— Так, пане, так, — кивнул писарь. — Шесть душ, одна к одной. Пятеро без имени, а старшую зовут Марисей.
— Кто это — без имени? Некрещеные, что ли?
— Угу, — пробормотал Печенка и вторым усом тоже залез в сметану.
— Совершенно правильно, — покосившись на красовавшуюся среди винных чарок и блюд голову Печенки, вкрадчиво молвил Яким. — Нехристи. Сам-то Нестерко и другие крестьяне детишек по именам кличут, а вот священник-батюшка крестить их не желает без вознаграждения. А откуда у Нестерка деньги? Пять человек — меньше рубля с головы батюшка не возьмет… Так и живут, уже сколько лет, без божьего имени. Но работящи и смекалисты — в отца.
Яким заметил в окно идущего по дороге к усадьбе Нестерка. Писарь бережно поднял со стола голову Печенки, стер с усов сметану, потряс пана:
— Очнитесь, пане, Нестерко пришел!
Имя Нестерка подействовало на Печенку, как ведро холодной воды: он покрутил головой, по-тараканьи зашевелил усами, потом приосанился.
— Шесть душ, из них пять нехристей, за одного щенка, — бормотал Кишковский. — Не продешевить бы!
Нестерко был в неизменной домотканой латаной-перелатанной свитке, в лаптях. Войдя в комнату, снял шапку и поклонился, выжидательно посматривая на Якима.
«Ведь это, наверное, ты, Трясун, замыслил какую-нибудь каверзу?» — спрашивали серые глаза Нестерка.
Писарь дернул плечом и отвернулся.
— Как живешь? — спросил Печенка.
— Да вот шел из соседнего села, — ответил Нестерко прикидывая про себя, с чего бы пан нынче такой вежливый, — да нашел пятак.
— Это хорошо! — подал голос Яким.
Нестерко решил затянуть разговор: авось хуже не будет! И, усмехнувшись, ответил:
— Хорошо, да не дюже.
— Это еще почему? — удивился Кишковский.
— Пятак щербатый, будто его мыши кусали.
— Порченая, значит, монета, — сказал Яким. — Это худо.
— Худо, да не дюже.
— Почему? — пробасил Кишковский.
— Я на него мерку гороха купил.
— Хорошо! — кивнул головой Печенка.
— Хорошо, да не дюже: горох червивый попался.
— Это худо, — покачал головой Яким.
— Худо, да не дюже, — ответил Нестерко: — я горох на жито обменял у купца.
— Хорошо! — снова закивал Печенка.
— Хорошо, да не дюже, — улыбнулся Нестерко.
— Почему?
— Мешок оказался с дырой, жито все на дорогу высыпалось.
— Опять худо, — вздохнул Яким.
— Худо, да не дюже: налетели птицы жито клевать, задумал я птиц ловить.
— Хорошо!
— Хорошо, да не дюже: ни одной не поймал — лисица их спугнула.
— Худо.
— Худо, да не дюже: лисицу-то я изловил.
— Хорошо! — воскликнул Печенка. — Давай ее сюда!
— Хорошо, да не дюже, — почесал затылок Нестерко: — пан Кузьмовский мне по дороге встретился, лису отобрал, а вам, панове, велел поклон передать.
«Настроение у панов хорошее, да не дюже, — подумал Нестерко: — сперва языки почесали, теперь скажут, зачем позвали».
— Ну, хватит лясы точить, — пробасил Кишковский, отворачиваясь от Нестеркиного прямого взгляда.
— И то верно, — ухватился за бородку Яким. — Слушай, мужик: порешил пан Печенка тебе большую милость оказать. Давно остались твои дитятки без матери, отца их непутевого по разным дорогам черти носят, так что, почитай, все шестеро круглыми сиротинушками живут.
— К чему клонишь, не разумею? — настороженно спросил Нестерко.
— А к тому, что наш пан отдал твоих сирот ясновельможному пану Кишковскому. Вот и весь сказ.
