и разу не подняла их на меня. Когда она подошла ко мне совсем близко, она заговорила, все так же не глядя на меня. При первых звуках ее голоса я вздрогнул. Это было последнее испытание моего чувства к ней. И что же, выговор ее был чист и ясен: она не лепетала и не глотала слов, произнося их как-то невнятно, по-детски, как Филипп и ее мать, а голос ее, хотя более низкий, чем у большинства женщин, был тем не менее свежий, молодой и женственный. Она говорила густым грудным контральто, несколько глухим, но мелодичным и певучим; этот голос не только шел прямо к моему сердцу, но он говорил мне о ней, он был для меня настоящим откровением, а между тем ее слова повергли меня в отчаяние.
— Вы уедете отсюда сегодня же! — сказала она.
И эти слова разом развязали мне язык, словно они разрушили те злые чары, что обрекали меня на безмолвие; с меня как будто сняли тяжесть, давившую меня, точно меня освободили от колдовства или наговора, и речь сама собой полилась из моих уст, бурная, неудержимая, убежденная. Я не знаю, в каких словах я отвечал, но знаю только, что, стоя перед ней здесь, на краю утеса, я излил перед ней всю свою душу, высказал ей всю силу моей любви, говорил ей, что живу только мыслью о ней, сплю только для того, чтобы грезить о ней и видеть ее хоть во сне, хоть во сне упиваться ее красотой, говорил, что готов отречься от своей родины, от родного языка, от родных и друзей, для того, чтобы всю жизнь прожить подле нее. А затем, сделав над собой невероятное усилие, я разом переменил тон. Я стал успокаивать ее, утешать, сказал, что сразу понял и угадал, что у нее высокая и благородная душа, что она набожна и что в ней живет геройский дух, что я от души могу всему этому сочувствовать и умею ценить в ней эти качества и готов разделять с ней ее духовную жизнь.
— Голос природы, — сказал я, — это голос самого Бога, и ослушание влечет за собой горе и погибель; и если нас против воли влечет друг к другу, если в вас чудом родилась взаимная любовь, то это значит, что наши души родственные, что мы, должно быть, созданы друг для друга. Это значило бы идти против Бога, — воскликнул я убежденно, — если бы мы вздумали идти против наших инстинктов, вложенных в нас Самим Богом!
Но она только отрицательно покачала головой на эти слова и повторила еще раз:
— Вы уедете сегодня же.
Но вдруг, махнув рукой, она пронзительно выкрикнула:
— Нет, не сегодня! Завтра!
При этом послаблении я вдруг почувствовал прилив новых сил, у меня откуда-то родилось мужество и смелость, и, протянув к ней руки со страстным призывом, я произнес ее имя, а она, не помня себя, кинулась в мои объятия и повисла на мне. Горы зашатались, заколыхались передо мной; земля дрожала у нас под ногами; я ощутил сотрясение, как от сильного электрического тока, как от удара, и это сотрясение прошло по всем моим членам и ослепило и ошеломило меня. Но уже в следующий момент она оттолкнула меня от себя, резким движением вырвалась из моих объятий и бежала от меня с быстротой лани, преследуемой охотником, и скрылась в чаще пробковых деревьев.
А я стоял и в опьянении взывал к горам, призывая их в свидетели моего счастья. Я славил Бога и всю природу, и когда я несколько успокоился и пошел домой, я словно не ступал по земле, а летел по воздуху. Она отсылала меня прочь от себя, но стоило мне назвать ее по имени и протянуть к ней руки, и она падала в мои объятия. Нет, это была минутная слабость, присущая ее полу, — отгонять от себя любимое существо, слабость, от которой даже и она, сильнейшая из себе подобных, была не свободна. Уехать? Нет! Нет, Олалья, я не могу, я не должен уехать! О, Олалья! О, моя несравненная Олалья!.. Вблизи где-то запела птичка, а в это время года здесь птицы почти не поют. Я счел это за доброе предзнаменование. И снова вся природа вокруг меня, начиная с величавых и неподвижных гор и кончая мельчайшим листочком или светлячком там, в тени рощи, или быстро летящей мошкой, все как будто встрепенулось ожило и повеселело, и все как будто ликовало вместе со мной. Солнце ударяло на скаты гор с такой силой, как молот бьет по наковальне, и казалось, что горы содрогались, а земля под этими жгучими лучами, словно разнежившись, издавала опьяняющий аромат, и леса точно зарделись от его пламенных лучей. Я чувствовал, как трепет творчества и восторга созидательных сил природы пробегал в недрах земли. И то, что было стихийного, грубого, сильного и дикого в той любви, которая теперь пела свой торжествующий гимн в моем сердце, являлось для меня как бы ключом для разрешения великих тайн природы. Даже те камни, что скатывались у меня из-под ног, когда я ступал по ним, казались мне теперь дружественными и живыми. Олалия! Это ее прикосновение ко мне ускорило бьющийся во мне пульс жизни, обновило и возродило меня; оно пробудило во мне прежнее единение с матерью-землей, когда наш пульс и сердце бьются заодно с окружающей нас природой, когда это биение захватывает дух, когда душа как будто расширяется и способна объять всю природу и слиться с ней, утонуть и раствориться в ней, — словом, то, чему так легко разучаются люди, что они совершенно забывают, живя в своем благовоспитанном кругу. Любовь во мне горела, как пожар, и нежность становилась свирепой; я ненавидел и боготворил, я жалел и чтил ее в каком-то бешеном экстазе. Мне казалось, что она то звено, которое меня связует и с неодухотворенными предметами, и с чистым милосердным Божеством; в ней я видел воплощение начала животного и божественного, родственного одновременно и непорочной чистоте, и разнузданным диким силам земных страстей.
