Ему было некуда бежать, негде прятаться. Ангелы шуршали безволосыми крыльями, мертвые, недобравшие любви женщины кокетничали из-под кудрявых челок. Томка стояла на коленях перед дедушкой Лазо и требовала, чтобы Орлов клялся ей в верности.
— Так, — очень громко, чтобы припугнуть собравшихся виев, сказал Орлов, — в чем ты хочешь, чтобы я поклялся? В том, что я не женюсь на Чернецкой? Пожалуйста. Я на Чернецкой не женюсь.
— Нет! — затрясла головой Томка. — Нет, не в том, что ты не женишься! А в том, что ты никогда, слышишь? Ни-ког-да! Ни р-р-разу в жизни! Даже не посмотришь на эту… как ее? — она запнулась, ища единственно верное слово. — Ни-ког-да в жизни даже не взглянешь на эту бактерию, вот! — Глаза ее засверкали. — На эту инфузорию! Туфельку! Ни-ког-да!
Страшна была Томка Ильина, стоящая на коленях пред могилой гордого и прекрасного человека. И не зря родил он с помощью своей круглоглазенькой дочери эту неукротимую девушку. Пламенная его кровь текла, судя по всему, в ее тонких жилах, жаркое дедушкино сердце стучало в ее груди.
— Ладно, — сдался вдруг молодой Орлов. — Вставай давай. Даю тебе слово, что не взгляну. Нужна она мне… Чернецкая твоя…
Часть четвертая
Во вторник, когда оба восьмых класса отправились в планетарий, живописно расположенный неподалеку от Московского зоопарка, и, оставшись в темноте, над которой загорелось искусственными звездами искусственное небо, некоторые комсомольцы тут же начали бесшумно целоваться и стискивать — по своему ребяческому обыкновению — друг другу руки, — в этот день в солнечном Ташкенте начались переговоры между министром Индии Лалом Бахадуром Шастри и президентом Пакистана Мохамедом Айюбом Ханом. Министр иностранных дел Союза Советских Социалистических Республик товарищ Андрей Андреевич Громыко, проснувшись в этот день с сильной головной болью, сморщился всем своим небольшим лицом, выпил натощак рюмку темно-коричневого французского коньяка и в одиннадцать часов тридцать минут по московскому времени заявил, что сделает все возможное от лица миролюбивого и многонационального советского народа и также от своего собственного, небольшого и продолговатого, лица, чтобы примирить враждующие стороны и восстановить в означенном регионе спокойную дружественную обстановку.
В этот же самый вторник и, как ни странно, в это же самое время, а именно в одиннадцать часов тридцать минут гражданин Чернецкий Леонид Михайлович, проживающий по адресу Неопалимовский переулок, дом 18 дробь 2, кв. 2, позвонил в редакцию газеты «Вечерняя Москва» и продиктовал тамошней секретарше, что возбуждает дело о разводе с гражданкой Чернецкой Стеллой Георгиевной, проживающей там же.
Гражданка Чернецкая Стелла Георгиевна, нимало не смирившаяся с тем, что неверный муж возбуждает с ней дело о разводе, решила со своей стороны не терять времени даром и посеяла раздор в семье своего непосредственного начальника Бориса Трофимовича Твердова, у которого и без того хлопот был полон рот: на Кубе созревала оппозиция, и у жены Тамары обнаружился камень в желчном пузыре. Именно с Тамары-то и решила начать коварная Стелла Георгиевна, беспокоясь о том, как бы получше замести следы и никоим образом не обнаружить своего участия в деле развала хорошей и дружной семьи начальника. Следуя заранее разработанному плану, во вторник утром — не пробило и одиннадцати — Стелла Георгиевна передала болезненной Тамарочке конверт с фотографиями, который она незаметно вложила в сумку курьера, направлявшегося с важными бумагами прямо на домашний адрес Бориса Трофимовича. То, что Борис Трофимович не откроет конверта прежде пожелтевшей от проклятого камня Тамары и не уничтожит его содержимое тут же, Стелла Георгиевна знала точно, потому что Бориса Трофимовича отозвали в Ташкент и он пребывал в такой запарке, собираясь на мировой важности встречу трех держав, что неминуемо должен был (как он, кстати, часто и делал) крикнуть своей Тамарочке, только что принявшей от курьера пакет с важными бумагами:
— Открой, посмотри, что там! — сам при этом бреясь опасной бритвой и запихивая в чемодан нежное нижнее белье.
Именно так все и произошло. Борис Трофимович недобрился, даже и не смахнул пены с волевых щек своих, когда похудевшая жена Тамара в распахнутом желтом халате, задевая сухими коленями за недавно приобретенный, темного дерева, спальный австрийский гарнитур, ворвалась к нему с негромким криком и рассыпала по ковру ворох глянцевых фотографий.
— Что это? Что это? Что это? — забыв, скорее всего, от неожиданного потрясения все остальные слова, кроме этих двух, раскричалась Тамара. — Это что? Это что? Это что? Я спрашиваю-ю-ю!
