— Ой, правда, правда! Его много год строил... зато красивый масчид вышла, — улыбается старик.
Он водит меня по двору, заводит в какой-то закоулок, через который по лесенке проходим во второй двор. На цветных плитах причудливый золотой орнамент из священных текстов.
— Из куран... Аллахын китаб[9], — почтительно поясняет перс.
Мы одни во дворе огромной мечети. Наши шаги гулко звучат. Тишина и одиночество успокаивают меня.
Вспоминаю свои недавние страхи, и мне даже хочется поиздеваться над собой: «Дамская болезнь... нервы!»
Такое укромное и тихое место в моем положении может очень и очень пригодиться. Провожаемый стариком, выхожу из ворот мечети, но уже не с той стороны, откуда вошел, а из боковой дверцы сада. Попадаю в незнакомую, пыльную, обсаженную акациями улицу, по которой с шумом тянутся с базара арбы и тачанки. Надо думать о ночлеге. Но где и как? Куда мне идти? К Остапенко, на Базарную, к Саше — нельзя. В гостиницу — рискованно: хотя все документы у меня в исправности, можно попасть в облаву.
Иду вверх по улице. Две растрепанные женщины перегоняют меня. Они о чем-то спорят хриплыми, рассерженными голосами. Одна из них останавливается и, яростно толкая другую в грудь, начинает поносить ее. называя последними словами. Вторая отбивается от нее.
— Это ты такая, а я другая, честная. Молчала бы, ребят куча, муж при доме, а сама чего делаешь?
Обе дрожат от злости. Вдали маячат арбы. Зажигают огни. Улица почти безлюдна.
Останавливаюсь возле ссорящихся и строго говорю:
— Чего не поделили, чего шумите?
— Таких вот, как ты, не поделили, — отвечает первая и продолжает в тихом бешенстве: — Запомни, запомни, Нюрка, я уж тебе отплачу...
— Не забуду, а ты не пужай... не маленькая... — сузив глаза, кричит ей вслед вторая.
— Что это у вас такое? Чего она налетела? — участливо спрашиваю я, идя рядом с женщиной.
Скосив глаза, она быстро оглядывает меня и, чуть улыбнувшись, говорит:
— Дура она, скаженная! Мало ей мужа законного, так она еще на чужих парней зарится.
— Ну разве такая сможет быть вашей соперницей? Куда ей, никогда не поверю. Вы и она — все равно как курица и пава.
Женщина горделиво улыбается, еще раз, уже не без задора, смотрит на меня и, растягивая слова, говорит:
— На-смеш-ни-ки. Па-ва... Какая я па-ва? — с удовольствием повторяет она.
Мы идем рядом.
Эту ночь я крепко сплю в Молоканской слободке, в низенькой комнате Нюры Фоминой.
Часов около десяти выхожу на улицу. По сторонам бредут солдаты. Слободка остается позади. Сон и покой вернули мне самообладание.
В четверть шестого на железном мосту встречаюсь с Григорием Ивановичем.
— Иди за мной швидчее, только не рядом.
Пропускаю его вперед и иду «швидчее».
Покружив по улицам, Остапенко выходит к слободке, в которой я сегодня ночевал. Оглянувшись, он входит в небольшую хатенку. Следую за ним. В комнате два казака в погонах, с кинжалами на поясах. За столом, с винтовкой в руке, вахмистр государственной стражи. У окна женщина, с любопытством глядящая на меня.
— Вот он! — говорит Остапенко, кивая на меня.
Казаки встают.
Не зная, что и подумать, вопросительно гляжу на него.
— Здравствуйте, товарищ, — мягко улыбаясь, говорит один из казаков.
— Чего молчишь? — хохочет, подмигивая мне, Остапенко. — Думаешь, завалился? Подкузьмил тебя Григорий Иванович?.. — И, хлопая меня по плечу, продолжает: — Свои это, комитетские. Они с нами поедут в Грозный... на линейке, через станицы, по всей Сунже прокатимся. Понял? Поездом, брат, небезопасно.
Мы рассаживаемся. Остапенко внезапно сообщает:
— А ведь у нас беляки вчера по всей улице облаву проводили. Нашу да Офицерскую улицу всю как есть переворошили. И у меня и у соседей были. И знаешь почему? В разведку донос был, будто в нашем квадрате типография подпольная имеется. Конечно, все это враки, никакой тут типографии нет, а сцапать тебя ненароком, как неизвестного человека, очень свободно могли.
— А ты, Григорий Иванович, знал об этом? Потому и не велел ночевать? Неужели сведения имел насчет облавы? — спрашиваю я.
Остапенко жмется, молчит, потом указывает на сидящих:
— Об облаве никто не знал, а вообще их спроси.
— А это, дорогой наш товарищ, вот почему так вышло. Комитет почти всегда имеет сведения о всех работниках, прибывающих из Советской России. Мы их знаем и помогаем им, а о вас сведений не было, только сегодня ночью из Тифлиса уведомили нас. Ну, вы сами понимаете, что, пока этого не было, мы не могли советовать Григорию Ивановичу раскрывать нашу работу и конспирацию.
— Скажи прямо — запрещали, — вставляет Остапенко.
— И скажу: запретили! Судите сами, организация у нас в городе маленькая, кругом — враги. Предательств и измены не оберешься. Можем ли мы ставить организацию под разгром, да еще в такое время, когда готовится наше наступление на фронтах! — горячо отвечает человек в вахмистерской форме.
