— Хочешь, пойдем купаться?
Девочка заколебалась, просветлела:
— Конечно, хочу. Но нет уже солнца.
— Зато вода еще теплее. Пошли!
Крикнув работнице, что они идут на море, Сосновский взял мохнатое полотенце, плавки, резиновую шапочку, купальник для Сони и побрел вслед за дочкой протоптанной лесной стежкой.
Море казалось притихшим, готовым к ночи. Только изредка, неведомо откуда взявшись, с легким шелестом у самого берега возникали маленькие волны-всплески. Вдоль берега с немым вниманием пролетели поздние чайки. Как сговорившись, они летели в одном направлении, и только одна-две спешили навстречу или издалека летели к берегу.
Раздевшись, Сосновский вошел в воду и окунулся по шею. Потом фыркнул, плеснул несколько пригоршней воды в лицо и растер руки, плечи. Почувствовав, как неосознанная, может быть, просто телесная радость всколыхнулась в нем, он, протянув руки, позвал:
— Иди сюда, дочурка! Не бойся. Вода, действительно, теплая. Я поучу тебя плавать. А поправится Леночка,— в пионерский лагерь поедете. Улыбается тебе это? Поди, засиделась, моя бедная, здесь…
3
Через несколько дней Ковалевский приехал вновь, и вновь тревога охватила Сосновского.
Однако нет — Ковалевский смотрел на него не враждебно, а скорей с сочувствием и, когда говорил, обращался чаще всего именно к нему. Сосновский приметил это и немного успокоился: высказывая свои мысли, человек помимо воли всегда адресуется к тому, кто, по его мнению, лучше их поймет и оценит. Понравилось и то, что, побывав опять в экспериментальном цехе, секретарь пошел не в заводоуправление и не в партком, а предложил сесть за столом в скверике.
Была уже ночь. Ворча и погромыхивая, на запад отходила гроза, воздух был так чист, что не мигали даже самые далекие огни.
Эти ясные, спокойные огни напомнили Сосновскому последнюю поездку в Москву с Верой. Экспресс, почти не снижая скорости, мчался мимо разъездов и станций. Станционные фонари проносились за окном, как ракеты. Казалось, что и летят они не прямо, а по какой-то дуге. Сосновский слушал Ковалевского, а огни-ракеты проносились перед глазами, от чего становилось тревожно и жалко себя. «Так,— твердил он себе,— работать, работать, без ненужной оглядки, отдавая все, что имею… Гореть вот так ровно, как Ковалевский. Иначе нельзя, Максим! Иначе гроб!..— как морзянку, отстукивало что-то в голове.
Рядом сидели директор с Диминым. Инженеры и техники экспериментального цеха слушали стоя.
— Мы многое исправили после вас,— понуро оправдывался директор, чувствуя, что неловко молчать.
— Но покуда не исправили главного,— заперечил Ковалевский,— машин, которые выпускаете. В тропических странах кольца до сих пор меняют, как только ваши машины прибывают туда.
— Освоим новые модели — не будут менять.
— Улита едет, когда то будет? По-моему, не лишнее форсировать доводку и одновременно улучшать старые машины. А? Машины-гибриды! — воодушевился он.— Постепенно начинать выработку новых, доведенных узлов и использовать их в старых марках.
Ему не ответили.
— Почему гробовое молчание? Раз не согласны, возражайте! Кумекайте! Иначе мы никогда не постигнем истины…
С завода Ковалевский пошел вместе с Сосновским. Лимузин медленно двигался вдоль тротуара, а он все развивал полюбившуюся ему идею.
— И как можно без риска, без выдумки? — возмущался он, хоть с ним никто не спорил.— Людям, которые боятся ответственности, не имеют своих убеждений, войну нужно объявить. Да, да, войну. Они не работают, а лишь присутствуют при работе других. Согласны?
— В жизни это сложнее…— понурился Сосновский.
— Ну-ну! Наконец-то возразили. Дурак молчит — поступает умно. Молчит умный — себя подводит и других путает,— чуть заходя вперед, засмеялся Ковалевский. Но тут же посерьезнел: — Я вовсе не призываю к безответственности и болтовне. Наслышен и о вашем горе. Но верю… и жду полной отдачи…
Распрощавшись с ним на Могилевском шоссе, Сосновский остановился и долго стоял, смотря вслед горкомовскому ЗИЛу. А тот, найдя разрыв в потоке автомобилей, полегоньку занял свободное место и покатил к переезду, поблескивая красными огоньками. Зная, что Димин наверняка еще в парткоме, Сосновский сокрушенно помахал головой и повернул обратно.
4
Неожиданно умер старый Варакса. Позавчера бродил еще по территории завода, заглядывал в литейный, в партком. Незадолго до этого пенсионеры создали свой совет, и Варакса, не желая сдаваться, зачастил в столовые, детские сады. Совет организовал помощь в обучении новичков на заводе, наладил обмен опытом, и душой всего этого опять стал Варакса. Потому смерть его показалась всем почти невероятной.
— Что вы говорите? Не может быть! Только вчера его в красном уголке видели…
— К нам в ясли тоже заходил.
— Ничего не понимаю.
— А мне насчет разряда обещал похлопотать. Вот те на!
