Слова Федота нарушили молчание. Все задвигались, заговорили.
— Ведь Михаил заставил отдать. Неужто случится беда такая? — встревожилась Федосья.
— А откуда Михаил-то знает, что ты спирт берегла? — спросил из темного угла голос Дарьи.
— А как же! Ведь он и привез мне бутылку из го-^ рода.
— Э-э…
— Нет, ничего тебе этот русский не заплатит, — решительно заявил Федот. — Выпьет и забудет. Если б думал платить, взял бы в лавке у Сыгаевой, там хватило бы и для него.
— Да, удивительно, — задумалась и Дарья. — И лавка близко от него, а тут высмотрел единственную бутылку, которую бедная Федосья припасла на случай, если вдруг заглянет староста, либо отец Василий, либо сама Пелагея Сыгаева. Беда, как не заплатит.
В Эргиттэ, недалеко от Кымнайы, жена старосты, десятипудовая подслеповатая старуха Пелагея, держала лавку. И действительно, загадочным казалось, что фельдшер поехал за семь верст, чтобы выпросить единственную бутылку у бедной женщины, когда мог бы достать сколько угодно спирта у себя в Кымнайы.
— Не заплатит тебе русский. Пропало, Федосья, твое добро! — уверенно заявил Федот.
— Заплатит! — вдруг возразил Дмитрий с не меньшей уверенностью.
— Попроси у него — выгонит вон.
— Не выгонит!
— Уж не ты ли потребуешь у него?
— И потребую, коли так.
— Ох, не ссорьтесь вы! — попросила мать.
Каждый стал высказывать свои соображения — заплатит русский Федосье или нет. Но, так и не придя к единому мнению, сообща решили, что Дмитрию, как самому смелому и ловкому, следует завтра же с утра пойти к фельдшеру и просить деньги.
Все стали перечислять особые приметы должника, будто он сегодня же ночью собирался удрать или будто в аптеке работали тысячи русских. Молчал да посмеивался только один Дмитрий, которому завтра предстояло доказать свою храбрость на деле.
Никитку давно подмывало сообщить матери услышанную от гостей новость: оказывается, за каждый день жизни в их юрте прощаются все грехи человека за целый год. Наконец, улучив удобный момент, он кинулся к матери и, потершись лбом об ее подол, начал:
— Мам, а мам! Ведь у нас хорошая юрта?
— Какая ни есть, а живем, сынок.
— Эти люди сказывали, что в ней грехи прощаются. Хорошая, значит?
— Это не в похвалу они сказали, детка, — перебила старуха Дарья. — А то бы в плохих юртах как раз богачи бы и жили, ведь за ними-то грехи страшные водятся…
Никитка долго размышлял над словами старухи. Значит, богачи грешны. Вот почему, оказывается, к их богатым соседям Веселовым так часто наезжает поп!
На другой день Дмитрий принес от русского деньги — полную цену за спирт, да еще муки, сахару, полкирпича чаю, черное мыло, какую-то желтую, со скверным запахом мазь от чесотки и бублик.
— Вот вымыть Никиту этим мылом чисто-начисто да как следует намазать этой мазью— через неделю у него чесотку сдерет, как кору с дерева, — сказал Дмитрий Федосье с такой уверенностью, что можно было подумать, будто он всю жизнь «сдирал» с людей чесотку. — А фельдшер, правда, для аптеки брал спирт. Он, видишь ли, сударский[3], а потому ничего не хочет покупать у Сыгаевых, не любит он богачей.
Никитка, разломив бублик на кусочки, одарил всех обитателей юрты.
— Зимою белой все белеет, а летом черным все чернеет. Рыбы имеют цвет воды, на зверях и на птицах— все узоры и краски растений. А вот люди похожи на их пищу. Русские всю жизнь едят белую муку, — и смотрите, какие они все белые да румяные!.. — рассуждала старуха, держа в сложенных щепоткой пальцах кусочек бублика.
Подсчитали полученное от фельдшера добро и вышло, что он заплатил за три бутылки. Все принялись наперебой хвалить и благодарить русского.
Как же это он такой хороший, а песни против царя да попа поет?! — ядовито вставил Федот.
— Вот потому и поет, что хороший! — выпалил Дмитрий.
Все молча переглянулись.
— Не говори ты, сынок, такие слова, — тихо начала уговаривать Дарья. — Ты — в шутку, а дойдет до господ — не шуткой обернется.
— Видать, и сын твой сударским стал, — бросил Федот.
— Не говорите про спирт никому, — попросил старик Лягляр. — Дойдет до князя — скажет: «От меня скрывали, а русскому сударскому дали». Беда!
— В детстве у меня на родине, в Нагыле, много было сударских русских, — начала рассказывать Федосья. — Все пожилые да с густыми бородами. Этот не похож на них: молод очень, да и без бороды.
— Давно, оказывается, мы с сударскими дружбу водим, — съязвил еще раз Федот.
— Не смейся, Федот, — сказала Федосья. — Дурного» мы от них не видали. Одно было плохо: не знали они по-нашему, а мы по-ихнему. Один только, Павлов такой, говорил по-якутски, да и то с трудом. Чудной был человек: карасей не любил. «Царь и то карасей ест», — говорили ему. А он, бывало, отвечает: «Царь не только карася, человека съест, он злодей-кровопиец!»
