Добровольский усмехнулся.
– Почему ты не говоришь, что я испортил тебе прическу?
– Какую прическу? А-а!.. А ты разве испортил?
Потом они стали целоваться и доцеловались до того, что Олимпиада совсем перестала соображать, и прижалась к нему по-настоящему сильно, и обняла его тоже по-настоящему, как будто обволокла со всех сторон, и даже застонала тихонько от радости.
Да нет же!.. Оказывается, раньше все было не так! Все было совсем не так, и вот только сейчас стало правильно, как надо, как положено, и именно так, как писали в книгах и что показывали в кино. Вот же оно, вот, вот!..
Щекам стало горячо, и затылку больно.
Прямо сейчас нужно сделать что-то еще, что-то важное, чтобы стать еще ближе, чтобы больше уже никуда и никогда не отпускать это огромное радостное болезненное чувство. Чтобы жить с ним, зная, что оно есть, рядом, стоит только дотронуться, прижаться, ощутить присутствие второго, без которого и вне которого ничего нет.
Если есть один, значит, должен быть и второй, потому что мир так устроен – парами. Оказывается, я – это не я, это только часть меня, и, может быть, не самая важная. Нет никакого «я», зато есть «мы» – я и этот человек, и я поняла это, как только увидела его на лестничной площадке, или нет, не тогда, а еще раньше, может быть, когда Михаил Иосифович рассказывал о том, что у него замечательный внук, или еще когда-то. Неважно.
Важно только, что он есть, мы есть и, значит, отныне и навсегда все будет хорошо!
Хорошо…
Тут оказалось, что целоваться больше нет никаких сил.
На первом курсе они бегали «дистанцию» – семь километров «юноши» и пять километров «девушки». Олимпиада добегала и падала, и ей казалось, что больше никогда она не сможет вздохнуть, что шевельнуться тоже не сможет, что руки и ноги больше никогда не будут ее слушаться. Сейчас она испытывала что-то похожее.
Но не целоваться тоже было невозможно, чувство потери, когда он отстранился, было таким острым и таким… физически ощутимым, что она растерялась.
Добровольский серьезно смотрел на нее.
Олимпиада пригладила волосы, просто для того, чтобы поделать что-то руками, которым без него стало пусто, взяла штопор и одну кофейную чашку.
– Не переживай, – сказал он вдруг. – Все будет хорошо.
– Ты думаешь? – спросила она жалобно.
– Я знаю.
– Откуда?
Он пожал широченными плечами, взял у нее из рук чашку и сунул обратно на полку. Глаза у него сияли.
– Знаю, и все тут. Пошли. Твоя деликатная подруга наверняка уже подозревает самое худшее.
– Да куда уж хуже! – буркнула Олимпиада.
Деликатная Люсинда бренчала на гитаре и последнюю фразу, сказанную в дверях, расслышала.
– Это точно! – радостно воскликнула она. В присутствии Добровольского и в контексте намечающихся перемен она совершенно перестала бояться Олежку и почувствовала себя уверенней. – Хуже-то некуда!
– Всегда есть, – уверил обеих девиц Добровольский и стал открывать вино. – Вот вам история про адвоката, который каждое свое выступление в суде начинал словами: «Уважаемые дамы и господа, это ужасное преступление, но могло быть гораздо хуже!» Однажды ему предстояло защищать преступника, который изнасиловал свою мать и зарезал отца, и все с нетерпением ждали, что же он скажет после своей знаменитой фразы о том, что «все могло быть хуже!».
Он мельком глянул на Олимпиаду с Люсиндой. Те слушали, и Люсинда даже бренчать перестала.
– Адвокат так начал свою речь: «Уважаемые дамы и господа! Это ужасное преступление, но могло быть гораздо хуже! Он мог изнасиловать отца и зарезать мать!»
Они переглянулись.
– Страсти какие, – сказала Люсинда задумчиво и выложила историю о том, как в станице Равнинной шабашники чуть не до смерти зарезали пьяного попика и все неделю боялись на улицу выходить и даже стали двери запирать, чего отродясь не делали.
Она быстро съела свою порцию салата из крабов, глотнула вина и потянулась к своей гитаре. Она вообще все время на нее посматривала заговорщицки, как на лучшего друга, с которым у нее есть какая-то общая приятная тайна.
– Ах да! – спохватился Добровольский. – Это очень хорошо. Я давно хотел попросить вас спеть.
– Меня?! – поразилась Люсинда. – Меня – спеть?
– Да, – сказал Добровольский. – Спойте, пожалуйста. Что-нибудь собственного сочинения, если можно.
Бедная Люсинда совершенно растерялась, даже рот разинула.
Тетя Верочка с пением гоняла ее взашей. Олимпиада говорила, что она «занимается ерундой», а этот во всех отношениях положительный мужчина вдруг попросил ее спеть?! Вот так просто взял и попросил?! