На собрание пришлось все-таки пригласить товарища из роно, потому что в последний момент Людмила Евгеньевна струхнула и заискивающе пролепетала что-то в телефонную трубку, отчего товарищ из роно немедленно приехал, а как только он приехал, Людмила Евгеньевна ледяным голосом сообщила, что сейчас будет разбираться совершенно немыслимое поведение комсомолки, собравшейся предать свою Родину. После чего было рассказано, что комсомолка Аленина так «увлеклась» (Людмила Евгеньевна зловеще усмехнулась) иностранцем из города Манчестера, что, забывши все, что дала ей не жалеющая последних сил Родина, сговорилась выйти замуж за этого иностранца, лишь бы из своей Родины убежать! И никогда не возвращаться и ничем не воздать (опять она криво усмехнулась), ничем не воздать своей Родине, своей матери, потому что Родина — это прежде всего мать, а потом уже все остальное. После этого Людмила Евгеньевна дрожащими руками достала из сумки письмо манчестерского Питера и прочитала его тем же ледяным голосом.
— Мда-а-а, — сказал товарищ из роно и неуклюже приподнялся на парте, напомнив этой неловкой временной позой австралийского кенгуру. — Этого мы не ожидали от комсомолки.
Тут-то попросил слово молодой Геннадий Орлов, всего только месяц назад написавший письмо товарищу Насеру.
— Скажи, пожалуйста, Лена, — просто и душевно спросил молодой Орлов, — чем тебе не нравимся мы, советские ребята?
Лена Аленина посмотрела на него с ужасом.
— Нет, ты правда скажи, — еще проще попросил Орлов. — Потому что у нас нет таких замшевых курток, да? И мы не жуем жвачку, как колхозные коровы? Не плюемся на асфальт? Или что-нибудь еще? Но, может быть, мы изменимся? Может быть, мы еще заслужим твое благосклонное внимание?
— Замолчи, — прошептала Анна Соколова, — что ты, с ума сошел, что ли?
— Надеюсь, что нет, — Орлов быстро повернул в ее сторону аккуратную голову. — Надеюсь, что нет, Соколова, и надеюсь, что смогу это доказать.
Товарищ из роно удовлетворенно крякнул и посмотрел на Орлова так, как молодая, только что родившая мать смотрит на своего первенца.
— Мы ничем не хуже твоего англичанина, Лена, — спокойно сказал Орлов, — и то, что у нас нет замшевых курток и мы не бросаемся направо и налево фунтами стерлингов, не делает нас глупее. Но мы счастливы тем, что живем в стране, которая готова пойти на любые жертвы, лишь бы спасти мир от ядерной катастрофы. Как ты думаешь, Лена, стоит ли ядерная катастрофа замшевых курток?
Аленина наклонила шею, опоясанную несвежим кружевным воротничком.
— Не стоит нами бросаться, Лена, — сказал Орлов, — мы надеемся, что у нас будет возможность доказать не только тебе, но и всем, что мы не просто так родились и не просто так носим имя советских комсомольцев. И наша Родина еще убедится в том, что мы ее достойны.
На собрании постановили вынести Лене Алениной выговор по комсомольской линии за поведение, не совместимое со званием советской комсомолки, и тут же послать англичанину Питеру совместный ответ от имени двух восьмых классов — «А» и «Б». Чтобы просто и ясно объяснить ему, что для девушки, родившейся в Советском Союзе, одна только мысль расстаться со своей Родиной подобна смерти. И гораздо страшнее, чем смерть.
— Не надо, — хрипло сказала Аленина, когда ответ манчестерскому Питеру был написан. — Не надо вообще отвечать. Он же не знал.
Людмила Евгеньевна только махнула рукой, и письмо, которое от первой до последней буквы вывела своим прекрасным хрустящим почерком Карпова Татьяна, было положено в конверт, туго заклеено и в тот же самый день опущено в синий почтовый ящик.
И в тот же самый день товарищ из роно сказал директрисе Людмиле Евгеньевне, что из этого парня, ну, из этого — как его фамилия-то? — который вывел Аленину на чистую воду, будет толк. Настоящий. Кто теперь секретарь вашей комсомольской организации? А-а-а… Ну, все равно ведь скоро перевыборы, так? Ну, и нужно этого выбрать, как его? Который сегодня вывел эту — как ее? — на чистую воду.
Сначала широкоплечий и сильный Орлов чувствовал, что совершает над собой насилие. Особенно тогда, когда писали товарищу Гамалю. Он видел, как переглядывались Лапидус и Соколова, как у князя Куракина дергалась левая щека. То ли от удивления, то ли от пьянства. Он отвернулся от князя Куракина и решил лучше посмотреть на свою Томку. В ее преданные бараньи глаза. Что ему, в конце концов, князь Куракин и Володька Лапидус? Они хотят быть чистенькими, плевать. А он немножко запачкается, но зато будет гулять по Трафальгарской площади. Проверять свои наручные по Большому Бену. Сколько там натикало? Не пора ли уже в ресторан? Подкрепиться кровавым ростбифом? Супом из свежей спаржи? Он не очень представлял себе, какая она есть, эта спаржа, но слово ему нравилось. Оно блестело и пощелкивало во рту. Свежей спаржи, пожалуйста. А Куракин будет трястись в подворотне вместе со своим длинношеим папашей и еще двумя-тремя алкашами, разливать мутную водку по нечистым кружкам, размазывать огуречный рассол по небритому подбородку. Ладно. Просрал ты, князь, свою жизнь, а она у человека одна, другой не будет, так что извини-подвинься, княже, не тряси щечкой.
