Вещные истины — страница 31 из 60

На дикий пляж ведет грубо сколоченная деревянная лестница с широкими прочными ступенями. Мы спускаемся к узкой полоске песка. Герман что-то говорит, я отвечаю, что ничего не слышу. Мой собственный голос утопает в грохоте волн. Вода цвета бутылочного стекла снова и снова яростно штурмует пустынный берег.

Я сажусь на песок возле кромки прибоя, подтягиваю колени к груди и кладу подбородок на скрещенные руки. Герман снимает кроссовки и, прижав к себе урну, медленно заходит в воду.

Здесь словно стерли все лишние краски, отключили ненужные звуки. Плеск, нарастающий рокот волны, перекатывание песка, мягкое шипение прибоя. Синь, насколько хватает глаз – до самого горизонта, где в дрожащей дымке водная гладь сливается с небесной, будто бы там и есть край земли, будто бы за этой недостижимой тонкой чертой скрываются боги, в которых мы не верим, и страны, в которые нам никогда не попасть.

Словно совершая жертвоприношение, промокший с головы до ног, Герман протягивает руки к горизонту и медленно опрокидывает урну. Серый прах струйкой ссыпается в воду, сизое облачко золы сдувает ветер.

Герман возвращается с низко опущенной головой. Садится рядом и отряхивает с босых ступней влажный песок.

– Это был Марк, – говорит он сдавленно. – Я вытащил деньги на кремацию из кармана отчима. – И прячет лицо в ладонях.

Я тянусь к нему, обхватываю обеими руками, прижимаю его к себе – холодного, дрожащего, убийцу, могильщика. От мысли, что его может не стать, у меня обрывается сердце.

– Найди мне смысл, – просит он, а у самого глаза пустые. Взгляд блуждает, ни за что не цепляясь. Герман ощупывает мое лицо, будто слепой. Проводит по моим губам ледяными пальцами, перебирает пряди волос. – Найди мне смысл, – повторяет он с глухим упрямством, – иначе я здесь не останусь.

Это не поцелуй, это попытка сорвавшегося в пропасть удержаться за последний уступ. Соленая горечь, хруст песка на зубах, головокружение невесомости. Нас двое, и я никуда тебя не отпущу. Я здесь, видишь? И буду держать тебя до тех пор, пока ты не научишься держаться сам, и не отпустишь мою руку.

– Спасибо, – выдыхает он с закрытыми глазами.

– И тебе, – говорю я, стирая слезы с его ресниц.

Мы долго сидим, вцепившись друг в друга, и смотрим на море, словно где-то там затонул наш корабль, в щепки разбилась спасательная шлюпка; не выжил никто, только мы вдвоем чудом выбрались на эту полоску суши. Неизвестно, сулит ли она спасение или смерть от лап диких зверей, но сейчас так отчаянно хочется верить в то, что самое страшное позади…

Герман поднимается первым и протягивает мне ладонь.

– Добро пожаловать на борт «Титаника». Вас ждет путешествие по высшему классу.

Он кладет руку мне на плечо, я обнимаю его за талию (обнимать Германа Терранову отнюдь не самая естественная в мире вещь) и мы возвращаемся к лестнице, оставляя за собой цепочку следов.

По безлюдному пляжу со звонким лаем носятся три бродячих собаки.

* * *

– Один и тот же? Ты уверен?

Герман кивает и тащит с тарелки очередной кусок размороженной пиццы. Я растерянно перевожу взгляд с газовой колонки на замазанное белой краской стекло под самым потолком – чем руководствовались строители дома, когда решали, что между ванной и кухней должно быть окно? – и снова на колонку, круглый бок которой украшает полустертая переводная картинка с дрейфующим во льдах пароходом.

– А они не могут, ну… Ошибаться?

Причиной заминки становится последний треугольник теста с колбасой и маслинами. Я великодушно предлагаю его Герману. Герман столь же великодушно отказывается.

– Нет, – говорит он, провожая взглядом исчезающую еду. – Они делают выводы по характеру причиненных травм, и эти травмы полностью идентичны. Когда тот парень из морга порядочно набрался, то показал мне тело последней жертвы. Там на ладони… – Я отхожу, чтобы вымыть пустую тарелку. Открываю воду, и в жерле колонки вспыхивает шеренга стройных голубых огоньков. Герман глядит на них, как завороженный. – Это был рейсте. Рейсте, которого я не знаю. Рейсте, вырезанный «острым предметом, предположительно ножом». – Развернувшись к нему спиной, я возвожу очи горе. Пока не удивил. – Мы с Марком были на похоронах Виолетты и видели ее руки. Эти надрезы выглядят действительно маньячно, но сам знак я не запомнил. И никто бы не запомнил – если рейсте не перерисовать, мы не можем держать их в памяти. Они… Стираются.

Только теперь понимаю истинный смысл бабушкиного завета никогда не доверять бумаге. Они не могут запомнить рейсте. Они не могут. А я могу.

– Следствие бродит в темноте, потому что никак не поймет, кого искать. Есть версия, что убийца – подданный другого государства. Опять же, неизвестно, какого – схожие случаи были во Франции, Польше, Германии, Италии… Эта неуловимая сволочь – гражданин мира. И знак, который он оставляет…

– Пятнадцатый, – говорю я. – Рейсте Судьи.

– Рейсте всего четырнадцать, Есения.

