Веселое горе — любовь. — страница 101 из 108

Он долго вздыхал и тяжело ворочался.

— Тебе не жалко птиц, которых ты отдал мне?

— Нет.

— Правда?

— Да.

— Спасибо, Пауль. Может, и я когда-нибудь подарю тебе птиц. А что? Теперь Москва и Берлин будут дружить, а не ссориться. Ну, давай спать, парень...

Казалось, я еще не успел как следует закрыть глаза, а Ваня Туров уже тряс меня за плечо. На востоке чуть розовела полоска зари, в лицо дул прохладный предутренний ветерок.

Пока мы с полковником умывались, Ваня разогрел мотор машины, уложил в багажник походное наше имущество.

Пауль поставил ящик с птицами на заднее сиденье и стал прощаться с нами.

Я пожал мальчику руку:

— Всего хорошего, Пауль.

— Лэбэн зи воль![66] — сказал он огорченно.

Ваня включил скорость, и машина, выйдя на улицу, медленно покатилась по городу.

Я не выдержал и обернулся. У знакомых ворот темнела одинокая фигура мальчика, и я еще раз помахал ему рукой: «Алэс гутэ, алэс гутэ, Пауль!»[67].

Мы довезли полковника до штаба армии, обнялись на прощанье, и машина, резко развернувшись, помчалась в сторону зари. Вскоре мы повернули на северную дорогу и на большой скорости понеслись к морю.

Восход солнца встретили далеко от Берлина. Все шло превосходно: стояло тихое весеннее утро, дорога была мало повреждена войной, и наша машина мягко и быстро неслась на север. Конечно же, мы доберемся до штаба значительно раньше назначенного мне времени.

Под мирный шелест ветра, летевшего навстречу машине, я размечтался, как мальчишка. То-то позавидуют красным почтарям голубятники моего города, когда я вернусь с войны! То-то будут выпрашивать голубят из-под невиданных птиц!

В это самое мгновение мои фантазии прервал сильный толчок. Автомобиль запрыгал по дороге, как лягушка, которой отдавили лапу. Ваня немедленно выключил скорость и нажал на тормоз. Мы выскочили из машины.

Одно ее колесо совершенно сморщилось. То ли в баллон попал гвоздь, то ли по старости истерлась камера, но в ней сейчас не было ни капли воздуха.

Ваня Туров, маленький коренастый солдат, ушедший на фронт в первый же день войны, относился ко всему на свете с философическим спокойствием.

Он достал из багажника домкрат, снял колесо, разбортовал его и принялся напильником и наждаком тереть то место камеры, в котором обнаружил прокол. При этом он что-то безмятежно мурлыкал себе под нос.

Довольно быстро Ваня приготовил кусочек резинки, намазал ее и часть камеры клеем. Я решил, что мы скоро отправимся в путь, но тут заметил тень неудовольствия на лице Турова: начавший накрапывать дождь мешал работе, заплатка отставала от камеры.

Посмотрев на тучи, которые ветер гнал в нашу сторону, Ваня поморщился. Но тут же снова запел вполголоса, перекинул камеру через плечо, взял клей и напильник и кивнул мне на одинокий двухэтажный дом, стоявший неподалеку:

— Я туда.

Подымив из трубки, я услышал голубиное воркованье и решил покормить птиц. Но вспомнил, что все продукты мы отдали Паулю. Ну, ладно, ехать осталось совсем мало, попотчую почтарей на месте. А пока напою птиц.

Достал из багажника канистру с водой, пустую консервную банку, поставил питье в садок птицам. Голуби напились и повеселели. Огненный почтарь заходил вокруг голубки в тесноте ящика.

Ветер разогнал тучи, стало светлее. Но Ваня почему-то не возвращался. Я решил пройти в дом.

«Хорошо еще, — думал я, шагая к жилью, — что у нас пустяковая неисправность. А случись серьезная поломка, — что тогда? На этой пустынной дороге не скоро дождешься помощи».

Ваню я нашел в одной из комнат нижнего этажа. Он сидел на подоконнике и курил. Камера с заплаткой лежала на полу, сохла.

Дом был, по-видимому, совершенно пуст. Сильно затягиваясь махоркой, Ваня показал глазами наверх и сказал безразличным тоном:

— Там немец лежит...

— Какой немец?

— А кто ж его знает? Раненый, надо полагать. Бросили свои, вот и дожидается смерти.

— Ну хорошо, ты ставь баллон, а я пойду — поговорю с ним.

Я поднялся на второй этаж и в первой же комнате увидел немца. Он лежал на полу, разметав руки, тяжело дышал, хватая воздух ртом. Веки глаз были крепко сжаты, изредка какие-то бредовые слова слетали с языка.

Я приподнял его голову, влил в рот несколько глотков вина. Он открыл глаза, и мне показалось, что в них появилось осмысленное выражение.

— Ви ист ир бэфи́ндэн?[68] — спросил я немца.

Он ничего не ответил, а засмеялся надтреснутым отрывистым смехом. Вероятно, снова бредил, только теперь с открытыми глазами.

У него было особенное, необычное, даже, пожалуй, красивое лицо. Огромные черные глаза под высоким обрывистым лбом горели чахоточным пламенем, на желто-серой коже лица тлел нездоровый румянец.

Под глазами лежали синие тени.

Человек умирал, это было видно. Чахотка или какая-то другая болезнь душила его. И еще мне показалось, что он очень голоден.

