Слово «остаться» произносилось по слогам и почти без звуков, одними губами – «ос-тать-ся»!
Но мать не хотела делать аборт! Было уже поздно, она и вправду любила того немца и хотела, чтобы у нее был ребенок.
Ребенок родился, мать исключили из сборной, и в ее жизни не осталось ничего, за что можно было бы зацепиться. Новорожденная дочь не слишком ее интересовала. Ей было всего двадцать два года, ей хотелось любви, праздника и радости без конца, а получился ад – безденежье, глухое, беспросветное, и дело, единственное, которое она умела делать хорошо, единственное, которое ее интересовало, у нее отобрали. С немцем не было никакой связи, да и не могло быть – из спорта ее вышвырнули, а она не была ни дипломатом, ни членом Политбюро, чтобы искать его по каким-то другим каналам! И вообще, советский человек, который позволил себе не то что переспать, а хотя бы даже переговорить с иностранцем, автоматически брался на заметку и становился будто не совсем советским человеком, потенциальным противником становился он.
Спивалась мать медленно, а Олимпиаде казалось, что быстро. Она не помнила того времени, когда они жили вместе, кажется, она всегда жила с бабушкой, а мать только приезжала, если у нее кончались деньги, и страшно выла и рыдала на кухне, когда бабушка пыталась на нее «воздействовать».
Олимпиада ненавидела мать, ее мятое молодое лицо, запах перегара и немытого тела и то, что ей приходилось целовать это лицо, а мать еще надолго прижимала дочь к себе, и Олимпиада старалась не дышать, так старалась, что однажды упала в обморок, и бабушка ее откачивала.
Потом, когда подросла, она стала матери сочувствовать, очень горячо, остро, и, когда Горбачев в одночасье отменил и Берлинскую стену, и «железный занавес», попросила бабушку навести справки об отце.
Она страстно мечтала, чтобы он нашелся, чтобы он был миллионер, чтобы он вдруг, узнав о ней, прилетел в их с бабушкой квартирку, и полюбил бы мать, и вылечил бы ее, а саму Олимпиаду забрал бы с собой, и она стала бы немкой и миллионершей.
Тогда всем хотелось быть немками и миллионершами.
Ответов на бабушкины запросы долго не было, но она все «запрашивала» и «запрашивала», и наконец пришла «официальная бумага». В ней говорилось, что Мартин Дитрих Майер разбился на машине на автобане Кельн – Брюссель в ноябре восьмидесятого года. Сразу после Московской Олимпиады.
Его уже не было, когда мать пыталась с ним связаться через Олимпийский комитет, Комитет по спорту и еще какие-то общественные организации. Его к тому времени уже похоронили.
Его не было, когда родилась Олимпиада, когда мать медленно, но верно сходила с ума, когда ее отовсюду исключали и таскали на собрания и выгоняли из комсомола и из сборной.
Его просто не было, и все тут. И Олимпиада даже представить себе не могла, что произошло бы, если бы мать узнала.
Лучше было бы или хуже?..
Наверное, лучше, потому что она не стала бы мечтать о счастливой жизни с любимым в уютной стране Германии, и перестала бы добиваться встречи с ним, и ходить по инстанциям, и «портить свое будущее», возможно, осталась бы в сборной и, может быть, вернулась бы после рождения дочери в большой спорт!
Возможно, возможно…
Или хуже, потому что она очень его любила, и его смерть подкосила бы ее окончательно.
Или лучше, потому что пусть уж смерть, чем та жизнь, которой мать жила!
– Мама, я тебе поесть привезла. Вот и… вот.
Мужик за столом, закуривший следующую папиросу, сказал все тем же глубоким и низким голосом:
– От молодец, дочка! От поесть нам сейчас и надо, ох надо!
И сгреб со стола ее пакеты.
– Мама, – сказала Олимпиада, стараясь не обращать на мужика внимания, – смотри, какое все вкусное!
Мужик уже хищно, как собака в помойке, копался в ее пакетах, и она сдерживалась изо всех сил, чтобы не вырвать их у него из рук, не закричать, не надавать по испитой, наглой морде, не вытолкать его взашей сию же минуту!
– Станислав, – сказала мать, – Станислав, отдайте жратву обратно! Мы не графья, мы и своего похаваем!
Она повернулась обратно к плите и снова загрохотала своими кастрюлями. Жидкий и бедный пучок волос, который она закалывала до сих пор, возмущенно и жалко подрагивал.
– Мам, – пробормотала Олимпиада, потому что совершенно не знала, о чем говорить, – а у нас соседа убили, дядю Гошу Племянникова, помнишь его?
– Зачем мне всякую шваль помнить? – спросила мать тут же.
– Ну, вечная память, – пробормотал мужик, пошарил под столом и вытащил непочатую бутылку. – А что, девчонки! – громко и радостно возопил он и щелкнул по бутылке желтым кривым ногтем, под которым слоем лежала черная грязь. – А ну-ка за упокой души раба божьего, как его?..
– Сказано, сегодня больше не пью, Станислав! – рявкнула мать. – А раз сказано, значит, не пью!
Она пошатнулась, и Олимпиада поддержала ее под локоть. Мать вырвала руку.
– А что мамаша моя сумасшедшая? – спросила она пронзительно и засмеялась таким смехом, каким смеялись артистки в кино в семидесятые годы. – Все срамит меня, все позорит? Вот какая мать у меня, – добавила она, оборотясь к Станиславу, – у других матери за детей горой стоят, а моя только меня позорит, только срамит! И то ей не так, и это не эдак! Я ей говорю – еще попомнишь ты доченьку свою и как ты ей всю жизнь изломала! Еще попомнишь!
