Весенней гулкой ранью... — страница 38 из 45

— Кто им позволил залезать в мою душу и хозяйничать там, как им

хочется?! Люди не понимают того, что ведь каждая буква ставится с

определенным расчетом. Прежде чем я ее напишу, я ее сто раз проверю! А

какой-то бездельник в редакции чирк карандашом — и весь мой замысел летит к

чертовой матери.

"Сто раз проверю…"

И его друг, уходя в тот декабрьский вечер — последний в жизни Есенина

вечер — из холодного номера гостиницы "Англетер", запомнил: накинув на плечи

шубу, поэт сидел у стола. Папка с бумагами была раскрыта. Есенин

просматривал рукописи… Есенин работал…

2

Фотография 1924 года. Стол, накрытый белой скатертью. На подносе -

старинный самовар, должно быть, тульский, фабрики Баташовых. Его верх

венчает фарфоровый чайник — чтобы не остыла заварка. За столом — мать и сын.

Она — в платке, в теплой кофте. Подперев голову рукой, смотрит на сына,

слушает. Он — в городском пиджаке, белеет ворот рубашки. В правой руке

книга: Есенин читает свои стихи матери, Татьяне Федоровне…

"Милая, добрая, старая, нежная…"

Священно чувство к матери. Оно свойственно каждому человеку. Но поэт не

только пронес это чувство до последних дней своих. Он запечатлел его в

строках, полных такой пронзительной сердечности, что они вроде бы и не

воспринимаются как стихи, искусство, а как сама собою изливающаяся

неизбывная нежность.

Ты жива еще, моя старушка?

Жив и я. Привет тебе, привет!

Пусть струится над твоей избушкой

Тот вечерний несказанный свет.

Всего четыре строчки, но ты уже во власти музыки чувства. Поэт как бы

обнял старушку душой своей и вместе с нею обнял и тебя, читателя.

Строфа наполнена до краев: здесь и сыновнее тепло; и время, минувшее со

дня последнего свидания сына и матери; и расстояние, их разделяющее; и

бедность жилища старушки; и благоговение поэта перед родным кровом…

О чтении Есениным "Письма к матери" вспоминает друг поэта писатель Иван

Евдокимов:

"Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:

Пишут мне, что ты, тая тревогу,

Загрустила шибко обо мне,

Что ты часто ходишь на дорогу

В старомодном ветхом шушуне.

Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и

печальная фигура поэта…

Я вернусь, когда раскинет ветви

По-весеннему наш белый сад.

Дальше мои впечатления пропадают, — заканчивает Евдокимов, — потому что

зажало мне крепко и жестко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби

огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между

окнами".

Так же близко к сердцу принимают есенинское "Письмо…" и современные

слушатели и читатели.

Как сейчас помню старый обшарпанный вагон, в который я с трудом

протиснулся на станции Жлобин. Ехать до Минска мне предстояло часов восемь,

и я примостился в углу нижней боковой полки у запыленного, с косыми

потеками, окна.

Вагон был полон. И наверху и внизу устраивались почти одни женщины.

Облаченные в самую неожиданную одежду — в засаленные полушубки, обтертые

шинели, армейские телогрейки, довоенного пошива длинные демисезонные пальто,

— затянутые поношенными платками разного цвета, они переговаривались,

гремели жестяными чайниками, кружками, банками, изредка негромко смеялись.

Война только закончилась, и они, судя по всему, добирались до родных

мест, незабытых очагов…

Я уже начал дремать, когда у дальней от меня двери робко пискнула

гармошка и какая-то женщина низким, похожим на мужской голосом кому-то

сказала:

— Садись тут. Хорошо сыграешь — не обидим.

Минуту спустя вагон наполнился озорным перебором сиповатой тальянки, и

я понял: вошел бродячий гармонист, каких в те годы немало ездило по нашим

железным дорогам и собирало подаяния. Вагон притих и стал слушать.

Пришелец играл неважно, то и дело врал, да и самодельная песенка, что

он бойко начал, была пустенькой и нелепой. От нее в моей памяти сохранилась

одна рифма: "Фросе — Форосе", и то, вероятно, только потому, что до того о

Форосе я ничего не слышал.

Я взглянул на своих уже немолодых соседок, молчаливо смотрящих в мутное

окно, и почувствовал, что их думы далеко-далеко…

Пошла вторая песня, уже получше, а когда всплеснулась третья — "Синий

платочек", — лица женщин словно осветились внутренним светом, помолодели. И

гармонист вроде бы обрел форму, пел точнее, захватистее…

Потом было есенинское "Письмо к матери". Первую строку певец выдохнул

медленно и бережно, как будто боялся неосторожным движением расплескать

заключенные в ней тепло, нежность.

В вагоне сразу стало тише, а на тех, кто еще продолжал говорить,

зашикали. Слова "Тот вечерний несказанный свет" уже прозвучали в тишине, если не считать безалаберного стука колес на стыках рельс да поскрипывания

привинченных к полу стоек.