Внезапно он попытался приподняться на локтях. От непосильного напряжения на лбу у него выступил пот. И вдруг глаза немца застыли, стали еще шире, и он со стоном повалился на пол. Почему он так странно смотрел на мою фуражку?.. Ах, черт возьми, он же впервые увидел, наверно, красную звезду!

Я походил по комнате, набивая трубку табаком.

Вернувшись к немцу, бросил на него взгляд и вздрогнул от неожиданности. Он смотрел на меня совершенно осмысленным пристальным взором, сверлил меня глазами. Старался, видно, внушить себе, что это явь, а не сон.

И когда я уже совсем решил, что передо мной солдат или офицер противника, раненный в боях и брошенный своими, немец, задыхаясь, зашептал по-русски.

— Товарищ, — шептал он, и слезы крупными каплями катились из его глаз, — здравствуй, дорогой товарищ... Я теперь буду жить... Правда?

Он снова закрыл глаза и несколько минут лежал без движений. Только изредка по телу его пробегала дрожь.

Отдохнув, открыл глаза и произнес с печальной улыбкой:

— Сваренной рыбе вода не помогает. Слишком поздно.

— Погодите, — остановил я его, — сейчас принесу вам чего-нибудь поесть и напиться.

И я поспешил к машине, совсем забыв, что весь хлеб и консервы мы отдали перед отъездом Паулю.

Копаясь в багажнике, я надеялся все-таки найти что-нибудь съестное. Удалось отыскать только маленький пакетик с сахарином. Сунул его в карман, налил из канистры воду в кружку и понес ее больному.

Он чуть кивнул головой, благодаря за сахарин и воду, отпил немного из кружки.

— Кто вы такой и как попали сюда? — спросил я его.

Он ответил не сразу. Отпил еще воды и попросил у меня папиросу.

— Но вам нельзя, — заметил я больному.

— Прошу вас. Теперь все равно...

Он жадно закурил, несколько раз с наслаждением затянулся и стал говорить. Часто останавливался, вытирая рукавом липкий пот на лбу.

Вскоре в комнату зашел Ваня Туров. Хотел, вероятно, сообщить, что ремонт окончен, но услышал слова больного и замер на месте.

Вот что нам удалось узнать из отрывочного и бессвязного рассказа немца.

Он был ближайшим помощником и секретарем Эрнста Тельмана, вождя Коммунистической партии Германии, гамбургского портовика. Когда в тридцать третьем году председателя компартии схватили национал-социалисты и бросили в Моабит, он, секретарь Тельмана, ушел в глубокое подполье и еще многие годы делал свое партийное дело.

Арестовали его, когда он слушал московское радио. С тех пор, семь долгих лет, он провел в подвалах гестапо, в аду, где его били железными прутьями и жгли огнем. Его били, пока он мог стоять и говорить. Потом загоняли иголки под ногти, давили голову колодками.

Наконец от него отступились. Так ему показалось. Пытки уже не повторялись, кончились бесплодные допросы.

Вскоре он узнал, в чем дело. В камеру вошел надзиратель, сказал тихо:

— Послушай, парень. Скоро тут будут русские. Мы проиграли войну, и теперь ничего нельзя сделать. Я не люблю коммунистов, как ты не любишь нас. Но все хотят жить. Поэтому давай столкуемся. Я помогу тебе выжить, а ты потом скажешь своим, что я не палач. Ты же знаешь, я не трогал вашего брата...

Узник с ненавистью посмотрел на тюремщика, сказал, задыхаясь от радости и гнева:

— Уйди! Дай мне хоть сдохнуть без тебя!

Свобода к нему приходила поздно. Он гнил заживо, на спине уже появились пролежни.

Однажды вечером в камеру вбежал надзиратель, шепнул:

— Ты не трусь, парень! Сейчас я постреляю! Так надо.

Выпустил несколько пуль в потолок, кинул, убегая:

— Лежи тихо! Ваши входят в город!

Сколько был без сознания — не помнит. Очнулся в дороге. Везли его незнакомые люди в штатском. Из их отрывочного разговора он понял, что это местные крестьяне и русское командование поручило им отвезти больного не то в ближнюю деревню, не то в госпиталь.

В пути ему стало совсем плохо, его положили в этом доме и обещали вернуться через несколько часов. Но никого нет второй день. Наверно, что-нибудь случилось...

Долгий рассказ утомил больного. Он лежал, закрыв глаза, и пот блестел у него между бровями.

Я вспомнил, что даже не спросил у него имени.

— Как ваша фамилия, товарищ?

Немец не ответил, лежал беззвучно, и мне показалось, что он мертв.

Ругая себя за то, что так неосмотрительно переутомил человека, я прислонил ухо к его груди и радостно вздохнул. Услышал звуки тихого прерывистого дыхания. Больной спал.

Изредка он вскидывался во сне, шептал, облизывая серые губы:

— Ихь хабэ дурст...[69]

Мы обменялись с шофером взглядами и вышли в соседнюю комнату.

— Что будем делать, Ваня?

Туров пожал плечами:

— Жалко. Хороший мужик, кажись.

«Что же делать? — спрашивал я себя. — Везти больного нельзя — он не выдержит дороги. Остаться с ним и подождать, пока ему станет лучше, тоже не могу. Меня ждут в штабе, я военный человек и не могу нарушить приказ... Значит, бросить человека и уехать?.. Нет, черт возьми, так нельзя...»