иван петрович увидел на горе неподалёку игрушечный чёрный бор, утыканный маленькими пластмассовыми деревцами, внутри же него были разные таинственные странности: костры, лагеря и цветные светящиеся камушки. ивану петровичу захотелось в бор, и он сделал шаг в его направлении. тут же разряд попал в олигофрена, и тот упал и умер.
ты чего? — подбежал к ивану петровичу горбун, — я же сказал тебе, что нельзя двигаться! мы должны были стоять с двух сторон от него строго симметрично! иван петрович пожал плечами. — подай хоть копеечку христа ради, — сказал горбун жалобно. — накося выкуси, — сказал иван петрович и ушёл. гроза кончилась.
за бором иван петрович нашёл яму, полную липкого серого месива. из грязи этой он стал лепить лошадь и слепил три варианта, но ни один не получился, и он их отбросил. тогда недоделанные лошади обрели облик существ женского пола с металлическими цилиндрами вместо голов и принялись охотиться за иваном петровичем, который долго от них убегал между пластмассовых деревьев и домиков из пластилина.
ивана петровича ввели в зал суда. зал был необъятного размера, и находились в нём тысячи, а то и десятки тысяч людей, но иван петрович сразу узнал множество знакомых лиц. лукаво подмигнул ему пьяный пономарь, сидевший со своей женой в третьем ряду, и иван петрович как будто даже услышал: когда всё закончится, дружище, выпьем с тобой по маленькой, я припас. лёлик сидел рядом с ксюшей, славик между цыпиной и киселёвой. в спортивном костюме и кепке сидело быдло, ело курицу и пило жигулёвское, рыгая и чавкая. строго и осуждающе смотрели на него беременные старухи-учительницы. все одноклассники и однокурсники тоже были здесь. на вип-местах сидели все вожди и президенты с рогами — от ленина до путина, вокруг них — чиновники, министры, градоправители, депутаты. видел иван петрович горбуна, и олигофрена, и женщин с металлическими цилиндрами вместо голов. видел братию свою научную — бесчисленных филологов, литературоведов, докторов наук с цитатами вместо лиц. видел машу в шубе из баргузинского соболя, целующуюся с мужчиной со слоновьим хоботом. видел студентов своих: лыкова в картофельных очистках, мёртвую шлюцкую в белой простыне, животастого животова и зобатого зобова. видел красивого и весёлого кровавого богослова, облизывающего нож. видел сонмища уродцев, родившихся от его семени, девушку с заячьей губой, раздвоенным подбородком и тремя ноздрями и красотку в мини-юбке с рыжими волосами с лицом, покрытым драконьей чешуёй, провалившимся носом и густой рыжей бородой. видел юлю с тремя грудями в голубом пеньюаре и улыбающегося ему следователя из ордена иезуитов. ни адвоката, ни судьи не было на этом заседании. лишь обвинитель с лицом петуха и петушиным гребнем визгливым фальцетом кричал: виновен, виновен! и зал аплодировал ему и кричал ивану петровичу: наш, наш!.. а потом не осталось ничего, только какая-то пустая тёмная комната в деревянном доме, приоткрытая дверь, в которую входит неяркий свет, скрипучие половицы и ведро опилок на полу.
IVέκπύρωσις
Влюблённые смотрят в темноту
Влюблённые смотрят в темноту: холодные, сходятся и расходятся в ней световые лучи, пересечения, линии, — лазерное шоу Хиро Ямагаты в центральной акватории Невы, в день трёхсотлетия города, в две тысячи третьем году; зелёные и голубые лучи пересекаются в небе, но не в том бледном, майском, голубино-сизом, — в небе ином, пустом, не знающем края и конца, чёрном небе шаманов, посылающем нам бедствия, в котором вечно зреет более страшная, чем подземная, — небесная угроза.
Нет ни земли, ни воды, ни огня, только чернота, испещрённая световыми линиями: вот он лежит в долине Дагестана средь жёлтых вершин, и тянется луч, и в луче этом сон, и в этом сне вечерний пир на родине и заснувшая девушка, и снится ей долина Дагестана. Влюблённые совсем юные, они спали в объятиях друг друга и проснулись, и смотрят во тьму. Смотрят невинно, как звери, не чая грядущего, лишь смутную угрозу ощущая и в простоте своей не думая о ней, как слепыми глазами смотрят они — могущественны и сильны перед тьмой, в золотых венцах Царя и Царицы, неуязвимы до поры в своей хрустальной цитадели. Там, в хрустальном цветке, как в прабабушкиной люстре, горит огонь, и тьма только лишь лижет края цитадели, испуская из себя угрозу, невнятную тревогу, миазмы которой просачиваются сквозь не видимые глазу трещинки в хрустале. Пока ещё у него есть меч короля Артура, чтобы убить любое создание тьмы, что приблизится к ней. Пока ещё — есть неприступный порог чистого огня, рождённого в расщелине огненно-чёрного неба.
