из нее он с охотой читал в дружеском кругу и, выпустив тремя отдельными
изданиями, включил ее в трехтомное собрание стихотворений.
И все-таки "Пугачев" не стал венцом творческих поисков поэта. Они
продолжались.
Формально Есенин вроде бы числился по имажинизму.
Но друзья слышали от него все чаще и чаще: "Писать надобно как можно
проще. Это трудней".
Хотя и "Пугачев" дался ему нелегко…
6
…Московский театр драмы и комедии, или — привычнее и короче — Театр
на Таганке.
На сцене — помост из неструганых досок. Плаха. Топор. Цепи — они то
гремят о настил, то опутывают людей, обнаженных до пояса, в портах из
мешковины. Удары колоколов…
И вот он — человек со скуластым лицом, острыми, прищуренными глазами…
Мужицкий царь, гроза империи и мечтательный романтик.
Наконец-то я здесь, здесь!
Рать врагов цепью волн распалась…
Идет есенинский "Пугачев"…
Он, при жизни поэта исхлестанный критическими плетьми, оказался для
молодежи семидесятых и начала восьмидесятых годов живой художественной
ценностью, волнующей истинным драматизмом, глубиной чувств человеческих.
И, слушая в театре страстные монологи "буйных россиян", может статься, не я один вспоминал рассказ современницы поэта. Рассказ о том, как однажды
Есенин показал ей рубцы на своих ладонях и пояснил:
"— Это, когда читаю "Пугачева", каждый раз ногти врезаются в ладонь, а
я в читке не замечаю…"
"ПРОЯСНИЛАСЬ ОМУТЬ В СЕРДЦЕ МГЛИСТОМ…"
1
В середине 1921 года, когда Есенин заканчивал работу над "Пугачевым", в
Москву приехала американская танцовщица, ирландка по происхождению, Айседора
Дункан.
Эта, по словам Горького, "знаменитая женщина, прославленная тысячами
эстетов Европы, тонких ценителей пластики", приняла приглашение Советского
правительства и отправилась в революционную Россию не ради любопытства.
"Большинство художников и артистов полагают, что искусство идет особо,
а жизнь — особо, — писала Дункан в статье, напечатанной в одном из тогдашних
журналов. — Я не могу отделить своей жизни от танца. Сам танец меня не
интересует. Меня интересует только жизнь. Я прибыла в Россию не как
артистка, а как человек для того, чтобы наблюдать и строить новую жизнь. В
Москве родилось новое чудо. И я приехала туда для того, чтобы учить детей
Революции, детей Ленина новому выражению жизни".
Заявление, достойное художника-гражданина и меньше всего рассчитанное
на вкус изощренных эстетов.
Встреча Дункан с Есениным (на дружеском вечере в студии художника
Георгия Якулова) имела для обоих весьма важные последствия. Вскоре они стали
супругами, а в мае 1922 года вместе отправились в заграничную поездку:
Дункан предстояли выступления в городах Европы и Америки. Так поэт оказался
в мире, о котором у него были самые общие представления.
"Есть люди, которые по глупости, либо от отчаяния утверждают, что и без
родины можно. Но, простите меня, все это притворяшки перед самими собой. Чем
талантливее человек, тем труднее ему без России".
Это — слова А. И. Куприна. Они выстраданы писателем, за ними — долгие
годы, прожитые на чужбине.
Есенин провел за рубежом год и три месяца. Этого срока оказалось более
чем достаточно, чтобы вкусить все "прелести" жизни вдали от родной земли, в
чуждой атмосфере. Уже позже, в 1925 году, друзья хотели отправить Есенина за
границу на лечение (предположение врачей — горловая чахотка).
— Евдокимыч, — говорил он литератору Ивану Евдокимову, — я не хочу за
границу! Скучно там, скучно! Был я за границей — тошнит меня от заграницы. Я
сдохну там…
Он не рисовался. Там, в "ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит
с идиотизмом", поэт чувствовал себя действительно хуже худшего.
"…Весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то
важное и даже неясно помнит — что именно забыто им?" — таким в Берлине видел
Есенина Горький. Сам поэт писал И. Шнейдеру из Висбадена:
"…Берлинская атмосфера меня издергала вконец. Сейчас от расшатанности
нервов еле волочу ноги".
В письме издательскому работнику А. Сахарову из Дюссельдорфа:
"Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик!.. Матушка! Пожалей своего бедного
сына!.. А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка?"
И в самом конце, после слов "твой _Сергунь_" — "гоголевская" приписка: Ни числа, ни месяца.
Если б был и <…> большой,
То лучше б <…> было повеситься.
