— Убери руки, Кашин, и слезь с мостка!
Севка перебросился взглядом с солдатами и остался на помосте.
— Алё! Кира, скажи ему! Мы же одноклассники. Я, собственно, и поцеловать имею право.
Сложив губы трубочкой, он дурашливо потянулся к девушке.
— Слазь! — на более высоких нотах повторил Прокоп, и лицо его стало грозным.
Разводя руками, будто недоумевая, за что такая немилость, Севка пружинисто соскочил с помоста и вернулся к отцу. Щеголеватым движением согнал назад складки под ремнем и поправил ушанку. Эта демонстрация взорвала Прокопа. Но негодование его обратилось не на Севку, а на Кашина-старшего. И чтобы хоть чем-нибудь досадить ему, он вышел в пролет и жестом показал на машины.
— Что же это делается, Никита Никитич? Кое-кому — двадцать первый мост, а нам — ступица? Димина права —это несправедливо!
— Погоди, Свирин!.. Потом разберусь…— торопливо пообещал Кашин, требуя взглядом от сына, чтобы тот перестал позировать и ломаться.— Гости вон намерены встретиться с вами вечером. Договоритесь-ка лучше на пользу дела…
Когда они ушли, Лёдя, в тот момент просто влюбленная в бригадира, чуть не присела от наплыва чувств. Обхватив себя крест-накрест за плечи и сжав, похвалилась:
— Ай да мы! Ай да Прокоп!..
Однако перед обеденным перерывом что-то, напрягшись, неожиданно шевельнулось в ней. Пораженная, Лёдя замерла и со страхом прислушалась: повторится или нет?
Ее испуг как-то передался Кире. Выключив машину, пугаясь смертельной бледности подруги, она подбежала к ней.
2
Сперва, увидев сына, Татьяна Тимофеевна не поверила своим глазам. Потом ахнула, заплакала и, смутно различая за слезами Севку, протянула к нему руки.
Севка козырнул и дал поцеловать себя в щеку.
— Будет, мама,— успокоил он и привычным движением расстегнул ремень.— Я к вам всего на часок…
Есть люди, которые, несмотря ни на что, выглядят убогими. Они могут богато одеться, располнеть, но это их не спасает. Севка же и в солдатской гимнастерке, в простом галифе и сапогах с керзовыми голенищами выглядел щегольски. Физиономия дышала здоровьем, старательно выглаженная форма сидела, как сшитая по заказу, начищенные сапоги блестели.
Все это растрогало Татьяну Тимофеевну еще сильнее. Не сводя глаз с сына, она провела его в столовую, усадила.
— Скучаешь, Севочка?
— Еще как!
Сказал он это откровенно, вздохнув. Но по всему было видно, что скучает не по матери, а по дому, по прежнему привольному житью.
— Пригласи кого-нибудь, мама…
— Кого, Севочка?
— Ну хоть Раю.
Оскорбленная невниманием к ней, Татьяна Тимофеевна проглотила слезы.
— Рая, сынок, уже не та. Ты не принимай к сердцу только. У них там с Шарупичами что-то завязалось. И серьезно, кажется. Прежде Райка и замечать их не хотела. Как бежит надутая, так и пробежит. А теперь первая кланяется, дорогу на лестнице уступает. Раз даже поднесла сумку Шарупичихе до дверей. Евген, говорят, готовиться в институт помогает.
— Ну, Юрку тогда…
Ему самому стало чудно — Юрку! Когда-то гнушался им, ненавидел его, даже организовал побоище, а сейчас вроде и нет никого ближе.
«Муть!..»
— Не знаю,— опять усомнилась Татьяна Тимофеевна.— Сосновскую в больницу отправляют. У нее, говорят, рак... А я целовалась с ней, Севочка! Что теперь будет, а?
— Позвони все-таки.
В парадном послышался знакомый топот — Кашин обивал с валенок снег.
— Всё, амба! — начал он еще в передней».— Пора показать место гадине подколодной!..
Возмущался Кашин последнее время часто и по любому поводу, и брань не удивила Татьяну Тимофеевну. Она спокойно запахнула плотней халат и поплыла навстречу. На лице появилось давно знакомое Севке выражение — томное, с приподнятой левой бровью и рассеянными глазами. Мать, видимо, считала, что так выглядит красивее, и, однажды придумав его, частенько принимала такой вид.
— На кого это ты? — спросила она в дверях почти спокойно.
— Сызнова эта бутылка черная! Давеча Сосновскому наябедничала, а теперь желторотых сосунков подбивает и науськивает. А им что стоит? Команду подай — враз затявкают!
— Ты преувеличиваешь, папа. Я ведь слышал… — возразил Севка.
Потирая красные короткопалые руки, Кашин вошел в столовую.
— Дерьмо ты слышал! Ясно? Она и в стержневом трепалась, и в термообрубном.
— А тебе откуда известно?
— Умеючи, ничего не трудно. Тот не начальник, дорогой мой, кто не знает, что у него на работе делается и о чем говорят.
Собственное остроумие немного ублаготворило Кашина. Он подошел к сыну.
— Вот видишь, как получается отлично. В парткоме тоже вашему приезду значение придают. Собираются зубра подарить. Как приз. Потому, прежде чем подбрыкнуть, подумать надо!
Татьяне Тимофеевне также захотелось сказать что-нибудь значительное, но в голову ничего не приходило. Почувствовав свою беспомощность, она рассердилась.