Тьма для них пока ещё подобна киноленте, триллеру, прокручиваемому за стеклянным экраном. Смутная угроза клубится, приобретает очертания, выплывают из тьмы образы и создания и дышат на экран, лижут скользкими языками неодолимые стены. Выплывают змеиные хвосты, гигантские щупальца законов мира, законов природы человеческой, принадлежащей тьме. Голосами матерей, бабок, прабабок, мёртвых предков до седьмого колена говорит тьма о том, что небесный огонь ослабнет, и однажды напор тьмы окажется сильней и хрустальная цитадель разлетится на мириады осколков. В темноте дуют ветра, имена им «боль», «скорбь», «отчаянье». Выступают из тьмы хромые, кривые, горбатые аллегории страдания, фигуры расставания, разочарования; вываливаются, как гроздья перезрелых бананов на прилавок, лица психиатров, пачки препаратов, вырисовываются уродливые маски безумия, порождаются во тьме таинственно привлекательные, незнакомые пока ещё лица иных, будущих возлюбленных.
Как цветочек аленький, прекрасней которого нет на свете, один миг только стоит хрустальная цитадель, противостоя закону. Тьма терпеливо ждёт, нежно обхватывает цитадель, как ватное одеяло. Обречённость любви перед тьмой.
Карелия
Никого нет, ни людей, ни машин, только позади осталась Сердоболь. Название её серебряное и горькое: и как только можно жить в месте, серебряными соснами окружённом, на озере, изрезанном шхерами, как норвежскими фьордами, в маленьком городке, как девичьем кулончике на цепочке, с таким названием — Сердоболь.
Пологие округлые валуны соскальзывают в воду, но всё же достаточно шершавы, чтобы на них удержаться такими же шершавыми пятками, подставиться невидимому ветру, что не колышет даже голубые листья. Лучше всего — раздеться догола и смотреть, превращаться в титана на камне, в изваяние на берегу Ладоги, продуваться насквозь осенним предчувствием, прозрачным, персиково-розовым становиться на закате. Сесть на камни, как та русалочка в Копенгагене, через плечо обернуться на ровную, мерно в себе колеблемую воду.
Там, дальше, на окрестных берегах лес бугрится, будто плиты под ним каменные и округлые, вздымаются, как панцири гигантских доисторических черепах, или как черепа великанов, набросавших когда-то карельские валуны. Место дремучее и окаменелое, и поросло быльём — соснами, елями, и поселились в них всякие птицы и звери.
Чем ближе к центру Карелии, тем глуше тайга; сёла, деревни, озёра. Уксиярви, Суоярви, Поросозеро, Гималы…
На Смерть-гору поднимались в сумерках, чтобы там, на вершине, у кратера древнего вулкана, глядя вниз сквозь хвойную заумь, ловить последние, вниз падающие лучи. После, обратно — в темноте полной, почти наощупь, раздвигая ветви, заблудившись без тропы.
Лес впотьмах седой, еловый. Красота его страшная, бабка-ёжкина. Нижние ветви елей, как паутиной опутанные, омертвело свисают, под тяжестью своей клонятся. Идёшь не по земле, а по валунам, покрытым басистым, как голос, мхом. Есть мох зелёный, пушистый, как наброшенная на камни волчья или медвежья шкура. Есть и ягель.
Прямо среди мха, осыпей — другой ковёр: из огромной, не видевший руки человека, черники и брусники. Ягоды размером с ноготь большого пальца, сладкие, пестрящие по всему склону, чёрные, алые. Всё переливается в сумерках густыми, насыщенными цветами: алый и изумрудный, чёрный. Разноцветье каменных пород: прожилки зелёного, голубого, белого. Словно эти кости горы-дракона — и мрамор, и яшма, и малахит.
Стоишь ровно, чуть отклонишься назад — и уже падаешь спиной на мягкий, кровоточащий ягодами, душистый, мшистый, сырой склон. В забытое сказание падаешь, тёмное, лесное. И всё так и зовёт упасть, с землей, с травой слиться, со стволами могучими и ветвями дремучими. Кажется, уже и глаза начинают по-особенному светиться. Это стихия в тебя входит, бескрайнее течение, ночные шорохи.
Ни озёрного берега, ни лужайки вокруг, вот и встали ночевать на самом краю болота. Лес невысокий, корявый, разжижается — глядь, а вот и топкая бурая поляна: жёлтая трава на ней и кочки, поросшие неопрятно и редко, как клочковатый подбородок рыжеватого придурочного юнца, в глазах которого — водянистое вырождение.
Одинокое дерево, мёртвое, без ветвей, только с ершистыми от них обрубками, высится над травой — голое, а тоже какое-то бородатое. Чем дальше в глушь, тем лес благородней; чем ближе к болоту, тем больше в лесу косых глаз, кривых ухмылочек, выщербин между зубами, чего-то алкашеского, лешачьего, мелко-бесовского. Болото — бомжевание леса.
Утром болото не отпускает нас: машина увязла. Лебёдки нет, только домкраты. Долго бегаю под дождём с болота на дорогу: ищу дощечки и камушки, чтобы подкладывать под колесо. Машина кряхтит, мучается, наконец, едет дальше, через карельскую тайгу, километров двадцать или тридцать до ближайшей деревни.
Серо-голубое всё: озеро, лодка, вёсла, небо, свитер, — бледное, морочное. Взгляд скользит, пресыщается, скучает, скользнёт по берегу и — обмирание! красота невероятная, неземная, карельская, северная!
Пёстрые скалы вдаются в воду, угловатые, все разломанные, на них редкие, одинокие сосны, со стволами в сетчатых бороздах, и каждая борозда выделяется, выпирает, внимания к себе требует, таит узор, неповторимый, как морозные перья.