Ненависть подступала к горлу молодого Орлова, когда он думал, что Куракин и Лапидус хотят остаться чистенькими и будут смотреть на него с удивлением всякий раз, когда придется выступать на комсомольском собрании. А он — да! — собирался выступать еще и еще. Он чувствовал, как глубоко внутри что-то вдруг расстегнулось, будто молния на куртке, и вывалило наружу совсем другого, почти незнакомого ему самому Геннадия Орлова. Этот другой Геннадий Орлов оказался гладким, без единой волосинки, и со всех сторон смазанным густым рыбьим жиром. У него был настойчивый голос, плоские чистые ногти на руках и ногах и с левой стороны, под мышкой, поближе к сердцу, лежал мешочек со злобой, сухой и горячей, как нагретые солнцем опилки. Все было нипочем этому гладкому Геннадию. Только бы ему не мешали. Никто. Ни князь, ни Лапидус, ни любовь к узкоглазой Чернецкой, которую он ненавидел. Ни другие, такие же, как он, — гладкие, без единой волосинки, с настойчивыми голосами. Их было много, и они все хотели поесть свежей спаржи. Спаржа ярко зеленела на белом блюде посреди туманного Лондона. Большой Бен отмерял секунды ее недолгой растительной жизни.
Итак, ни Куракин, ни Лапидус ему не указка. Но была еще мать, которую он прежде очень любил и с мнением которой привык считаться. Но мать стала не похожа на себя. Она без конца куда-то уезжала. То на день, то даже на два. Брала отгулы. Он давно догадывался, что у матери кто-то есть. Он ревновал ее, и потому все, связанное с нею, отзывалось в нем остро и болезненно. Хотелось посмотреть на этого, как говорил он себе, материнского «мужика», но «мужик» ни разу не появился на его горизонте. Может, у него была семья и он просто так крутил с орловской матерью, не собирался никогда и никуда уходить из семьи. Может, он был командировочным и приезжал в Москву только изредка, таскал мать по гостиничным номерам, а потом убирался благополучно? Орлов скорее дал бы отрубить себе руку, чем спросить у Катерины Константиновны прямо и откровенно.
Написав письмо товарищу Гамалю и поставив своей целью стать секретарем школьной комсомольской организации, он разом отодвинулся от матери и бабушки Лежневой. Он не спрашивал, куда и зачем уезжает мать, почему она ходит такая расстроенная, почему в той комнате, где спят мать и бабушка Лежнева и стоит старый буфет с дребезжащей посудой, часто горит лампочка посреди ночи? Ничего он не знал и знать не хотел. Горит и горит. Уезжаешь и уезжай.
Катерина Константиновна уезжала, конечно, в одно только место на земле, а именно туда, где жил и работал священником отец Валентин Микитин.
На следующий день после получения безумного письма от любовника Катерина Константиновна — в теплом уже пальто и вязаном шарфе на своих коротко остриженных волосах — прибыла в деревню Братовщину на последнем вечернем автобусе. Подойдя к двери и уже собираясь изо всех сил по своей решительной всегдашней привычке в нее постучаться, она замерла, услышав громкий голос отца Валентина, причитающего из глубины дома:
«Господи, Боже спасения моего! Во дни воззвах и в нощи пред Тобою. Исполнися зол душа моя, и живот мой аду приближися. Да внидеть пред Тя молитва моя, приклони ухо Твое к молению моему! Благослови душе моя Господа и вся внутренняя моя святое имя Его! Не остави мене, Господи Боже мой, не отступи от мене! Воими в помощь мою, Господи спасения моего!»
Катерина Константиновна осторожно толкнула незапертую дверь и вошла. Страшную и странную картину увидела она перед собою: на полу перед иконами распростерт был босой, с огромными несвежими пятками в разные стороны, в измятом подризнике на голом, судя по всему, теле отец Валентин, который изо всех сил прижимал к половице растрепанную, поседевшую (неожиданно для Катерины Константиновны) породистую голову и громко плакал, произнося молитвенные свои воззвания, а рядом, в двух шагах от него, стоял обшарпанный эмалированный тазик, на дне которого была размазана густая красная жидкость, очень похожая на кровь.
— Что ты… — непослушными губами вскрикнула Катерина Константиновна, — что с тобой!
Отец Валентин оборотил на нее с полу мокрое от слез и дрожащее лицо. Глаза его просияли немыслимым каким-то восторгом при виде Катерины Константиновны, и он широко и размашисто перекрестился.
— Пришла все-таки, — просипел он и тяжело поднялся, — услышаны молитвы мои…
— Что это? — расширенными глазами Катерина Константиновна показала на эмалированный тазик. — Откуда это здесь?
— Кровь моя, — с готовностью ответил отец Валентин. — Кровь моя, Катюша. Думал помочиться, а глянул, и кровь пошла. Плоть моя крайняя, Катя, болезнью исходит, а приемлю я, приемлю наказанье мое! Помнишь, как сказано: «Да молчит всяка плоть человеча и ничтоже земное в себе да помышляет!» Прости меня, Катя!
Он протянул вперед правую руку, словно бы желая прижать к себе ею Катерину Константиновну, но в последний момент опомнился и торопливо перекрестил ее.