— Ох, и мука же не понимать, что добрые люди говорят! — вздохнул Дмитрий. — Я вот сегодня дрова пилил с Афанасом, через него поговорил и с фельдшером, — начал рассказывать он. — Да много ли столкуешься через третьего! Говорит, будто людей лечить будет да научит картофель сажать и всякие овощи. Счастливый этот Афанас — всю жизнь живет с русскими и знает по-ихнему. По словам Афанаса, фельдшер будто сказал, что поп говорит неправду, а война, мол, идет за новые земли, за чины и богатства царям и их помощникам, а миллионы бедных людей гибнут зря.
Послышались удивленные вздохи и восклицания. Стали жалеть жен, детей и старых родителей погибающих солдат.
С того дня Дмитрий зачастил в Кымнайы, все находил там какие-то дела: то надо дров напилить, то сена привезти, то льду запасти для аптеки и школы, то у самого вдруг что-то заболело и необходимо показаться фельдшеру…
Бабушка Дарья, ставшая лучшим другом шестилетнего Никитки, редко выходит из своего угла. Белым пятном мелькает в ее худых пальцах заячья шкурка, которую она обрабатывает с утра до вечера; едва вырисовывается в сумерках юрты согнутая фигурка, и без устали повествует Дарья своим певучим, бодрым голоском. Никитка готов слушать ее день и ночь.
— Знаете ли вы, дети мои, почему лето короче зимы? — вдруг спросит Дарья. — Не знаете? А вот как это было. В самую старую старину, когда лошадь и корова, как звери лесные, жили вдали от людей, заспорили раз бык да жеребец. Бык сказал: «Летом течет у меня из ноздрей и чешется в носу, покороче пусть будет лето». Жеребец на то возразил: «Зимою ноги устают у меня. Мерзнут ноги. Болеют ноги. Пусть покороче зима будет». Поспорили — да поссорились. А поссорились — да подрались. Проткнул бык своим рогом желчный пузырь у жеребца. Взвился жеребец, да и вышиб копытом у быка все шесть верхних зубов. Собрался тут весь род четвероногих и стали быка с жеребцом судить. Судили, судили, да и присудили. Большую вину за жеребцом нашли, — ведь это он морду быку испортил. Какая же красота, раз зубов во рту нету?! А потому и решили, чтобы желание быка исполнилось, чтобы зима вдвое длиннее лета была. И не стало с тех пор у лошадей желчи, потому что бык когда-то выпустил ее у первого жеребца. И не стало с тех пор верхних зубов ни у быка, ни у коровы, потому что у первого быка они были выбиты жеребцом… Так-то, дети мои…
Все в юрте начинают ругать быка, по чьей вине, оказывается, так долго длится суровая зима и так коротко благодатное летнее время.
— Вот дурень-то! Лежал бы в тени, если у него на солнце в носу чешется, — возмущаются слушатели.
Перед сном, греясь у камелька, бабушка Дарья скажет, бывало, своему веселому сыну:
— Пора бы, Дмитрий, быка загнать в хотон, а то мороз больно лютым становится, как бы не замерз.
— Пусть мерзнет, дрянь такая! — неожиданно злобно отвечает Дмитрий, продолжая мастерить из корневища чубок.
Все удивленно оглядываются на Дмитрия. Лишь одну бабушку не покидает обычное спокойствие, она становится как будто еще тише.
— Это по какому же разумению решаешь ты друга своего отдать пурге и морозу? Нельзя ли о том услышать моим старым ушам, Дмитрий Харлампьев?
— Пусть постоит, небось, свежее у него в носу станет! Это ведь из-за него, дурака, зима длиннее стала.
Смеются все, кроме старухи и ее веселого сына. Они продолжают шутливо препираться: она — в пользу быка, чтобы сейчас же загнать его в тепло, а сын — чтобы проучить быка за великую вину его предка. Потом, вставая и стряхивая с колен стружки, Дмитрий заявляет:
— А и то правда: загоним беднягу, — ведь зима-то длинной была и до его рождения, не должен же он, несчастный, за глупого предка отвечать…
Вот загнали быка в хотон, и один за другим все ложатся спать. Сразу в юрте все замирает. Гаснет огонь в камельке, густеет мрак в углах. По стенам бродят какие-то серые тени. В не отгороженном от юрты хотоне тяжело вздыхает старая корова Эрдэлиров да похрустывает во дворе снег под копытами веселовских лошадей, подбирающих оброненное вокруг юрты сено. И вдруг будто издалека, в тишине, раздается певучий голос бабушки Дарьи:
— А знаете ли вы, почему бекас-птичка высоко взмывает в небо и камнем падает оттуда, треща крыльями?
— Шалит, должно быть, мошенница, — слышится насмешливый голос Дмитрия из-за печки. — Всякий бы взлетел в небеса, если бы крылья имел.
— Э, друг, ты это оставь! Не шалит она. Досадно ей очень, что не может снести больше четырех яиц. «Чирок-птица не больше меня, а двенадцать птенцов высиживает. Несправедливо сотворил меня бог», — говорит бекас и с горя хочет разбиться о землю…
Снова возобновляется общий разговор, в котором лишь угрюмый Федот не принимает участия. Одни порицают бекаса, другие становятся на его защиту. Никитка присоединяется к последним, — ведь весело же должно быть птице водить за собой двенадцать щебечущих птенцов!
Потом разговор идет о птицах вообще. Выясняется, что утка-лысуха может снести за лето сорок яиц, если каждый раз, отнимая у нее яйца, оставлять в гнезде хотя бы одно…