Жизнь Вараксы и в самом деле оборвалась неожиданно. Он не успел даже сказать последних слов, которые вечно удивляли и будут удивлять людей мудростью и в которые человек, видно, вкладывает весь свой жизненный опыт.
Во дворе нового дома, куда переехал он, разбили сквер и цветник. Варакса раздобыл материал и взялся на центральной аллее ставить скамейку. Вкопал столбы, прибил доску. А когда принялся за спинку, вдруг смертельно побелел. Умер он мгновенно, стоя, а когда осел на землю, сердце уже не билось.
До смерти жены Сосновский вообще не ходил на похороны — берег нервы. Теперь же собрался и пошел: необходимо было отдать последний долг старику.
В комнате, где стоял гроб, было полно народу. Смерть Вараксы как бы сравняла всех — перед главным инженером не расступились, и Сосновский остался возле двери.
Но обшитый кумачом гроб, покойника он видел и отсюда. Варакса лежал спокойный, немного строгий, и, если бы не сложенные на груди руки, можно было подумать, что он уснул. Но руки!.. Они казались большими и тяжелыми.
Так окаменело живые руки лежать не могли.
У гроба с одеревеневшим лицом стояла Кира. Она не плакала, хотя подносила платок к лицу и покачивалась.
Под локоть ее поддерживал Прокоп — нахмуренный, сердитый. Тут же, не замечая, что взялись за руки, стояли Лёдя и Трохим Дубовик, и от этого Сосновскому как-то полегчало.
Он смотрел на покойника, на Киру, на ее друзей и думал о себе, о дочерях и своем горе. Он даже не услышал, что стал говорить Димин, и опомнился только, когда в соседней комнате оркестр заиграл похоронный марш.
Зная, что гражданская панихида скоро кончится, не ожидая, пока умолкнет оркестр, Сосновский начал пробираться к гробу. На этот раз его как-то заметили, пропустили. Он подошел, а когда подняли гроб, уже пообвыкнув немного, подставил плечо.
Гроб установили на грузовике с опущенными бортами. Вперед вышли те, кто нес венки, ордена на подушечках, и процессия тронулась под скорбные звуки траурного марша.
Теперь улица принадлежала ей: встречные машины сбавляли скорость, догонявшие медленно двигались сзади.
На тротуарах останавливались прохожие, некоторые снимали шапки, переговаривались.
— Кого хоронят?
— А-а! Славный был старик.
— Вот и отработал свое.
— Это еще ничего, каждому бы пожить столько.
— Правильный был человек и умер, говорят, легко…
Идя в первых рядах, Сосновский чувствовал: тоска его растет. Когда-нибудь в последний путь будут провожать и его. Так же замедлят свой бег автомашины, так же будут останавливаться и смотреть прохожие, и, наверное, так же будут судачить: «Кого хоронят?» — «А-а...»
«Это очень важно, что будут говорить на тротуарах,— думал он.— Чрезвычайно важно. «Правильный был человек». Так о Верусе не говорили. Наверное, никто, кроме пожилых и семейных, даже серьезно и не жалел — мимолетно посочувствовали, и всё. Да и посочувствовали не столько ей, сколько детям — Соне, Леночке, что шли за гробом: остались, мол, без матери; а не дай бог будет мачеха — хлебнут горя вдосталь, больше чем нужно… Веруся, Веруся!..»
«Мертвые сраму не имут». Какая слепая это правда!
Вот за открытым для всех глаз Вараксой движется процессия. И может, никогда в жизни человек не бывает так открыт для глаз других. Может, никогда так отчетливо не видно, что он такое и что сделал. Верно, и приговор, который выносит ему после смерти глас народа,— самый справедливый приговор. Он и решает, как будет: придадут ли забвению этого человека, будут ли проклинать его или окружат память о нем любовью и благодарностью.
Когда грузовик остановился у кладбищенских ворот, Сосновский вместе с другими понес гроб по заботливо ухоженной аллейке, а потом — просто так, без тропки между могил, к выкопанной яме.
Гроб опустили на кучу песка, и к нему подошел Михал Шарупич.
— Дорогие друзья,— тихо обратился он к присутствующим.
Но и теперь Сосновский не мог слушать речей, и в сознании остались лишь эти первые слова да еще, пожалуй, напутствие: «Нехай тебе пухом будет родная земля. Прощай!»
Сосновский проглотил соленый комок и, стыдясь, вытер пальцами слезы. По ком они были? Видимо, по Вере и по Вараксе вместе. Но это были не только слезы скорби. Истерзанное сердце его сжималось от любви к тем, кто стоял рядом.
С кладбища расходятся не сразу. Сосновского потянуло к Вериной могиле — взглянуть еще раз, побыть наедине. Опустив голову, он остановился возле знакомой ограды и с тоской осмотрел обложенный дерном холмик, цветы на нем, красную пирамидку. Прочитал — в какой раз! — надпись. С озабоченностью, в которой прятал боль, подумал, что нужно поставить памятник — гранитный или мраморный, ибо пирамидка стала уже выцветать и выглядела убого. Так удручающе убого, что не верилось: под ней почивает Веруся.
«Лучше памятник, чем мансарду,— горько усмехнулся он, вспоминая разговор с Диминым.— Зачем она мне? Юрию? Но он вряд ли вообще станет жить вместе. Ему в тягость моя опека, тяжело, как и мне, вспоминать о прошлом. Леночке и Соне? Хватит им и так…»