Веселое горе — любовь. — страница 22 из 108

к: когда люди не могут понять что-то в другом человеке, они вспоминают какое-нибудь обидное прозвище и этим пытаются объяснить загадку. Впрочем, может, и ошибаюсь.

Я снова забылся на печке и, верно, во сне бредил. Когда проснулся, Федор спросил меня, добродушно усмехаясь:

— О какой покраже во сне толковали?

— Голубей у меня украли, Федор.

Хозяин дома быстро взглянул на меня и нахмурился.

— А-а, — сказал он рассеянно и отвернулся. Глаза его вспыхнули недобрым светом.

«Бог его разберет, — подумал я, — кажется, у него и впрямь странный характер».

Целый час, пока он чинил сети, мы молчали. Наконец Федор, не глядя на меня, произнес:

— Вам на стройку? Лучше берегом реки идти. Дальше, но чище.

Это, конечно, значило, что Первушин выпроваживает меня из дома. И я спросил об этом напрямик.

— Нет, отчего же... — хмуро отозвался он. — Не выпроваживаю. А так, что ж... у меня тут своих законников густо.

Я пожал плечами:

— Будто бы ничего худого не сказал.

На лицо Федора вдруг выплыли багровые пятна, он вскочил с лавки, забегал по горенке и закричал высоким взволнованным голосом:

— И ты — туда ж! И ты, как все! Иль нет человека среди людей?

Когда он немного успокоился, я сел рядом с ним на лавку и попросил:

— Объясни толком, Первушин. Не знаю, чем тебя обидел.

Он долго и пристально смотрел на меня трудным взглядом. И оттого, что походил он весь на строгую икону сибирского письма, пришло мне на память древнее рыданье: «Кому повем печаль мою»?.

— Так объясни же, Федя...

— Зачем про голубей поминал? — глухо спросил он.

— Что ж тут плохого? Ты спросил, я ответил: — голубей у меня украли.

Тогда он повернулся ко мне и в упор вцепился зрачками в мои глаза.

Я выдержал и этот взгляд.

— Ну, простите меня, — неожиданно произнес он, снова перейдя на «вы». — Я решил было — посмеяться хотели. Простите, коли правда.

Он еще несколько секунд наблюдал за мной и, поняв, что я говорил совершенно серьезно, весь как-то расцвел. Пошел было к сетям, но внезапно раздумал и бегом отправился в сени.

Вернулся с бутылкой водки, распечатал ее, поставил два стакана, какую-то нехитрую еду, и на его лице засияло доброе, мягкое выражение.

Прежде чем выпить, будто ненароком спросил:

— Голубей-то каких держали?

Я подробно перечислил свою стаю. Известно, — корова, которая пала — по три удоя давала, — и все голуби в моем рассказе были редкой красоты и выдающихся летных качеств.

Федор слушал меня сначала рассеянно, и мне трудно было понять причину этого невнимания. Ведь сам же просил! Потом я догадался, что он просто лишний раз проверяет, сказал ли я ему правду.

Но вскоре он уже радостно жмурился, потряхивал своими удивительно тонкими волосами и говорил: «Ах ты, чомор ее забери, ну и голубка!», «Скажи ж ты, милый! Какой конец одолел!».

Тут он спохватился, что-то сконфуженно пробормотал и чокнулся стаканчиком:

— Сидеть бог помочь...

Занятный человек — счастливая находка в жизни. И я даже обрадовался своей внезапной болезни и немного двусмысленному тосту Первушина.

— Мир и твоему сиденью, Федор.

Мне хотелось спросить хозяина, отчего его считают «чумным», почему он живет здесь один и таежные люди обходят его стороной? А как спросить? Вдруг он опять забегает по комнате и станет кидаться словами, не то обижая, не то обижаясь?

Но время шло, хозяин молчал, и тогда я не выдержал: «Ну, прогонит — прогонит. Что не делать?».

— Почему это, Федор, тебя чумным считают?

Первушин мельком взглянул на меня и усмехнулся:

— Есть резон, стало быть...

Этот ответ не обрадовал, но успокоил меня: все-таки не ругается человек.

— Может, насолил ты людям?

Федор ответил равнодушно:

— Нет, зачем же — насолил... Я никого не трогаю.

— Так что ж?

— Себя обижать не даю.

«Час от часу не светлее! Что тут такое?».

Я пожал плечами, запалил трубку и стал прохаживаться по крохотной и очень опрятной горенке Федора.

Он видел мое нетерпение, отлично понимал, откуда оно, но, разумеется, не хотел говорить. Стараясь предупредить вопросы, Первушин снова налил в стаканы водки и, чокнувшись, торопливо выпил.

— Может, не будем больше пить, Федор? Охоты нет.

Он как-то трудно улыбнулся и сказал тихо:

— Водку пьют не от аппетита, а от голода души. Или сыта у вас душа?

Вскоре он встал из-за стола, закинул ружье за спину.

— Здоро́во ночевать. А я на сутки, а то и на двое уйду. Ждите.

Пришел он, действительно, через сутки, без дичи и высыпал в небольшую кадку около пуда пшеницы. Перебирая зерно в ладонях, радостно жмурился и даже прищелкивал языком.

Температура у меня уже спала, и я стал собираться в дорогу. Федор растерянно взглянул на меня, забеспокоился и сказал, мягко окая:

— Не сердись, коли обидел походя.

Потом попросил:

— Ночевал бы. Куда ж, на ночь глядя?

