— Кто им позволил залезать в мою душу и хозяйничать там, как им
хочется?! Люди не понимают того, что ведь каждая буква ставится с
определенным расчетом. Прежде чем я ее напишу, я ее сто раз проверю! А
какой-то бездельник в редакции чирк карандашом — и весь мой замысел летит к
чертовой матери.
"Сто раз проверю…"
И его друг, уходя в тот декабрьский вечер — последний в жизни Есенина
вечер — из холодного номера гостиницы "Англетер", запомнил: накинув на плечи
шубу, поэт сидел у стола. Папка с бумагами была раскрыта. Есенин
просматривал рукописи… Есенин работал…
2
Фотография 1924 года. Стол, накрытый белой скатертью. На подносе -
старинный самовар, должно быть, тульский, фабрики Баташовых. Его верх
венчает фарфоровый чайник — чтобы не остыла заварка. За столом — мать и сын.
Она — в платке, в теплой кофте. Подперев голову рукой, смотрит на сына,
слушает. Он — в городском пиджаке, белеет ворот рубашки. В правой руке
книга: Есенин читает свои стихи матери, Татьяне Федоровне…
"Милая, добрая, старая, нежная…"
Священно чувство к матери. Оно свойственно каждому человеку. Но поэт не
только пронес это чувство до последних дней своих. Он запечатлел его в
строках, полных такой пронзительной сердечности, что они вроде бы и не
воспринимаются как стихи, искусство, а как сама собою изливающаяся
неизбывная нежность.
Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Всего четыре строчки, но ты уже во власти музыки чувства. Поэт как бы
обнял старушку душой своей и вместе с нею обнял и тебя, читателя.
Строфа наполнена до краев: здесь и сыновнее тепло; и время, минувшее со
дня последнего свидания сына и матери; и расстояние, их разделяющее; и
бедность жилища старушки; и благоговение поэта перед родным кровом…
О чтении Есениным "Письма к матери" вспоминает друг поэта писатель Иван
Евдокимов:
"Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне.
Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и
печальная фигура поэта…
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Дальше мои впечатления пропадают, — заканчивает Евдокимов, — потому что
зажало мне крепко и жестко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби
огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между
окнами".
Так же близко к сердцу принимают есенинское "Письмо…" и современные
слушатели и читатели.
Как сейчас помню старый обшарпанный вагон, в который я с трудом
протиснулся на станции Жлобин. Ехать до Минска мне предстояло часов восемь,
и я примостился в углу нижней боковой полки у запыленного, с косыми
потеками, окна.
Вагон был полон. И наверху и внизу устраивались почти одни женщины.
Облаченные в самую неожиданную одежду — в засаленные полушубки, обтертые
шинели, армейские телогрейки, довоенного пошива длинные демисезонные пальто,
— затянутые поношенными платками разного цвета, они переговаривались,
гремели жестяными чайниками, кружками, банками, изредка негромко смеялись.
Война только закончилась, и они, судя по всему, добирались до родных
мест, незабытых очагов…
Я уже начал дремать, когда у дальней от меня двери робко пискнула
гармошка и какая-то женщина низким, похожим на мужской голосом кому-то
сказала:
— Садись тут. Хорошо сыграешь — не обидим.
Минуту спустя вагон наполнился озорным перебором сиповатой тальянки, и
я понял: вошел бродячий гармонист, каких в те годы немало ездило по нашим
железным дорогам и собирало подаяния. Вагон притих и стал слушать.
Пришелец играл неважно, то и дело врал, да и самодельная песенка, что
он бойко начал, была пустенькой и нелепой. От нее в моей памяти сохранилась
одна рифма: "Фросе — Форосе", и то, вероятно, только потому, что до того о
Форосе я ничего не слышал.
Я взглянул на своих уже немолодых соседок, молчаливо смотрящих в мутное
окно, и почувствовал, что их думы далеко-далеко…
Пошла вторая песня, уже получше, а когда всплеснулась третья — "Синий
платочек", — лица женщин словно осветились внутренним светом, помолодели. И
гармонист вроде бы обрел форму, пел точнее, захватистее…
Потом было есенинское "Письмо к матери". Первую строку певец выдохнул
медленно и бережно, как будто боялся неосторожным движением расплескать
заключенные в ней тепло, нежность.
В вагоне сразу стало тише, а на тех, кто еще продолжал говорить,
зашикали. Слова "Тот вечерний несказанный свет" уже прозвучали в тишине, если не считать безалаберного стука колес на стыках рельс да поскрипывания
привинченных к полу стоек.
"Письмо к матери" я знал наизусть, не раз слышал, как его пели солдаты, но и меня полоснули по сердцу это неизбывно ласковое "моя старушка", доверительно простодушное "жив и я", до смерти любимое "низенький наш дом".
