Мой попутчик — молодой пастух Никита — остался на берегу Сосвы, мутной и быстрой в эту пору года. Прощаясь, Никита мягко потряхивал мне руку и говорил, поглядывая куда-то вбок, будто ему было неловко и стыдно, что он отпускает человека одного:
— Смотри, пропадешь. Дети-то есть?
— Не пропаду, Никита. Расскажи мне дорогу.
На всем облике этого человека был заметный отпечаток тайги. Я не мог бы сказать с совершенной определенностью, в чем выражался этот отпечаток. Может быть, в коротких, цвета сена, волосах, остриженных по-старинному, под кружок; может быть, в широко расставленных глазах, позволявших видеть беду почти с любой стороны, откуда она могла прийти; может быть, в той смеси ясности взглядов с наивной верой в чудеса и тайны тайги, которая видна была в его речи.
Никита пошел проводить меня к ближней сопке.
Пока мы двигались к ней, пастух рассказывал, потряхивая короткими волосами, все, что знал про эти места. Говорил он таким тоном, что никак нельзя было решить, серьезно все это или шутка.
В тайге, по его словам, были не только сосны и ели, кедры и пихты, но еще — превращенные в деревья — страшные и странные люди. Кто не знает, тот просто скажет «береза» или «сосна», а человек с понятием увидит — эти деревья ползут по болоту, заламывая больные тонкие руки.
— Почему же ползут они, Никита?
— Судьба наказала их за грехи, и теперь они воют, и плачут, и жалуются ветру, — те злые при жизни люди.
Потом он поведал о Бабушкином болоте. Старые таежные охотники, знаменитые на всем севере Урала, боятся этой трясины, обходят ее стороной.
Вот почему.
Очень давно, — еще прадеда Никиты не было на свете, — жила на берегу трясины, в курной избе, бабка Рублиха. Косматые ее волосы извивались червем, березовыми гнилушками мертво горели глаза, лопухами торчали уши.
Девушкой полюбила она шайтана, и с тех пор ушла дымом из нее душа.
Нелюдская тоска томила Рублиху. И только кровь человека утоляла горе колдуньи, только она, кровь эта, зажигала радостью мертвые ее очи.
И когда появились вблизи болота люди, вырывался из курной избы чадный смерч. Неслась старуха к человеку по воздуху, хватала его узловатыми, волосатыми руками — и несла в трясину. Там опускала на зеленую ряску и впивалась синими своими сухими губами в его губы. И так, вместе, погружались они на дно болота, туда, где грудой лежали желтые кости людей.
— Смотри, — полюбит Рублиха, — говорил мне Никита, и снова нельзя было понять — смеется он или говорит серьезно.
Мы поднялись на сопку.
— Так пойдешь, — указал мне на восток пастух. — Маточка[12] есть?
Компас у меня был.
— Сейчас все реки — и Сосва, и Тура, и Мугай, и Синячиха — как дикие кобылицы. Глаз у них с кровью. Обходи реки.
Я обещал держаться подальше от рек.
— Если собьешься часом, — продолжал пастух, — так прямо на север бери. Там повсюду руду ищут, рации есть. В случае чего — сообщат куда надо, может, — лошаденку какую дадут.
Он замолчал и нерешительно вскинул на меня глаза.
— Ты что-то хочешь сказать, Никита?
Пастух поерошил волосы и промолвил неуверенно:
— Как минуешь сельцо Черные Грязи да влезешь на сопку, — просека перед тобой будет. Не ходи по ней.
— Отчего ж?
— Да так уж. Не ходи.
— А все же?
— Воля твоя. Могу сказать. Человек там чумной проживает. Федя.
— Это как — чумной? Болеет?
— Зачем болеет? Здоровый он.
— Коли здоров, так почему чумной?
— Экой ты бестолковый! — насупился Никита. — Я ж те ясно говорю: характером нездоров.
— Вон оно что! Хорошо. Не буду заходить.
Никита еще раз проверил, полна ли у меня фляга, хорошо ли держится накомарник, заставил разуться и перемотать портянки.
— Ничего, ничего, — добродушно ворчал он, — на то мы и люди, чтобы друг за дружку постоять...
И вдруг добавил:
— А может, не пойдешь?
Я быстро спускался с сопки, на гребне которой стоял пастух, случайный человек на моем пути. И я уже знал, что не забуду его, как, случается, забывают многих людей, с которыми годами живут рядом.
Мне много лет пришлось служить в пехоте, и несколько десятков верст почти не пугали меня. Правда, это были не простые версты, а таежные, через вековые леса и болота, в свисте комаров и волчьем вое. Но когда ты здоров и не стар, тебе кажется, что это пустяки, и только жесткий опыт убеждает тебя в обратном.
К деревеньке Черные Грязи добрался без особых приключений.
Избы были почти пусты: люди охотились, искали с геологами руду, тянули через болота железную дорогу.
Меня пустил к себе переночевать глуховатый кривой дед, охотно объяснивший, что кривизна оттого, что его в молодости б р а л медведь.
— И чего ж это ты, батюшка, по тайге шатаешься? — спросил он, когда мы напились с ним кирпичного чая и стали устраиваться на сеновале.
Узнав, что я держу путь к строителям, старик обрадовался и быстро куда-то заковылял.