Я обрадованно посмотрел на Первушина. Такой человек зря не скажет «ты», у него это «ты» все равно, что рука на дружбу.

И я остался, уже твердо веря, что Федор этой ночью расскажет мне свою историю.

И он рассказал ее.

* * *

Пять суток пути отделяют заимку Федора от большой таежной деревни Горкино. В ней, в этой деревне, как слои в земной коре, напластовались долгие обычаи русских людей, законы и порядки Севера.

В селе хорошо знали Спиридона Ломжу. Еще деду Спиридона пофартило, и он без шурфа[14], без промывки, а прямо на берегу ручья поднял золотой самородок почти с кулак.

Ломжа был цепок и строг к себе и уберегся от искуса. Он придержал золотишко, обстроился, купил коня и прочно стал на ноги.

Его сын — отец Спиридона — женился на красивой и злой кержачке, молчаливой, строго державшейся раскольничьей веры.

В деревне уважали и побаивались их. Спиридон в детстве рос тихо и неприметно, родным не перечил, а соседских мальчишек бил и за грубость, и за иную лесть.

Жену себе Спиридон взял в районном центре Махнево, любил ее до беспамятства и никуда не выпускал из избы. Поговаривали, что она узкоглаза и течет в ней башкирская кровь.

И только лет через пятнадцать село увидело, что возле ломжинской избы сидит на завалинке голенастая девчушка с узким разрезом глаз, тонкая и диковатая.

Федька Первушин подошел к ней поближе, широко поставил ноги, засунул руки в карманы и спросил насмешливо:

— Каерга-баерга?

— Чего-сь? — не поняла девочка.

— Эх, ты, — сказал Федька, — мамкиной речи не понимаешь. Тоже мне — нехристь...

Девчонка молча поднялась с завалинки, подошла к Федьке и коротко, по-мужски, ударила его кулаком в лицо.

Федька, никак не ожидавший этого, очутился на земле.

Поднявшись, он внимательно осмотрел свои залатанные штаны, серые, в цыпках, пальцы на ногах и сказал, легонько вздыхая:

— Только что — девчонка. А то наподдавал бы я тебе... знаешь!

Он покосился на окно, где на одно мгновение появилось строгое лицо Спиридона Ломжи, и пошел прочь, с удивлением думая, что не очень сердится на девчонку.

С этого дня Федька полюбил Вареньку.

В пятнадцать лет все приходит на помощь любви. Нужно куда слетать — вот тебе ковер-самолет! Еда? Сделай милость — ешь: в крошнях, под ремешками — скатерть-самобранка. А сапоги-самоходы, а дубинка, что сама по вражьим головам прыгает?

И Федька летал с Варенькой над тайгой на ковре с крыльями, и надеты были на нем не бедные отцовы опорки, а сафьянные сапожки и бархатный пиджачок.

Варя смотрела на него черными узкими глазами и говорила слова любви на ласковом сказочном языке.

Но все же мало оказалось одних сказок. Федору наступил двадцатый год, и он истомился оттого, что жизнь даже отдаленно не напоминала ему ночных видений.

Тогда он пошел к дому Ломжи и, увидев Варвару, подозвал ее.

— Поговорить я с тобой хочу, Варька, — сказал он грубовато, пытаясь скрыть за этой грубостью свою душевную тоску и растерянность.

Варя пристально посмотрела на него холодными узкими глазами и сказала, нимало не удивившись:

— Пойдем в лес. Тут батя увидит.

Спокойно зашагала вперед, не оглядываясь, и Федор поспешил вслед, не зная, что говорить, и чувствуя: отнимается язык.

Зайдя в лес, Варвара обернулась и спросила:

— Ну? Зачем звал?

Тогда он, внутренне ужаснувшись тому, что собирается сделать, сказал, жмуря заигравшие огнями ореховые глаза:

— За тобой долг, Варвара. Помнишь... у завалинки.

И, неловко обняв девушку, поцеловал ее прямо в губы, поднял на руки и все продолжал целовать узкие, калмыковатые, милые глаза.

Потом поставил на землю и искренне удивился:

— Отчего ж ты не дерешься, девушка?

— А зачем? — усмехнулась Ломжа и пожала плечами. — И тебе хорошо, и мне хорошо. А убытку никакого. Зачем же драться?

Сказано это было добрым шутливым тоном, но у Федора защемило сердце. Не то чтобы он в ту минуту заметил слово «убыток» или очень уж раздумчивое, не по обстоятельствам, поведение девушки, но только что-то кольнуло его в сердце и наполнило полынью.

Они немного посидели на травке, поцеловались, и глаза Федора опять загорелись искрами.

По дороге домой спросил Вареньку:

— Я сватов к тебе зашлю. Пойдешь?

— Пойти бы можно. Да поздно, кажется.

У Федора захватило дух от этих слов, и он остановился, точно прибитый к земле.

— Это как — поздно?

— Засватался ко мне уже придурок один. Отдадут меня за него, видать.

— То есть как же — отдадут? А ты?

Варвара посмотрела на Федьку ласковым насмешливым взглядом, сказала в сторону:

— А чего мне с отцом спорить-то?

Уже прощаясь, Федор попросил, чуть не плача:

— Потревожь отца, Варя. Прошу тебя — потревожь!

— А что ж, ладно, — согласилась Варвара.

На другой вечер она сама пришла к избе Федора и вызвала его на улицу.