Весенней гулкой ранью... — страница 17 из 45

из нее он с охотой читал в дружеском кругу и, выпустив тремя отдельными

изданиями, включил ее в трехтомное собрание стихотворений.

И все-таки "Пугачев" не стал венцом творческих поисков поэта. Они

продолжались.

Формально Есенин вроде бы числился по имажинизму.

Но друзья слышали от него все чаще и чаще: "Писать надобно как можно

проще. Это трудней".

Хотя и "Пугачев" дался ему нелегко…

6

…Московский театр драмы и комедии, или — привычнее и короче — Театр

на Таганке.

На сцене — помост из неструганых досок. Плаха. Топор. Цепи — они то

гремят о настил, то опутывают людей, обнаженных до пояса, в портах из

мешковины. Удары колоколов…

И вот он — человек со скуластым лицом, острыми, прищуренными глазами…

Мужицкий царь, гроза империи и мечтательный романтик.

Наконец-то я здесь, здесь!

Рать врагов цепью волн распалась…

Идет есенинский "Пугачев"…

Он, при жизни поэта исхлестанный критическими плетьми, оказался для

молодежи семидесятых и начала восьмидесятых годов живой художественной

ценностью, волнующей истинным драматизмом, глубиной чувств человеческих.

И, слушая в театре страстные монологи "буйных россиян", может статься, не я один вспоминал рассказ современницы поэта. Рассказ о том, как однажды

Есенин показал ей рубцы на своих ладонях и пояснил:

"— Это, когда читаю "Пугачева", каждый раз ногти врезаются в ладонь, а

я в читке не замечаю…"

"ПРОЯСНИЛАСЬ ОМУТЬ В СЕРДЦЕ МГЛИСТОМ…"

1

В середине 1921 года, когда Есенин заканчивал работу над "Пугачевым", в

Москву приехала американская танцовщица, ирландка по происхождению, Айседора

Дункан.

Эта, по словам Горького, "знаменитая женщина, прославленная тысячами

эстетов Европы, тонких ценителей пластики", приняла приглашение Советского

правительства и отправилась в революционную Россию не ради любопытства.

"Большинство художников и артистов полагают, что искусство идет особо,

а жизнь — особо, — писала Дункан в статье, напечатанной в одном из тогдашних

журналов. — Я не могу отделить своей жизни от танца. Сам танец меня не

интересует. Меня интересует только жизнь. Я прибыла в Россию не как

артистка, а как человек для того, чтобы наблюдать и строить новую жизнь. В

Москве родилось новое чудо. И я приехала туда для того, чтобы учить детей

Революции, детей Ленина новому выражению жизни".

Заявление, достойное художника-гражданина и меньше всего рассчитанное

на вкус изощренных эстетов.

Встреча Дункан с Есениным (на дружеском вечере в студии художника

Георгия Якулова) имела для обоих весьма важные последствия. Вскоре они стали

супругами, а в мае 1922 года вместе отправились в заграничную поездку:

Дункан предстояли выступления в городах Европы и Америки. Так поэт оказался

в мире, о котором у него были самые общие представления.

"Есть люди, которые по глупости, либо от отчаяния утверждают, что и без

родины можно. Но, простите меня, все это притворяшки перед самими собой. Чем

талантливее человек, тем труднее ему без России".

Это — слова А. И. Куприна. Они выстраданы писателем, за ними — долгие

годы, прожитые на чужбине.

Есенин провел за рубежом год и три месяца. Этого срока оказалось более

чем достаточно, чтобы вкусить все "прелести" жизни вдали от родной земли, в

чуждой атмосфере. Уже позже, в 1925 году, друзья хотели отправить Есенина за

границу на лечение (предположение врачей — горловая чахотка).

— Евдокимыч, — говорил он литератору Ивану Евдокимову, — я не хочу за

границу! Скучно там, скучно! Был я за границей — тошнит меня от заграницы. Я

сдохну там…

Он не рисовался. Там, в "ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит

с идиотизмом", поэт чувствовал себя действительно хуже худшего.

"…Весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то

важное и даже неясно помнит — что именно забыто им?" — таким в Берлине видел

Есенина Горький. Сам поэт писал И. Шнейдеру из Висбадена:

"…Берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от расшатанности

нервов еле волочу ноги".

В письме издательскому работнику А. Сахарову из Дюссельдорфа:

"Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик!.. Матушка! Пожалей своего бедного

сына!.. А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка?"

И в самом конце, после слов "твой _Сергунь_" — "гоголевская" приписка: Ни числа, ни месяца.

Если б был и <…> большой,

То лучше б <…> было повеситься.

Видно, было от чего так "шутить"…

Бесконечные разъезды по европейским городам, где проходили концерты

Дункан, наглость и цинизм ее "друзей" — "этой своры бандитов", по выражению

Есенина, их подчеркнутое безразличие к "молодому русскому мужу" знаменитой

артистки, изобилие вин и "свиных тупых морд" — все это угнетало Есенина, рождало у него чувство одиночества, тоски. И не случайно именно здесь и были

написаны самые безысходные из стихов, составивших позднее цикл "Москва

кабацкая".

Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть.

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают московскую Русь…

Что-то всеми навек утрачено,

Май мой синий! Июнь голубой!

Не с того ль так чадит мертвячиной

Над пропащею этой гульбой.

Не в белоэмигрантском ли кабачке увидена эта мрачная картина? (Вспомним

строки из письма Есенина 1922 года; "…Все они здесь прогнили за 5 лет

эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвячиной".)

В пьяном угаре, в бесшабашном разгуле, под всхлипы гармоники и рыдания

семиструнной всё — нипочем, всё — прахом.

Наша жизнь — простыня да кровать. Наша жизнь — поцелуй да в омут.

"Стихи скандалиста" — стояло на обложке сборника, выпущенного Есениным

в Берлине. Книжка завершалась четырьмя стихотворениями под общим названием

"Москва кабацкая". Они — свидетельство душевной трагедии человека, потерявшего опору в жизни. И, несмотря ни на что, надеющегося эту опору

обрести. Неспроста последним стихом сборника был стих о жизни:

Не умру я, мой друг, никогда.

2

"Души тут ни у кого нет, а вся жизнь в услужении у доллара", — писал

Шаляпин Горькому из Нью-Йорка за 15 лет до приезда туда Есенина.

То же самое увидел и Есенин — ив Западной Европе, и в Америке:

"Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной

моде господин доллар, на искусство начхать… Пусть мы нищие, пусть у нас

голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за

ненадобностью в аренду под смердяковщину".

(Отмечу в скобках, что книга собственного корреспондента "Правды" в США

Бориса Стрельникова об Америке 1975–1980 годов называется " Тысяча миль в

поисках души". Эти слова отнюдь не означают, что в, Штатах мало честных, гостеприимных людей. Но за этими словами чувствуется: и в наши дни частная

собственность, бизнес ни в малейшей степени не способствуют процветанию

человечности, бескорыстия.)

Поэту ненавистен затхлый мир чистогана, духовной нищеты. Сравнивая то,

что увидел на Западе, с тем, что оставил в России, в Советской России, он

приходит к выводу: "…Жизнь не здесь, а у нас".

Но ведь там, "у нас", совсем недавно он пел "над родимой страной

аллилуйя", проклиная "железного гостя", и готов был ринуться на него в

последнем, смертельном прыжке…

Не кто-нибудь, а он сам, поэт, в тоске и боли "покинул родные поля"…

Умом он понимает: то, что Россия пошла по новому пути, предопределено

историей. Революция разрушила старый мир, который по существу был таким же

тупым и бездушным, как вот этот, западный.

И потому он, приехав в Берлин, в эмигрантском клубе пел

"Интернационал"…

И заявил корреспонденту из газеты "Накануне":

— Я люблю Россию. Она не признает иной власти, кроме Советской. Только

за границей я понял совершенно ясно, как велики заслуги русской революции,

спасшей мир от безнадежного мещанства.

Ему нравится, что озлобленные "бывшие" называют его "большевиком",

"чекистом", "советским агитатором"…

Как же все это вяжется с "Москвой кабацкой"?

Да, там, "у нас", неимоверно трудно. Его сердце обливается кровью при

одном воспоминании о бесхлебных полях, о голоде, о разрухе… Но Ленин,

большевики делают все, чтобы побороть невзгоды, наладить жизнь…

А он, поэт России, сын крестьянина, все еще сердцем не оттаял: "Ты,

Рассея моя… Рас… сея…"

Все еще: "Захлебнуться бы в этом угаре, мой последний, единственный

друг". Это уже написано здесь, на чужбине…

О том ли, о том ли он пишет? Кому это надо? Да и вообще — его поэзия,

его душа нужны ли?

И это одиночество… "Господи! Даже повеситься можно от такого

одиночества…", "Очень много думаю и не знаю, что придумать", "…Я впрямь

не знаю, как быть и чем жить теперь…".

Не эти ли тоска и отчаяние в неуютном номере парижской или нью-йоркской

гостиницы вылились в пронзительно-откровенные и беспощадные строки:

Друг мой, друг мой,

Я очень и очень болен.

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит

Над пустым и безлюдным полем,

То ль, как рощу в сентябрь,

Осыпает мозги алкоголь.

Наверно, в такой же тяжелый час к Эдгару По являлась неуклюжая черная

птица, чтоб провещать поэту хриплым карком зловещее: "Больше никогда".

К Александру Блоку "из ночи туманной" подходил, шатаясь, "стареющий

юноша", шептал пошлые слова и, нахально улыбнувшись, исчезал. Не менее

загадочный и отвратительный гость приходит в гостиничный номер:

Черный человек,

Черный, черный,

Черный человек

На кровать ко мне садится,

Черный человек

Спать не дает мне всю ночь.