— Уж он вас в комитете защищал и так и сяк, и про Астрахань, и про Кирова, и про все рассказывал.
— И все равно не разрешили, — снова бурчит Остапенко.
— Правильно сделали. Ну как тебя съедят «добровольцы», кто тогда нам заменит тебя? Есть еще у нас такой другой, кто бы атаманские паровозы чинил да в войсковом штабе брата в писарях держал? Нет, — сердится собеседник. — Ты себя тоже цени, Григорий Иванович, ежели тебя партия ценит, а товарищ понимает, он не обидится.
Переговорив о делах, получаю информацию, нужную для доклада Реввоенсовету.
Рано утром, по холодку, на парной двусторонней линейке выезжаем в Грозный. Сытые кони весело бегут по мягкой, пыльной дороге. Вокруг сады, огороды, леса.
На линейке два вчерашних казака, Остапенко и я. У казаков в руках винтовки, через пояс и плечи переброшены холщовые патронташи с обоймами.
Вдалеке видны аулы, хутора.
При въезде в Грозный пешая застава просматривает наши документы. Лихой подхорунжий с заломленной набок папахой выдает мне пропуск с комендантской печатью. Слова «для особых поручений», обозначенные в документе, видимо, нравятся ему. Он почтительно рассказывает о том, как надоела ему скучная работа на заставе по проверке документов.
— Никудышное дело. Какие тут могут быть отличия за службу? Разве сюды какой большевик подастся? И где он? Которые в горах с Гикало прячутся, а другие в буруны убегли, там сховались. А нам только и делов, что у кунаков да мужиков базарных бумаги проверять. Вот за три месяца, правильно скажу вам, первая вы личность с таким званием большого классу мимо едете. А то все темная мужичня, аж и говорить с ними не хотится.
— А вы бы на фронт просились. Там веселей, да и чинов добьетесь, — советую я.
— Дак оно бы на фронт и ничего, да мене атаман здешний не пускает. Нужный я для свово дела человек. Опять же у меня болезнь такая есть, подагрика, — может, слыхали об ей? Никак с ею на фронт не пущают.
— Дак вам и лучше, спокойнее, бог даст, целы будете, — ему в тон говорит Остапенко.
— Кто его знает, где хужей, тута или на фронте, пожимает плечами подхорунжий. — Вон у нас, в Шатое, десятого с бандою Гикало возле Воздвиженской бои был, — может, слыхали?
— Бой? — переспрашиваю я. — Не-т, не слышал.
— Был. Наши с красными схватились, дюже схлестнулись, да так, аж дым от ихова войска пошел, да и нам тоже мало не было... С нашей пешей сотни семьдесят человек ходило, а возвернулось всего ничего... человек тридцать.
— Неужели такие потери?
— Не-ет, наших ребят потерь не было. С карательной бригады да с пластунов, с тех сотни три убитых и раненых было, а с наших — нет.
— Да куда ж они делись?
— Куда? По станицам ушли, до баб своих присыпались, иди их ищи, чертей собачьих, — поясняет подхорунжий.
— А вы сами какой станицы? — спрашиваю я.
— Слепцовской, самой, сказать, коренной с нашего отдела, — прощаясь с нами, говорит он.
— Подагрик! — смеется Григорий Иванович, когда мы отъезжаем от заставы.
— Дезертиров ловит, а сам, шкура, гляди, где себе службу нашел, возля дому, возля станицы, и город сбоку, а наш брат казак воюй за него на фронте! У него вон рожу с чихиря набок свернуло, — плюет в сердцах один из провожающих нас казаков.
— Да, должность хорошая, останавливай телеги, щупай баб да бери взятки с каждого... Одно плохо — чины ему туго идут, — иронически качая головой, смеется Остапенко.
Мы едем по грозненским улицам, через Сунжу, мимо базара, огибая театр и сквер, сворачиваем в сторону и, трясясь на ухабах, въезжаем в станицу.
Возле просторной белой хаты Остапенко останавливает коней, один из казаков соскакивает с линейки и распахивает ворота.
Здесь ночлег. Это хата казака.
В течение двух суток вижу Остапенко только урывками, и то по вечерам. Григорий Иванович похудел, сероватая щетина поблескивает на его небритых щеках, но улыбка и огонек в глазах все те же. Он еще ни разу Йе ночевал с нами, мы не знаем, где он проводит ночи.
— Гуляю с девочками, — отшучивается он.
Костюм его сильно запылен, ботинки сбиты. Видно, что ему приходится много и часто ходить.
— Подожди еще... ожидаю вестей кой-откуда. А пока жди, — каждый раз говорит он, думая, вероятно, этим подбодрить меня. Но вижу, что он сам чем-то обеспокоен.
— Что с тобой, Григорий Иванович? Что ты волнуешься, что скрываешь?
Он исподлобья оглядывает меня, молчит, потом роняет:
— Дело есть важное. Сегодня или завтра выяснится, вот и волнуюсь.
— Если не секрет, говори.
Он качает головой.
— Подожди, если выйдет, скажу... сильней будет. — И, подходя к окну, тихо говорит: — Уходить нам надо отсюда.
— А что? Следят разве?
— Пока нет, но бабы проклятые соседям про тебя раззвонили: «У нас чиновник важный с заставы остановился...». Хвастают ведь здесь как: каждый двор лишним колом перед другим куражится. Мне Семен сейчас говорил: полстаницы уже знает — у Киселевых чиновник остановился.