— Хорошо, что ты сам думаешь! Погоди еще! Дорка-то вон как взвилась — в кино показывают…
Юрий пришел обрадованный, взволнованный. Полез целоваться — военная форма делала Севку героем.
Сели за стол.
Севка ел с аппетитом, но пил мало, часто поглядывал на часы, которые носил на тыльной стороне руки, и, когда проверял время, казалось, он что-то рассматривает на ладони.
Это нравилось Юрию, почти не закусывавшему, быстро хмелевшему, и на его лице блуждала заискивающая улыбка. Он облизывал губы, вытирал их уголки пальцами, с подобострастным вниманием слушал, что рассказывал Севка. Но после третьей чарки, перебивая его, заговорил сам. Это вдруг сделалось неодолимой потребностью, и Юрию захотелось раскрыться, рассказать о себе.
— Нет, погоди, я не кончил! — хватал он за руку приятеля, чтобы обратить его внимание на себя.— Я в таких случаях… будь уверен. Сам знаю, что делаю…
Думая о своем, Кашин-старший молчал. Он знал себя — полумер у него не было, а присутствие Юрия мешало ему развернуться. Поддерживать же разговор просто так он не умел. Опрокинув чарку, он крякал, тыкал вилкой в общее блюдо с закуской, отправляя все, что удавалось захватить, в рот, и принимался жевать.
— Татя, может подала бы сардин или еще что? — открыто скучая, вопрошал он, однако постепенно забывался на неприятности и добрел от выпитого.— Как-никак, а праздник…
Татьяна Тимофеевна подбавляла закусок и, садясь поближе к сыну, бралась пичкать Севку. «И на кой леший он понадобился Севе? — думала она о Юрии.— Хоть бы убрался скорее. Ни поговорить при нем, ни послушать…» А вслух предлагала:
— Ты, Юрочка, тоже закусывай! Закусывай!
Не столько тяготясь ролью хлебосольной хозяйки, сколько недовольная, что не может быть сама собой с сыном, все же не выдержала:
— Ну, повезло на испытаниях? А? Присвоили класс? Как сдавал?
— По-партизански,— ухмылялся Севка.
— Не понимаю, сынок.
— Они меня мучили, а я молчал.
— Неправда!
— Известно, неправда…
Но когда Юрий заговорил о Лёде, Татьяна Тимофеевна навострила уши, хотя для приличия и отвернулась — заинтересовалась салфеткой на буфете. Потом взяла ее в руки и принялась внимательно рассматривать: она считала мужчин мало искушенными в житейских делах, но все же не забывала принимать меры предосторожности.
— Я же не обещал жениться! — выкрикивал Юрий.— Не совращал ее! Разве я виноват? Я вообще ничего не обещал. На черта мне хомут на двадцатом году! У меня аспирантура, конструкторская работа впереди…
Он попробовал сунуть руку в карман пиджака — раз, другой, но не попал, и она безвольно повисла, как чужая.
3
Лёдя сидела в заднем ряду и почти ничего не слышала. Рядом были отец и Прокоп. Не желая обращать на себя внимания, она старалась не двигаться и думала, думала. Сердце ныло от тоскливо-брезгливого чувства.
То, чего она боялась, напомнило о себе. Ребенок, оказывается, уже жил в ней. Ребенок, брошенный отцом еще до того, как увидит свет. Нет, ни его, ни ее в обиду, конечно, не дадут. Отец, Прокоп, Кира, Евген защитят. Но и они, скорей всего, будут смотреть как на опозоренную неудачницу. Жизнь пойдет не так, как у всех, а некой кривой стежкой.
Неудачница! Это, может быть, больше всего оскорбляло и тогда, когда провалилась при поступлении в Политехнический. Было невыносимо при одной мыели: придут знакомые, начнут сочувствовать и как бы между прочим сообщат, что «Галя письмо прислала. Пишет — учится хорошо. Нравится ей Москва…» А теперь и того горше!
Доклад делал начальник участка. Говорил долго, как человек, у которого не было времени подумать, что сказать, и смотрел не на комсомольцев и гостей, а на Михала Шарупича, точно отчитывался перед ним. После песен и смеха перед собранием все это было особенно заметно. Докладчик сам понимал, что получается неважно, не хватает фактов, и потому искал спасения в том, что без меры хвалил всех, а затем неожиданно предложил присвоить бригаде Свирина звание коллектива коммунистического труда.
— Будем дружить с нашими славными воинами! — призывал он.— Будем учиться у них дисциплине! Будем расширять ряды ударников!
Услышав предложение начальника участка, Кира, которой поручили вести собрание, оживилась, и, хотя не нужно было никого успокаивать, радостно застучала карандашом по столу.
— Теперь давайте вы, товарищи! — попросила она.
Заскрипели скамейки.
— Начинай, Прокоп! У тебя интересней выйдет…
— Не такой уж и рай в нашем цеху. Крой, как есть.
— Но-но, не больно ты там! И прибедняться незачем.
— Ничего не попишешь, формовщики по салу и хлебу есть еще в наявности.
— Сколько малый конвейер вчера простоял? Почему?
— Гостей хоть не пугайте!
— А где механизация, которую обецанкой-цацанкой зовут?
— Кира! Приветствуем вашу бригаду! Мо-лод-цом!..
Лёдя любила такую словесную перепалку, после которой разгорались горячие споры. Что-то близкое, свое было во всем этом, и, слушая выкрики ребят, она немного приободрилась. Даже тревоги, сомнения показались чуть ли не фантастическими.