Вернулся он через полчаса с большими крошнями[13] и, передавая их мне, потребовал:
— У меня там, слышь-ка, внучек работает. Так передашь гостинец.
Мы улеглись на прошлогоднем жестковатом сене, и старик почти сразу захрапел. Но он тут же открыл глаз и спросил хрипловато:
— Вроде начальник? А пеш ходишь. Это как?
— Не начальник, — ответил я старику. — Вот приду, посмотрю, как люди работают, и напишу о том.
Старик засмеялся в горстку, будто ему было неловко, что вот взрослый человек так непростительно говорит неправду.
— А как пойдешь?
Я рассказал.
— Смотри, к Федьке Первушину не заходи, — сквозь сон проворчал старик. — Обойди просеку-то...
— А что это за Федька такой?.. — начал было я, но, услышав, как посапывает дед, умолк.
Утром, еще до зари, я выбрался за Черные Грязи и, проверив направление по азимуту, пошел тайгой, сильно гудевшей на ветру.
Очень трудно было идти. Комары залезали под толстую ватную куртку, забивались под накомарник и всячески отравляли мне жизнь. А тут еще надо было то и дело пускать в ход топор, чтобы пробить себе дорогу среди кустов и деревьев.
У меня был с собой пузырек бензина, и я намазал себе шею, руки и лицо, а остатки вылил на ватник. Это на время спасло от укусов. Но уже к полудню все тело горело, будто меня вываляли в перце.
Тогда я сверил карту с местностью и, взяв по компасу новый азимут, вышел к небольшой таежной реке. С какой-то злой радостью посдирал с себя одежду и прыгнул в желтую бурлящую воду.
И сразу же, как ошпаренный, выскочил на берег. Не то вода была очень холодная, не то комары изгрызли всего, — только никак не утерпеть было в мутной весенней воде.
Но тут снова насели комары, и я полез в реку. На этот раз продержался дольше, может быть, минуту.
Через полчаса, совершенно обессиленный, надел на себя ватную одежду, обмотал шею мокрыми тряпками, закинул за плечи крошни и снова поставил компас на прежний азимут.
В полдень решил сделать малый привал. Выбрал место и повалился в траву, не снимая ноши. Проспал около двух часов.
Открыв глаза, прислушался: вокруг что-то гудело ровно и несильно, как гудят в поле телеграфные провода. Взглянул на деревья. Хвоя на соснах, листы на березах стояли, не шелохнувшись. Перевел взгляд на облака — тоже не двигались. Тогда я зажал уши ладонями. Но гудение не прекратилось.
«Вот оно что! Видно, простыл — и температурю».
Поднялся и увидел, что нахожусь вблизи той самой сопки, откуда просека ведет к избе Федора, о котором меня предупреждали и Никита, и старик из Черных Грязей.
Медленно шагая к вершине, обдумывал свое положение. Голова была налита свинцом, и мысли где-то на полпути обрывались и умирали.
«Не съест же меня этот Федор!.. А зайти надо... Пропаду в тайге».
Я забрался на сопку. Вниз, прямо от нее, уходила просека, вырубленная когда-то углежогами.
Решительно повернул на просеку и трудно зашагал под уклон, заплетая ногу за ногу и облизывая шершавым языком нестерпимо горящие губы.
В конце просеки у небольшого ручья стояла маленькая прочная изба. Ни ограды вокруг, ни надворных построек не было. Только неподалеку от сеней темнела будка, но собака почему-то молчала.
Поднялся на крыльцо и постучал.
Никто не ответил.
Постучал сильнее.
— Милости прошу! — раздался за дверью мягкий мужской голос.
Я толкнул дверь и очутился лицом к лицу с невысоким стройным человеком.
Пройдя в горницу, взглянул на него — и поразился. Лицо было совсем чеканной правильности и красоты.
На высокий чистый лоб падали русые гладкие волосы. Чуть прищуренные глаза цвета кедрового ореха смотрели устало и грустно, будто этого человека несправедливо и на всю жизнь обидели.
Я оглянулся.
Он перехватил мой взгляд.
— А где хозяин?
— Вам кого же?
— Хозяина дома. Федора.
Человек усмехнулся, и я заметил в его улыбке тот же оттенок печали.
— А коли Федора, так вот он.
Я, кажется, очень сильно удивился, потому что Федор еще больше сощурился и короткая усмешка исказила его лицо.
— Наслышаны?
Я сознался, что «да, наслышан».
Он отчужденно замолчал, но потом сказал не то мне, не то себе:
— В бабку Рублиху верят, в домовых тоже, а вот в любовь поверить не могут.
Внезапно схватил меня за руку и потащил к печи.
— Лезьте сейчас же! Я ж вижу — больны.
Уже во сне я чувствовал, что Федор стаскивает с меня сапоги, кладет под голову овчину, — и с каким-то странным праздничным чувством ушел в беспамятство.
Утром слез с печи и стал собираться в дорогу.
Федор сидел у окна и чистил ружье. Он посмотрел на меня вприщур и глуховато сказал:
— Полезайте обратно. Я вас не пущу.
Я засмеялся:
— Арестовал?
— Как вам угодно.
Мне было совсем не боязно в этом доме. Понимал, что рассказы о чумном характере Федора, вероятно, проистекают от его непохожести на других. Бывает та