И Яким торжествующе взглянул на Нестерка.
На что уж Нестерко привык к тяжелой своей судьбине, но такого удара не ожидал. Даже глаза закрыл, чтобы панские ражие лица не видеть перед собой.
— Языка лишился от счастья, что ли? — спросил Кишковский и подмигнул писарю.
Яким решил продолжить потеху. Он погладил свою тщедушную бороденку и сказал:
— А ясновельможный пан Кишковский дарит нашему пану щенка легавого.
— Щенка? — открыл глаза Нестерко. — Премного благодарен, панове. Только вам, ясновельможный пан Печенка, такая мена не с руки. Ежели вы дитяток моих при родной хате оставите, я вам любую службу сослужу. Хотите, того же щенка легавого добуду?
— Ого, как запел! — пробасил Кишковский. — Да знаешь ли ты, быдло, что таких щенков, как мой, нигде нет?
— А у пани Дубовской? — покрутил ус Печенка. — Э-э, дядюшка, вы сами говорили!
— Так она же не отдаст! — Шея пана Кишковского начала багроветь. — На спор иду: никому щенка того не отдаст!
— Мне отдаст, — спокойно сказал Нестерко. — Дайте срок, панове, принесу щенка в Дикуличи.
— Так вот же тебе, — шлепнул по столу Печенка. — Если к Михайлову дню у меня не будет щенка, — простись со своими нехристями! Ступай! Бьемся об заклад, дядюшка?
— Люблю, когда панская кровь играет! — хохотнул Кишковский. — По рукам! Сказано так, и перетакивать не будем!
— Ух ты, ух ты! — хихикал Яким. — Кланяйся, мужик, панам! — цыкнул он на Нестерка. — Тебе милость великая оказана, дурень!
— Всяк кулик на своей кочке велик, — тихо сказал
Нестерко и поклонился.
— Ты чего там бормочешь? — подозрительно покосился Яким. — А? Ты чего сказал?
— Благодарю ясновельможных панов за науку, — снова поклонился Нестерко.
Ясновельможные тем временем наливали вино в чарки и уже не обращали на Нестерка внимания.
— Ступай прочь, ступай! — замахал руками Яким. — И через месяц здесь будь. Запоздаешь — пеняй на себя. Раз пан сказал…
— Не так будет, как пан скажет, а так будет, как мужик сделает! — произнес Нестерко и выбежал из панских хором.
Нестерко вышел с панского двора, надел шапку.
Солнце, багровое и круглое, как лицо пана Кишковского, собиралось закатиться.
Аисты летели к себе в гнезда, летели, как всегда, мимо Дикулич.
«Аистам лучше, — посмотрев вслед птицам, подумал Нестерко. — Не понравилось, обидели — взяли да и улетели всей семьей в другую деревню. Свободная птица…»
Он сделал несколько шагов по дороге, мечтательно поглядел на красных от закатного солнца длинношеих птиц и подумал:
«Авось доживу, когда у нас снова аисты селиться начнут».
ГЛАВА ВТОРАЯУЗЕЛОК
Эх, горе да беда — не знать бы их никогда.
Хата Нестерка стояла на околице Дикулич. Старая, гнилая, она стояла-то, казалось, только потому, что не знала, на какой бок повалиться. У Нестерка — шутка ли! — шестеро детей, сам — седьмой. Где уж тут о новой хате думать!
На панщине, в поле, одному кормильцу спину гнуть — все разно что ложкой реку вычерпывать: семерых не прокормишь, а сам как в поле на землю свалишься, так и не встанешь. А в хате ребятишки гвалтуют — есть просят. Марися, дочка старшая, за мать трудится: и на грядках, и по дому, и холстины прядет, случается в лес ходит за дровами. Печенка Нестерка от панщины освободил — за это нужно было пану два раза в год деньги приносить. Пан свою выгоду понял: Нестерко мужик мозговитый, выгоднее его на заработки посылать, чем в поле. Побродит, походит, а домой явится: родное гнездо, да птенцы в нем мал мала меньше.