"Письмо к матери" я знал наизусть, не раз слышал, как его пели солдаты, но и меня полоснули по сердцу это неизбывно ласковое "моя старушка", доверительно простодушное "жив и я", до смерти любимое "низенький наш дом".

А что уж напоминать о "несказанном свете", который даже и представить

невозможно, ибо о нем сказано как о чем-то чудесном, недосягаемо

таинственном, завораживающем…

У ближней ко мне соседки глаза стали влажными. Расчувствовались и

сидящие за ней женщины. Они плакали как бы про себя, безмолвно и затаенно,

плакали сердцем, а это, знаю, самые горькие, мучительные слезы. Песня

разбередила их еще незажившие раны, проникла в самые заветные уголки души,

всколыхнула там на всю жизнь запавшую любовь к тем, кто достался в муках и

радостях.

Песня говорила: не переживай, успокойся; каждый, кого нет, вернется, и

все станет по-прежнему: отчий дом, белый весенний сад, тихое утро… Да и

может ли быть иначе, если есть на свете ты — помощь, отрада…

В голосе гармониста переплелись и нежность, и радость, и тоска, и

надежда, и горечь, и какая-то детская беспомощность. Слушая его, я вспомнил

тургеневского Якова, в чьем голосе "дышала русская, правдивая, горячая душа

и так и хватала тебя за сердце, хватала прямо за его русские струны".

Последняя нота растаяла, мои соседки, вытерев кончиками платков глаза,

закивали друг дружке: вот, дескать, песня так песня…

А у дальней двери тот же низкий, похожий на мужской голос женщины

произнес:

— Хорошо спел, спасибо. Вот, возьми! — И потом — кому-то: — Вы его

проводите, проводите! Видите, человек с костылем!

Он пел, надо полагать, уже в третьем вагоне, а в нашем еще говорили о

сыновьях и дочерях, их нелегких судьбах, о долгожданных встречах с ними -

уставшими, опаленными войной, но, как и прежде, ласковыми, красивыми, самыми

любимыми…

Часа через два от дальней двери кое-как пробралась к моей соседке,

видать, ее знакомая — худенькая, востроносая старушка и, пристроившись на

уголок скамьи, быстро проговорила:

— Песню-то про мать слышала? Так вот у самого-то, то есть инвалида

войны, говорят, матери нет: фашисты в одночасье порешили, за помощь-де

партизанам в колодец живьем бросили… Вот ведь страхи-то какие, страхи-то!

Ученица-восьмиклассница говорит: "В стихах Есенина меня привлекает

большая лиричность, задушевность тона, неподдельная искренность. Одно из

самых моих любимых стихотворений — "Письмо к матери". Здесь раскрывается

жизнь поэта, его чувства и настроения. Возвращение к матери — это

возвращение к Родине, которую Есенин любил больше всего на свете. "Я

вернусь, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад…" Наверное, образ

этого весеннего сада — сада надежды и нового рождения — спасал поэта в его

горькие минуты".

Ты одна мне несказанный свет…

Воочию видишь ее, старенькую, согбенную годами и тревогой за нелегкую

судьбу сына, выношенного под сердцем… Ее, что стоит в старомодном шушуне и

смотрит с ожиданием и надеждой на пустынную, убегающую вдаль дорогу.

И невольно приходит на память образ другой матери, такой же волнующий и

бесконечно близкий…

"Ильинична долго смотрела в сумеречную степную синь, а потом негромко,

как будто он стоял тут же возле нее, позвала:

— Гришенька! Родненький мой! — Помолчала и уже другим, низким и глухим

голосом сказала: — Кровинушка моя!.."

Сердце матери… Они знают его затаенные движения, Есенин и Шолохов…

Ничего, родная. Успокойся…

Слова утешения и надежды звучат все увереннее, и вот уже поэт как бы

видит себя вернувшимся в низенький родительский дом. И белый сад,

по-весеннему раскинувший ветви, будет сродни душевному настрою поэта,

пережившего тоску и усталость.

Так забудь же про свою тревогу.

Но тревога не унималась.

Она дала себя знать в "Письме от матери".

Беспокойство, что сын "сдружился с славою плохою", боль за его неуютную

судьбу, сожаление о несбывшихся надеждах, печаль одинокой старости, лишенной

сыновней заботы и ласки, горечь от жизненных невзгод — все вылилось в

бесхитростных строках "материнского" письма. Кажется, если бы мать и в самом

деле обратилась к сыну с письмом, она бы только так и написала:

"Стара я стала

И совсем плоха,

Но если б дома

Был ты изначала,

То у меня

Была б теперь сноха

И на ноге

Внучонка я качала".

Из обыденных, незамысловатых слов складывается строфа; они "текут"

легко и спокойно, каждое — на своем месте, каждое — "осердечено". Любовь с

печалью пополам. Чего стоит трогательная подробность: "И на ноге внучонка я

качала…"

Когда в 1927 году Адриан Митрофанович Топоров прочитал это

стихотворение крестьянам из коммуны "Майское утро", одна из слушательниц