Где-то я это уже слышала…

– Есть еще один, – говорю я, упиваясь собственным превосходством. – И он принадлежит судье. Тому, кто должен следить, чтобы рейстери не использовали свой дар во вред другим людям. Я думаю, что моя бабушка и была последней судьей. После ее исчезновения начались убийства. Шеффены пользуются безнаказанностью, но им недолго осталось.

– Шеффенов нет.

– Я – будущая судья.

Герман осекается. Вот она, моя минута сомнительной славы.

– У меня нет своего рейсте, потому что все они – мои, но для этого мне нужно получить пятнадцатый от предыдущего судьи. Я должна найти бабушку. Она не мертва, я в этом уверена. Судья не может умереть, пока не передаст свой рейсте преемнику, – выпаливаю я речитативом.

Герман хлопает длиннющими ресницами и молчит. Я же принимаюсь расхаживать по кухне, заложив руки за спину, словно за моей спиной уже развеваются полы судейской мантии.

– Всего один шеффен. Тот, кто знает о Рихарде Кляйне и Вильгельме Рауше. И еще у него есть Лист, иначе как бы он выбирал своих жертв? – бормочу я.

– Ни черта не понимаю, – признается Герман, все сильнее склоняясь к столу.

– Сейчас поймешь! – заявляю я с энтузиазмом, который, кажется, не находит у него отклика. – Идем.

Вслед за мной он тащится в спальню и садится в компьютерное кресло. Я сдергиваю с кровати покрывало и принимаюсь стаскивать постельное белье.

– Итак, – начинаю я с подозрительно бесковской интонацией, – перед нами история двух друзей, которые покинули родной Прейсиш-Эйлау, чтобы пополнить ряды студенческого братства Кенигсбергского университета, он же знаменитая Альбертина…

И я живописую перед ним всю историю, замолчав лишь эпизод со вдовой, потому что он не имеет значения для дальнейшего понимания и потому, что скорее провалилась бы под землю, чем смогла бы пересказать его словами Бескова. Я вообще не столь выразительна, а потому лаконична.

Герман перебивает меня всего раз.

– «Унтерштанд»? – переспрашивает он где-то в перерыве между расправленной простыней и взбитой подушкой. – Как-то странно называть концлагерь убежищем. Хотя, циничность вполне в духе нациков.

Я опускаю руки. Мелкий цветочный орнамент на постельном белье сливается перед глазами в один пестрый фон.

– Почему ты сказал «убежище»?

– Потому что Der Unterstand это и есть «убежище» или «укрытие». Я думал, ты знаешь.

Я не знала. Убежище. Лагерь – убежище. И дом на улице Кройц – тоже.

Внезапная трель мобильного мешает мне додумать эту мысль до конца.

– Привет, мам! – кричу я, жестами умоляя Германа ни звуком не выдавать своего присутствия. – Да, я дома. Конечно, одна. Как вам Италия?

Я прилежно выслушиваю рассказ о достопримечательностях, меню местного отеля, температуре морской воды и нравах коренного населения, и только в самом конце словно бы невзначай вставляю новость о грядущем ремонте в «Сестрах Гофмана».

– Полгода? – переспрашивает мама. – А что ты будешь делать все это время?

Я мямлю что-то о карьере дизайнера, получаю родительское благословение и вешаю трубку.

– Это твои работы?

Я вижу, куда направлен взгляд Германа, и рассеянно киваю. Да, этот котяра в синем сюртуке, склонившийся над толстой книгой, мой. Предполагалось, что такая роспись будет украшать стену лавки, но для толстяка не хватило места. Возможно он будет на новой вывеске. И гном верхом на кролике тоже мой, и феечка на качелях, и Страдивари в обличии рыжего кота со скрипкой. И Трампель, боги, только не спрашивай меня о Трампеле, потому что именно здесь он соревнуется с пастором по прозвищу Тюфяк в угадывании грехов, но сейчас у меня нет ни малейшего желания об этом рассказывать.

– Ты их продаешь?

Я понимаю твой интерес, он плещется в глубине твоих глаз. Ты хочешь знать, насколько далеко я продвинулась в поисках признания. Насколько я востребована, насколько окупается мой талант. Другая на моем месте сказала бы – «я совладелица сувенирной лавки». Другой на твоем месте ответил бы – «это потрясающе». Но мы оба на своих местах, и если я по-прежнему собираюсь петь с тобой дуэтом, то мне придется проявить малодушие и откреститься от Эмиля и Насти, от «Сестер Гофмана», от всего, что составляет мою жизнь и обеспечивает ее, поэтому я говорю:

– Пыталась, но не вышло. Рисую для себя. А так я рядовой продавец в магазине сувениров.

И ты выдыхаешь. Зарываешься лицом в мою подушку, натягиваешь на плечи мое одеяло и, вероятно, собираешься украсть мой сон.

– Если захочешь – приходи, – произносишь ты из объятий постели, и я смотрю на тебя, стремительно засыпающего, с разметавшимися по подушке кудрями; я смотрю на тебя, лирического героя прочитанных в детстве романов, и думаю о том, что лучше бы ты выразил свою благодарность за ночлег банальным «спасибо». На крайний случай, прочел бы что-нибудь из Гете, и я пришла бы без разрешения, просто чтобы и дальше смотреть на тебя. Но нет – ты зовешь меня между делом, столь же буднично, как обмен рукопожатиями, а потому благодарю,