Если бы, конечно, не Ташкент, где его ждали для того, чтобы содействовать перемирию, Борис Трофимович разъяснил бы своей Тамаре, что «это», собственно говоря, НИЧЕГО. Дружеские фотографии дружески-фамильярных отношений с женщиной-коллегой Стеллой Георгиевной. И больше — ты слышишь меня, Тома? — больше — говорю тебе — абсолютно НИЧЕГО. Но у Бориса Трофимовича нервы были, что говорится, на взводе, он неожиданно побелел, схватился одной рукой за сердце, другой за остатки своих когда-то прекрасных густых русых волос, типичных для простого заводского паренька, потом и кровью вскарабкавшегося на высокую ступеньку скользковатой государственной машины, и закричал, используя отвратительные бранные слова, давно выброшенные им из могучего словарного запаса:
— А ты, что, бля… за кого меня, бля, я тебя спрашиваю… принимаешь, бля? Я ночей не сплю, бля, работаю тут, понимаешь… а ты меня подозреваешь, бля…
Нервная Тамара тоже побелела, замычала в ответ что-то грубое, некрасивое, бессмысленное, из спальни выпорхнул младший сынок Боренька, только что, минуту буквально назад, заболевший свинкой и оставленный дома по причине болезни, — маленький, весь раздутый, с марлево-ватным компрессом на груди, — выпучил невинные глаза на родительский крик, получил незаслуженный пинок от раздраженного Бориса Трофимовича, разрыдался, был исступленно прижат к материнской груди, короче, началось такое, что подсмотри эгоистичная Стеллочка в дверную щель, осталась бы довольна. Налетев на подводные скалы, белый «Титаник» семьи и брака искрами огня, гроздьями гнева рассыпался по просторному океану. Закружились на волнах меха и бриллианты, закачались австрийские гарнитуры, а пассажиры, разинув рты, без шлюпок и спасательных кругов, забурлили в воронках ледяных беспощадных сил, которые вечно караулят, вечно высматривают, где потеплее да посытнее, чтобы именно туда — в теплое, сдобное, меховое и сытное — вдруг обрушиться с визгом и грохотом, смять всё это, растерзать на клочки, пустить пухом по ветру…
Улетел в Ташкент Борис Трофимович Твердов, но по пути на перемирие, готовясь к встрече с товарищами Лалом Бахадуром и Мохамедом Айюбом, взвесил второпях свою собственную личную обстановку, решив, что ни со Стеллой нельзя разрывать отношений, ни с Тамарой, потому что и та и другая очень могут напакостить и совершенно отравить жизнь, так что уже никакие устрицы во льду не помогут. Поэтому на следующий же день бедная Тамара получила от мужа длинную и трепетную телеграмму: «Прости недоразумение тчк. Дружеские снимки тчк. Не более тчк Ничего другого тчк. Праздновали Кубе День Восьмого марта тчк. Не было измены тебе детям тчк Люблю только семью тчк. Забудем глупости тчк. Беспокоит твое здоровье тчк. Береги себя детям и мне тчк. Целую миллион раз Борис тчк».
Одновременно с этой телеграммой Стелле Георгиевне Чернецкой на адрес Дома дружбы была направлена другая телеграмма, на которой стояла пометка: «Лично получателю в собственные руки»: «Убит подосланными фотографиями тчк. Кто мог подлость тчк. Она ужасе тчк. Нужно обсудить все тчк. Будь осмотрительна тчк. Ни кем ни слова тчк. Жди моего приезда тчк. Целую Борис тчк».
Обе эти страстные, доказывающие, сколь хрупка и беспомощна наша жизнь — будь она хоть семи, хоть более пядей, — телеграммы полетели в одну и ту же точку (Москву) и по пути встретились с тысячами других телеграмм, направленных из разных точек в город Ташкент, где совершалась мировой важности встреча. Телеграфировали электрики и инженеры, домохозяйки и профессора, скрипачи и токари, бывшие уголовники и их судьи, работники ЖЭКов и служащие на подводных лодках.
«Приветствую… предлагаю вынести вопрос Вьетнама по вашему подобию на встрече Северного, Южного, Армии освобождения… горд нашу Родину… уверена успехе… лично Андрею Андреевичу… прошу сердечное пожелание моей семьи передать… достигнуть разумных соглашений… мир между народами… Милюков… Островерхов… Нижепалов… Лопожухина… Тетранидзе… Киселевы… Рцы Анатолий… Сырникова Вероника Сергеевна…»
И чем светлее грело солнце в Ташкенте, чем теплее смотрели друг на друга товарищи Шастри и Айюб Хан, тем холоднее и безотраднее становилось в зимней Москве с раскисшими меховыми воротниками на сгорбленных от колючего снега спинах людей и животных. Маленькая, слегка пополневшая от Марьиванниных капустных пирогов Наталья Чернецкая чувствовала, что между отцом и матерью стоит теперь не просто берлинская и не какая-нибудь там древняя, всеми забытая китайская стена, а такое, чему на человеческом языке вовсе нет названия. Отец и мать, если им доводилось встретиться глазами, становились настоящими чудовищами, изо ртов у них изрыгались языки пламени, волосы на головах вздымались, и в результате этой ненависти и она, Наталья, дитя их нелюбовного брака, и Марь Иванна, самоотверженная хранительница их тусклого очага, обе почти заболевали, начинали путать все на свете, огрызаться друг на друга, ронять на пол дорогие дедовские тарелки, не гасили за собой света в уборной, не поспевали подойти к телефону… И главное: не было сил у Натальи Чернецкой ответить любовной взаимностью мальчику Славе Иванову, который с каждым днем привязывался к ней все крепче. Он приходил, и маленькая Чернецкая, всегда зазывавшая его прежде в свою комнату, как только Марь Иванна ложилась вздремнуть, теперь начинала демонстративно разговаривать по телефону с глухой Белолипецкой, поворачивалась к нему спиной, поправляла прическу, сверкала ноготками в распущенных каштановых кудрях, неестественно смеялась и всем своим видом, вернее сказать, всей свое