– Мама, бабушка давно умерла. Ты что, забыла?
– А что это я должна забывать? Я что, ненормальная?! Это вы все считаете, что я урод! Врачей по моему следу пускаете, как собак! Станислав, слышите, врачей! А я понормальней многих буду! Так ей и передай.
– Кому, мама?
– Матери моей, умнице-разумнице, которая меня из дому выгнала и знать не желает!
– Бабушка давно умерла, мама!
Тут мать вдруг схватилась за голову, сильно нагнулась и стала биться о плиту:
– А я-то что же не умерла?! Когда же я-то умру?! Господи, да за что мне все это?! Да сколько это будет продолжаться?! Боже мой, боже мой, говорят, ты милосерден, да что ж ты допускаешь, чтобы так человека расплющило и раздавило!..
Станислав, сдиравший пробку с водочной бутылки, на секунду замер, посмотрел уважительно и икнул.
Олимпиада изо всех старалась не заплакать.
– Мамочка, – жалобно пролепетала она, когда мать перестала биться. – Я тебе поесть привезла. Ты… поешь. Там вкусное. Ты любишь.
И она кинулась к своим пакетам и стала доставать свертки и банки и швырять их на стол, и даже Станислав прибрал подальше свою бутылку, так отчаянно она швыряла:
– Вот колбаса докторская, сыр, хлеб, шпроты, мама! Хочешь, я тебе открою? И на бутерброд положу! И давай выгоним их всех, мам! Пусть они идут себе, а мы поедим! Давай, а?!
– Ничего мне уже не надо, дочка, – сказала мать и улыбнулась Олимпиаде. – Ты езжай. Езжай. Чего уж теперь.
– Ку-уда?! – весело взревел Станислав. – А покойника помянуть? За упокой души, так сказать, тяпнуть?! Никуда не пущу, пока не тяпнешь!
Олимпиада исподлобья посмотрела на него. Мать, опершись на обе руки, не поворачивалась от плиты, и одна сальная прядь, похожая на серый крысиный хвост, вывалилась из пучка.
Олимпиада взяла бутылку за горлышко и по очереди, один за одним отлепила от нее пальцы Станислава. Размахнулась и вышвырнула ее в окно.
Повернулась и вышла.
– Господи-и, – протянула Люсинда и взяла на гитаре широкий аккорд, очень и очень печальный, – я теперь, когда на лестницу выхожу, все по сторонам смотрю. Жду, как бы еще откудова покойник не вывалился!
Олимпиада быстро готовила салат из крабов – много-много крабов, горстка рису, яйцо и майонез. Она готовила этот салат очень редко, только когда нуждалась в срочном утешении.
Люсинда тоже сказала, что она нуждается в утешении, и поэтому вот, видишь? И показала Олимпиаде гитару, которую до этого прятала за спиной. Лицо у нее было совершенно счастливое.
– У тебя с работой проблемы, этот Ашот, не ровен час, объявится, – в сердцах выговорила Олимпиада, – денег ни копейки, и еще тетка, а ты гитару купила!
– Да как же мне без гитары, я без нее никак не могу, – заторопилась Люсинда, часто-часто моргая. – Я же без нее пропадаю совсем, Липочка! Ни спеть, ничего! Только я хотела попросить, чтобы она уж у тебя постояла, а то тетя Верочка… выбросит.
– Чтобы… кто постояла? – не поняла Олимпиада Владимировна, которая нынче, кажется, тоже осталась без работы и, главное, без перспектив!
Не возьмут ее в пресс-службу холдинга «Янтарь», не отработала она год в крупной промышленной компании!
– Чтобы вот гитарочка моя постояла, – сказала Люсинда и поглядела подобострастно, – ну хоть бы в кладовке, а? Она мешать не будет, Липочка, а я, хочешь, убираться у тебя стану хоть каждый день! – Тут она подумала и продолжила: – Не, каждый день не смогу, а два раза в неделю – это с удовольствием!
– Да не надо у меня убираться, – вскипела Олимпиада Владимировна, как тогда, когда она еще была прежней, уверенной в себе и не отягощенной никаким знанием жизни. – Я сама прекрасно убираюсь! Ты мне лучше скажи, что ты будешь теперь с работой делать?! У тебя ведь там проблемы какие-то, на рынке, да? Или я ошибаюсь?
Люсинда не ответила. Она играла на гитаре – с чувством глубоко соскучившегося человека, которому вдруг вернули любимое дело.
– А… твой сегодня не придет? – вдруг спросила она, перестав играть.
– Не знаю. Да какая разница, придет, не придет!
– Я его боюсь, – призналась Люсинда, подумав. – Не любит он меня.
– Подумаешь, не любит! Мало ли кто кого не любит! Зато я тебя люблю.
– Ой, правда, Липочка?! Самая-самая правда?
Ей давным-давно никто не говорил, что любит. Она даже позабыла, как это звучит.
– Правда, – хмуро сказала Олимпиада. – Я тебя люблю.
Тут она вспомнила, что должна непременно выпить таблетку «для красоты», бросила салат, достала упаковку, которая всегда лежала поблизости, и налила в стакан воды. Люсинда из-за гитары внимательно за ней наблюдала.