А что уж напоминать о "несказанном свете", который даже и представить
невозможно, ибо о нем сказано как о чем-то чудесном, недосягаемо
таинственном, завораживающем…
У ближней ко мне соседки глаза стали влажными. Расчувствовались и
сидящие за ней женщины. Они плакали как бы про себя, безмолвно и затаенно,
плакали сердцем, а это, знаю, самые горькие, мучительные слезы. Песня
разбередила их еще незажившие раны, проникла в самые заветные уголки души,
всколыхнула там на всю жизнь запавшую любовь к тем, кто достался в муках и
радостях.
Песня говорила: не переживай, успокойся; каждый, кого нет, вернется, и
все станет по-прежнему: отчий дом, белый весенний сад, тихое утро… Да и
может ли быть иначе, если есть на свете ты — помощь, отрада…
В голосе гармониста переплелись и нежность, и радость, и тоска, и
надежда, и горечь, и какая-то детская беспомощность. Слушая его, я вспомнил
тургеневского Якова, в чьем голосе "дышала русская, правдивая, горячая душа
и так и хватала тебя за сердце, хватала прямо за его русские струны".
Последняя нота растаяла, мои соседки, вытерев кончиками платков глаза,
закивали друг дружке: вот, дескать, песня так песня…
А у дальней двери тот же низкий, похожий на мужской голос женщины
произнес:
— Хорошо спел, спасибо. Вот, возьми! — И потом — кому-то: — Вы его
проводите, проводите! Видите, человек с костылем!
Он пел, надо полагать, уже в третьем вагоне, а в нашем еще говорили о
сыновьях и дочерях, их нелегких судьбах, о долгожданных встречах с ними -
уставшими, опаленными войной, но, как и прежде, ласковыми, красивыми, самыми
любимыми…
Часа через два от дальней двери кое-как пробралась к моей соседке,
видать, ее знакомая — худенькая, востроносая старушка и, пристроившись на
уголок скамьи, быстро проговорила:
— Песню-то про мать слышала? Так вот у самого-то, то есть инвалида
войны, говорят, матери нет: фашисты в одночасье порешили, за помощь-де
партизанам в колодец живьем бросили… Вот ведь страхи-то какие, страхи-то!
Ученица-восьмиклассница говорит: "В стихах Есенина меня привлекает
большая лиричность, задушевность тона, неподдельная искренность. Одно из
самых моих любимых стихотворений — "Письмо к матери". Здесь раскрывается
жизнь поэта, его чувства и настроения. Возвращение к матери — это
возвращение к Родине, которую Есенин любил больше всего на свете. "Я
вернусь, когда раскинет ветви по-весеннему наш белый сад…" Наверное, образ
этого весеннего сада — сада надежды и нового рождения — спасал поэта в его
горькие минуты".
Ты одна мне несказанный свет…
Воочию видишь ее, старенькую, согбенную годами и тревогой за нелегкую
судьбу сына, выношенного под сердцем… Ее, что стоит в старомодном шушуне и
смотрит с ожиданием и надеждой на пустынную, убегающую вдаль дорогу.
И невольно приходит на память образ другой матери, такой же волнующий и
бесконечно близкий…
"Ильинична долго смотрела в сумеречную степную синь, а потом негромко,
как будто он стоял тут же возле нее, позвала:
— Гришенька! Родненький мой! — Помолчала и уже другим, низким и глухим
голосом сказала: — Кровинушка моя!.."
Сердце матери… Они знают его затаенные движения, Есенин и Шолохов…
Ничего, родная. Успокойся…
Слова утешения и надежды звучат все увереннее, и вот уже поэт как бы
видит себя вернувшимся в низенький родительский дом. И белый сад,
по-весеннему раскинувший ветви, будет сродни душевному настрою поэта,
пережившего тоску и усталость.
Так забудь же про свою тревогу.
Но тревога не унималась.
Она дала себя знать в "Письме от матери".
Беспокойство, что сын "сдружился с славою плохою", боль за его неуютную
судьбу, сожаление о несбывшихся надеждах, печаль одинокой старости, лишенной
сыновней заботы и ласки, горечь от жизненных невзгод — все вылилось в
бесхитростных строках "материнского" письма. Кажется, если бы мать и в самом
деле обратилась к сыну с письмом, она бы только так и написала:
"Стара я стала
И совсем плоха,
Но если б дома
Был ты изначала,
То у меня
Была б теперь сноха
И на ноге
Внучонка я качала".
Из обыденных, незамысловатых слов складывается строфа; они "текут"
легко и спокойно, каждое — на своем месте, каждое — "осердечено". Любовь с
печалью пополам. Чего стоит трогательная подробность: "И на ноге внучонка я
качала…"
Когда в 1927 году Адриан Митрофанович Топоров прочитал это
стихотворение крестьянам из коммуны "Майское утро", одна из слушательниц