузаевской усадьбы… Ого! Нас встречает сам хозяин поместья. На нем поверх фрака накинут камзол из дорогой парчи, подпоясанный розовым кушаком, на башмаках — бантики, он в белых чулках; длинные волосы поэта разлетелись по плечам, осыпая перхоть, а на затылке трясется длинная коса на прусский манер.
Итак, читатель, внимание: не станем ничему удивляться!
Первое впечатление таково, что перед нами возник сумасшедший. Сами глаза выдают безумную натуру Струйского: неспокойный, ищущий и в то же время очень пристальный взор. Поражают асимметрия в разлете бровей и несуразность ломаных жестов… Выкрикивая свои стихи:
Пронзайся треском днесь несносным ты, мой слух!
Разись ты, грудь моя! Терзайся весь мой дух! —
Струйский кинулся на шею губернатора, которого чтил как собрата по перу. Затем последовал жеманный поклон его жене, и поэт вдруг… исчез! Но буквально через три минуты Струйский возник снова и, торжественно завывая, прочел губернаторше мадригал, посвященный ее «возвышенным» прелестям… Долгорукий — человек серьезный, к поэзии относился вдумчиво и сейчас был поражен:
— Николай Еремеич, когда же вы успели сочинить это?
Но Струйский снова исчез, а из подвала его дома послышалось тяжкое вздыхание машин, стуки и лязги, после чего поэт преподнес княгине свой мадригал, уже отпечатанный на атласе, с виньетками и золотым обрамлением.
— Как? — воскликнул Иван Михайлович. — Вы, сударь, не только успели сочинить, но успели и отпечатать?
Все было так. Но мадригал был написан бездарными стихами. Содержание не стоило этой драгоценной оправы… Забегая впереди гостей, Струйский провел их в «авантажную» залу, потолок которой украшал живописный плафон с удивительным сюжетом: Екатерина II в образе Минервы сидела поверх облаков в окружении гениев, а под нею плавали в грозовых тучах мешки с деньгами, паслись бараны и коровы, проносились, как метеоры, фунтовые головы сахару…