Вот Нестерку и приходилось зарабатывать не горбом, а все больше умом да хитростью. Хорошо еще — Марися подросла, хоть десяток лет всего, а помогает. Одному бы не выдюжить, не молодой ведь уже.
«Видно, порешил Печенка от меня избавиться и детей погубить, — думал Нестерко, шагая к хате. — Паны дерутся — у мужиков чубы трясутся, паны смеются — у мужиков слезы льются, так искони заведено. Кабы знать, что этим щенком-легашом все закончится! А чует сердце — следом придумает Трясун еще погань какую-нибудь».
Марися сразу подметила, что у отца горе. Спросила тихо:
— Опять, тата, пан службу надумал?
Нестерко свитку скинул, сел на лавку. Самой младшенькой — Янусе — льняные кудряшки пригладил: всегда ее больше всех жалел: матери не знала, отца видит редко…
— Шла, Марисенька, беда мимо, да к нам своротила. К лиху нам не привыкать, но Печенка такой узелок завязал, что не ведаю, как распутывать будем.
И рассказал Нестерко про панские затеи.
— Вы же сами говорили, что при панах без хитрости не проживешь, — ответила Марися. — Была бы догадка — все будет гладко. Выдюжим, тата, ты покрепче узелки распутывал.
И начала Марися готовить торбу в дальний путь. Собирает, отца успокаивает:
— Все будет ладно, тата.
— Ты у меня настоящая мужицкая дочка, — обнял Марисю Нестерко. — Хозяйка на все руки. Не впервой хату и ребят на тебя оставляю, а все сердце щиплет: как бы беды без меня не случилось. Ну, да авось обойдется… Не забывай, с меньшими по-матерински поступай. Помни, от ласкового слова в хате светлее. И последний мой завет: никому первая не говори «добрый день» и никому первая не желай «хорошей работы».
Марися удивилась, руки опустила:
— Чему ж вы меня учите, тата?
— Где ж твоя догадка, дочка? — в тон ей отозвался Нестерко.
Голубые глаза Марией улыбнулись:
Не разумею вашего завета, тата. Опять, верно, бывальщина какая-нибудь.
— Верно, бывальщина. — Нестерко заглянул в торбу, переложил в ней что-то. — Завет этот дедовский. Дед мой моему тате его оставил, когда помирал. «Желаю, — сказал дед, — чтоб тебе жилось хорошо, чтоб у мужиков ты уважением пользовался, чтоб на белом свете о тебе только хорошие слова говорили». — «Что ж мне для этого сделать нужно?» — спрашивает мой тата. А дед отвечает: «Никому никогда первый не говори «добрый день» и никому никогда не желай первый «хорошей работы». Подивился мой тата этому завету, вот как ты, Марисенька, сейчас. Но стал выполнять его. Так и жить стал: никому первый не кланяется, на поле приходит — ждет, когда соседи ему первые пожелают «хорошей работы».
— Чем же это обернулось? — спросила Марися.
— Начали про тату говорить худое. Пана, мол, из себя корчит. Соседи здороваться перестали. Девушки танцевать не хотят с ним. Мужики мимо шагают, словно перед ними не человек, а место пустое. Жить тате стало невмоготу. Пошел он к слепцу гусляру, деду мудрому, жизнью ученому. «Не мог отец сыну худого посоветовать, — сказал гусляр. — Ума ты к завету не приложил, уразумел его не так. Родитель тебе вот что завещал: ежели раньше всех станешь в поле выходить, то все, кто потом придет, будут первые с тобой здороваться и желать тебе «хорошей работы». Вот как». Начал отец с того дня приходить в поле первым, а уходить последним. Трудился так, что любо-дорого смотреть на него было. Лучшим работником на селе стал, потому завет выполнял свято… Поняла, Марисенька?