Видно, было от чего так "шутить"…
Бесконечные разъезды по европейским городам, где проходили концерты
Дункан, наглость и цинизм ее "друзей" — "этой своры бандитов", по выражению
Есенина, их подчеркнутое безразличие к "молодому русскому мужу" знаменитой
артистки, изобилие вин и "свиных тупых морд" — все это угнетало Есенина, рождало у него чувство одиночества, тоски. И не случайно именно здесь и были
написаны самые безысходные из стихов, составивших позднее цикл "Москва
кабацкая".
Снова пьют здесь, дерутся и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь…
Что-то всеми навек утрачено,
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвячиной
Над пропащею этой гульбой.
Не в белоэмигрантском ли кабачке увидена эта мрачная картина? (Вспомним
строки из письма Есенина 1922 года; "…Все они здесь прогнили за 5 лет
эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвячиной".)
В пьяном угаре, в бесшабашном разгуле, под всхлипы гармоники и рыдания
семиструнной всё — нипочем, всё — прахом.
Наша жизнь — простыня да кровать. Наша жизнь — поцелуй да в омут.
"Стихи скандалиста" — стояло на обложке сборника, выпущенного Есениным
в Берлине. Книжка завершалась четырьмя стихотворениями под общим названием
"Москва кабацкая". Они — свидетельство душевной трагедии человека, потерявшего опору в жизни. И, несмотря ни на что, надеющегося эту опору
обрести. Неспроста последним стихом сборника был стих о жизни:
Не умру я, мой друг, никогда.
2
"Души тут ни у кого нет, а вся жизнь в услужении у доллара", — писал
Шаляпин Горькому из Нью-Йорка за 15 лет до приезда туда Есенина.
То же самое увидел и Есенин — ив Западной Европе, и в Америке:
"Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной
моде господин доллар, на искусство начхать… Пусть мы нищие, пусть у нас
голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за
ненадобностью в аренду под смердяковщину".
(Отмечу в скобках, что книга собственного корреспондента "Правды" в США
Бориса Стрельникова об Америке 1975–1980 годов называется " Тысяча миль в
поисках души". Эти слова отнюдь не означают, что в, Штатах мало честных, гостеприимных людей. Но за этими словами чувствуется: и в наши дни частная
собственность, бизнес ни в малейшей степени не способствуют процветанию
человечности, бескорыстия.)
Поэту ненавистен затхлый мир чистогана, духовной нищеты. Сравнивая то,
что увидел на Западе, с тем, что оставил в России, в Советской России, он
приходит к выводу: "…Жизнь не здесь, а у нас".
Но ведь там, "у нас", совсем недавно он пел "над родимой страной
аллилуйя", проклиная "железного гостя", и готов был ринуться на него в
последнем, смертельном прыжке…
Не кто-нибудь, а он сам, поэт, в тоске и боли "покинул родные поля"…
Умом он понимает: то, что Россия пошла по новому пути, предопределено
историей. Революция разрушила старый мир, который по существу был таким же
тупым и бездушным, как вот этот, западный.
И потому он, приехав в Берлин, в эмигрантском клубе пел
"Интернационал"…
И заявил корреспонденту из газеты "Накануне":
— Я люблю Россию. Она не признает иной власти, кроме Советской. Только
за границей я понял совершенно ясно, как велики заслуги русской революции,
спасшей мир от безнадежного мещанства.
Ему нравится, что озлобленные "бывшие" называют его "большевиком",
"чекистом", "советским агитатором"…
Как же все это вяжется с "Москвой кабацкой"?
Да, там, "у нас", неимоверно трудно. Его сердце обливается кровью при
одном воспоминании о бесхлебных полях, о голоде, о разрухе… Но Ленин,
большевики делают все, чтобы побороть невзгоды, наладить жизнь…
А он, поэт России, сын крестьянина, все еще сердцем не оттаял: "Ты,
Рассея моя… Рас… сея…"
Все еще: "Захлебнуться бы в этом угаре, мой последний, единственный
друг". Это уже написано здесь, на чужбине…
О том ли, о том ли он пишет? Кому это надо? Да и вообще — его поэзия,
его душа нужны ли?
И это одиночество… "Господи! Даже повеситься можно от такого
одиночества…", "Очень много думаю и не знаю, что придумать", "…Я впрямь
не знаю, как быть и чем жить теперь…".
Не эти ли тоска и отчаяние в неуютном номере парижской или нью-йоркской
гостиницы вылились в пронзительно-откровенные и беспощадные строки:
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь.
Наверно, в такой же тяжелый час к Эдгару По являлась неуклюжая черная
птица, чтоб провещать поэту хриплым карком зловещее: "Больше никогда".
К Александру Блоку "из ночи туманной" подходил, шатаясь, "стареющий
юноша", шептал пошлые слова и, нахально улыбнувшись, исчезал. Не менее
загадочный и отвратительный гость приходит в гостиничный номер:
Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек
Спать не дает мне всю ночь.