С одурманенной головой вернулся я на двор, «ресиденсии», и при виде сеньоры меня словно осенило откровение. Она возлежала, как обыкновенно, греясь на солнце, вся нега, лень и самодовольство, усиленно щурясь под сверкающими лучами горячего солнца, утопая в блаженстве пассивного довольства своей судьбой и всем окружающим, спокойная и безмятежная, как существо, стоящее вне всяких житейских треволнений и желаний; и перед ней весь мой страстный пыл разом пропал. Я почувствовал себя даже как будто пристыженным. Остановившись на минуту и овладев собой, насколько это было возможно, насколько я мог отдышаться от своего волнения, я обратился к ней с несколькими словами. Она взглянула на меня со своей невозмутимостью, благодушной и доброй улыбкой и ответила все тем же мягким, певучим, ленивым голосом неясно, неразборчиво, как сквозь сон, словно боясь нарушить свой сладкий покой, боясь расстаться с тем царством неги, мира и спокойствия, в котором непрестанно пребывали все ее чувства, в невозмутимой сладкой дремоте, и тут во мне впервые проснулось чувство почти благоговейного уважения к существу, столь невозмутимо незлобному, невинному и счастливому, — и я ушел, внутренно дивясь в ней ее уравновешенной безмятежности, а в себе — своей собственной неусыпной тревоге, своей вечной странной, беспокойной суетливости в мыслях и чувствах и желаниях.
Придя в свою комнату, я увидел у себя на столе клочок той самой желтой бумаги, какую я видел тогда в комнате, выходящей на север; он был исписан карандашом тем же почерком, который я уже видел раз, — почерком Олальи. Я схватил его с чувством необъяснимой тревоги, как бы предвидя что-то недоброе, — и сердце во мне упало, когда я стал читать эти строки.
«Если вы питаете хоть какое-нибудь доброе чувство к Олалье, и в вас есть хоть сколько-нибудь жалости к существу, жестоко обиженному судьбой, то из сострадания, из чувства чести, ради того, кто всех нас искупил своею смертью, — я умоляю вас, уезжайте!»
Некоторое время я ошеломленно смотрел на эту записку, едва понимая, что происходит со мной; затем я стал как будто пробуждаться, и во мне сказалась такая жестокость, такое отвращение к жизни, что солнце как будто померкло там, на голых скалистых горах, и всего меня трясло как человека, объятого безумным страхом и ужасом. Раскрывшаяся вдруг передо мной точно бездонная пропасть, пустота жизни сразила меня, как физический недуг, лишила меня сил и мужества, убила всякую надежду. То, что случилось, грозило не моей любви, не моему счастью. — оно грозило самой моей жизни.
— Я не могу жить без нее! — говорил я себе и стоял пришибленный, отупевший и твердил все одно и то же: — Я не могу жить без нее. — Едва сознавая, что я делаю и зачем, я протянул вперед руку, чтобы раскрыть раму, но каким-то образом попал в стекло и высадил его. Кровь брызнула из перерезанной руки, и бессознательный инстинкт самосохранения мгновенно заставил меня очнуться. Ко мне вернулось и полное сознание, и самообладание, и я тотчас же поспешил зажать рану пальцем другой руки, чтобы остановить брызжущую фонтаном кровь. Затем я стал размышлять, что мне делать. В этой пустой комнате не было решительно ни чего, чем бы я мог помочь себе, а между тем я чувствовал, что нуждаюсь в чьей-нибудь помощи. И вдруг у меня мелькнула мысль, что сама Олалья могла бы мне помочь, и с этой мыслью я спустился вниз по лестнице, продолжая зажимать пальцами рану.
Но нигде не было видно ни Олальи, ни Филиппа, и тогда я побрел в нишу, в самую глубь которой теперь удалилась сеньора и дремала, сидя перед огнем камина. Никакая жара не казалась ей излишней.
— Простите, что я потревожил вас, — сказал я, — но я вынужден обратиться к вам за помощью.
Она взглянула на меня сонливым томным взглядом и осведомилась, в чем дело. Но не успела она еще договорить своей фразы, как я заметил, что она потянула в себя воздух, раздув ноздри, и вдруг как будто совершенно проснулась и даже оживилась.
— Я порезал руку, и, как видите, довольно сально, — сказал а, — посмотрите! — И я протянул к ней обе руки, с которых капала и струилась кровь!
При этом ее громадные глаза широко раскрылись, зрачки сузились до того, что превратились в едва заметные точки; с лица ее словно упала маска — оно было полно сильнейшей выразительности, но то, что оно выражало в данный момент, никто не мог бы определить. И в то время, когда я стоял перед ней и дивился происходившей в ней перемене, ее странному возбуждению, она вдруг быстро приблизилась ко мне, схватила мою руку, поднесла ее к своему рту и в тот же момент впилась в нее зубами и прокусила чуть не до самой кости. Боль от укуса и брызнувшая из раны кровь, а главным