Здесь, чувствую, что-то щекочет в горле, точно плакать мне хочется, но я продолжаю, a в зале так тихо-тихо:
«Кто вы, мальчики? Кто вы девочки?» - спрашивает он, смеясь и любя их. - Это Христова елка - отвечают они ему: - y Христа в этот день всегда елка для маленьких деточек, y которых там нет своей елки. A матери этих детей стоят тут же в сторонке и плачут. Каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним, целуют их, утирают их слезы своими ручками и упрашивают не плакать, потому что им здесь так хорошо!..
A внизу на утро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика. Разыскали и его маму… Ta умерла еще прежде; оба свиделись y Господа Бога на небе».
Только я кончила, со всех сторон так и захлопали.
«Браво!» - раздалось несколько голосов.
И живо-живо убежала с эстрады, но Евгения Васильевна опять толкнула меня в спину:
«Идите же, Муся, раскланиваться».
И так я целых три раза выходила. Весело страшно, внутри что-то будто прыгает, тепло так чуть-чуть неловко.
Потом я хотела проскользнуть через коридор в залу поискать мамочку, но меня до дороге остановила начальница, синий генерал, какие-то две дамы, a потом наши учительницы и «синявки»; все хвалили, говорили, что очень хорошо. Какой-то высокий учитель спросил мою фамилию; тоже дурень, - будто на программе посмотреть не мог.
Наконец я добралась до папочки с мамочкой; a они там какими-то знакомыми разжились и разговаривают. Мамуся розовая, глаза как звездочки сияют: рада, что дочка не осрамилась. Знакомые меня тоже хвалили; так все-все время это только и делали, пока нас всех участвующих не повели в квартиру начальницы, где дали чаю с тортом, по вкусной груше и по веточке винограда. Для всех остальных чай был приготовлен в классах на больших столах, но им ни фруктов, ни торта не полагалось, только тартинки, печенье и лимон.
Попоив и покормив, нас отпустили домой. Мне было страшно радостно на душе и всю обратную дорогу я, не умолкая, болтала с папочкой и мамочкой, так что мамуся боялась, чтобы я горло себе не простудила, потому морозище так и щипал. Ничего, горло в целости доехало, только спать я долго не могла, мне все представлялось, как я выхожу, как-то место говорю, другое, a в зале тихо-тихо, и на меня все смотрят такие ласковые глаза. Ужасно, ужасно хорошо!
Перед Законом Божьим. - Мамочка отравилась.
Вчера y нас в классе перед уроком Закона Божьего «Содом и Гоморра» происходили. После звонка Евгения Васильевна по обыкновению ушла, - не знаю, куда она там всегда уходит, - a батюшка тоже где-то запропастился. Ну, a когда же бывает, чтобы класс один, без всякого начальства тихо сидел? - это вещь совершенно невозможная; вот и пошли гоготать, сперва потихоньку, a потом все громче да громче; пробовали наши тихони и дежурная шикать, да ведь все равно, ни к чему.
Ермолаева стала для чего-то новенькой косу расплетать и распустила ей волосы по плечам. Пыльнева - удирать; кое-как подобрала их, заплела, хотела завязать, но тут Ермолаева выхватила ленту и подбросила ее, да так, что она и застряла на лампе, подвешенной к потолку. Смешно, хохочут все! Как достать? На выручку является Шурка. Самое конечно, простое, стул подставить, но только это не интересно.
«Давай, Лиза», кричит Тишалова: «руки накрест; сложим, a Пыльнева пусть сядет, или встанет на них, как себе хочет, да и достает ленту».
- Ладно, соглашается Пыльнева.
Хоть вид y неё святой, но она жулик-жуликом, на всякую шалость всегда готова.
Взгромоздилась она им на руки, да где там, разве высь такую достанешь?
- Подпрыгни, - говорит Шура.
Ta хоп-хоп, все равно ничего! A мы хохочем-заливаемся. И так хопанье им это понравилось, что они в припрыжку пустились по всему классу: Тишалова с Ермолаевой за коней, Пыльнева за седока.
- «Эй, вы, голубчики! Allez. hopp!» - покрикивает она, a Шура с Лизой, наклонив головы на бок, точно троечные пристяжные, хопают себе да хопают. A лента себе висит-болтается, про нее и думать забыли. Мы все уже не смеемся, а прямо-таки визжим.
- Батюшка! Батюшка! - раздается несколько голосов. Кто был не на месте, быстро усаживается. Шура с Лизой продолжают скакать по направлению к окну, спиной к двери.
«Эй, вы, голубчики!» - опять восклицает Пыльнева, a в ответ ей Тишалова с Ермолаевой начинают ржать и брыкаться задними ногами. Доскакав до окна, они поворачивают и чуть не наталкиваются на батюшку, A он себе стоит около стола, подбоченившись одной рукой, ничего не говорит и так смешно смотрит.
В ту же минуту «кони» разбегаются, Пыльнева хватает свои совсем рассыпавшиеся волосы, вскрикивает «ах», закусывает губу и стремглав летит на место. Класс сперва старается не смеяться, все фыркают, уткнувшись носами в платки, передники или ладони, но не выдерживают, и со всех углов раздается хихиканье.
- «Ну, красавицы, разодолжили, нечего сказать», - говорит наконец батюшка. «В коней ретивых, изволите ли видеть, преобразились! A ну-ка, коники, может, пока мы молитву-то совершим, вы в коридорчике погуляете, свои буйные головушки поуспокоите, a боярышне Пыльневой не завредит и кудри-то свои подобрать, больно уж во время скачек поразметались».
Все три, как ошпаренные, выскакивают из класса и летят в умывальную. Дежурная, Леонова, начинает читать молитву пред учением; но это выходит не молитва, a грех один: всем нам смешно, Леоновой тоже, и та, доехав кое-как до половины молитвы, вместо второй приставляет окончание «после учения». Опять фыркают. Тогда батюшка сам читает всю молитву сначала, крестится и садится на место.
Как только мы уселись, дверь открывается и входят наши три изгнанницы, красные, пришибленные какие-то и необыкновенно гладенько зализанные.
«Батюшка, пожалуйста, не говорите, не жалуйтесь… Мы больше никогда… Пожалуйста…» - слышится со всех сторон.
- Не жалуйтесь - ишь чего выдумали! Они тут себе кавалькады на батюшкином уроке устраивают, a батюшка «не жалуйся».
«Ну, батюшка, ну милый, мы никогда, никогда больше не будем!..»
- Тото «милый», да выто не милые, - вот беда.
- Мы тоже будем стараться. Пожалуйста», ноет весь класс.
- Ну, ладно, вот мы сейчас девиц-то этих лихих к ответу вытребуем, будут хорошо знать, так и быть не донесу по начальству, a нет… Ну-ка, Лизочка Ермолаева».
И Ермолаева, и Тишалова, и Пыльнева, все три еще за новую четверть не спрошены, a потому, понятно, урок знают.
«Ну, ваше счастье», говорит батюшка: «а только впредь что бы подобного ни-ни»
Ну, конечно все обещают.
Так и не пожаловался. Попинька наш честный.
После уроков оделась я, спускаюсь вниз, - что за диво? - Глаши нет, a обыкновенно она ни свет, ни заря приходит, чтобы с другими горничными поболтать. Вышла на крыльцо, посмотрела направо, налево, - нет как нет. Я рада радешенька, - одна пойду, никогда еще в жизни одна по Петербургу не ходила, a теперь как большая, сама. Лечу к Любе.
«Вместе, говорю, пойдем - одни, понимаешь ли? - одни!»
Ей-то не привыкать стать: за ней никогда и не приходят; ну, так она не очень-то и поняла, чего я радуюсь. Только выходим, смотрим, и Юлия Григорьевна с лестницы спускается, a обыкновенно она позднее нас уходит; тут же, пока я Глашу искала, да то, да ce, и Юлия Григорьевна уж готова. Подумайте, нам с ней вместе довольно большой кусок по одной дороге идти пришлось.
Являюсь домой, звоню, открывает кухарка. Ральфик виль-виль хвостиком, рад. Смотрю, что такое? В прихожей на вешалке папочкино пальто и шапка, a обыкновенно его в это время никогда дома не бывает.
«Дарья, отчего папа дома, a Глаши нет?»
- Тише, говорит, барышня, тише, маменьке что-то неможется, вот Глаша за барином в управление бегала, a теперича в аптеку полетела,
«Мама… Мамочка нездорова! Господи, да что же это!»
Я лечу через гостиную прямо к ней, но в дверях наталкиваюсь на папу.
«Тише, Муся, ради Христа тише. Мамочке было очень, очень плохо, теперь, слава Богу, опасности никакой, но ей нужен покой, полный, полный покой; если она сможет хорошо, крепко заснуть, то через два-три дня будет совершенно здорова, нет, - болезнь протянется гораздо дольше».
- Папочка, только одним глазком взглянуть, - молила я.
«Нет, деточка, не сейчас… Потом, потом вместе пойдем».
Он обнял меня, повел свой кабинет, сел на тахту, забрал меня к себе на колени и стал объяснять, что случилось. У мамочки с утра страшно болела голова, как это с ней иногда бывает, вот она и хотела взять порошок… На «ипе» какой-то, не помню, да вместо этого по ошибке взяла другую коробочку, где был морфей, кажется, a это страшный-страшный яд, - вообще мамочка же его совсем не переносит, даже если и чуть-чуть взять, a она много глотнула и отравилась. Глаша, молодчина, догадалась за доктором сбегать и за папой; теперь, говорят, опасности нет.
После обеда папочка повел меня на цыпочках к мамусе. В комнате было совсем почти темно, и мамочка лежала не как всегда, свернувшись кренделечком, a вытянулась прямо на спине; только лицо её было повернуто в нашу сторону, бледное-бледное, точно голубоватое, такое жалкое личико, что мне что-то сдавило в горле и я стала всхлипывать.
«Муся, Мурочка, не плачь: мамочку испугаешь, a ей вредно волноваться», - шептал папа.
Я крепилась изо всех сил, чтобы не расплакаться громко, но, как только мы выпили в соседнюю комнату, я не выдержала, села на ковер, положила руки на маленький диванчик, уткнулась в них носом и горько-горько заплакала. Папа ласкал, утешал меня.
Как всегда в девять часов он послал меня спать, a сам вместе с тетей Лидушей, которая давно уже приехала, пошел в комнату мамочки; она все еще продолжала спать.
Но я уснуть не могла, я все ворочалась с боку на бок, все думала о мамочке. Вдруг она умрет, моя маленькая, моя золотая мамуся! Что тогда? Как же я без мамочки буду? Папа говорит, опасности нет, но отчего она такая бледная, точно голубая, и глаз не открывает?.. Может, она уже умерла?… Маленькая молочница тоже лежала так вытянувшись на спине… Конечно она умерла… Вот она!.. Вот стоит, вся белая, точно облако, a за спиной такие большие-большие крылья… Волосы распущены, в руке звезда, яркая ясная звездочка, и все лучи, лучи… Вот она, вот идет, сюда, ко мне… Как хорошо, ма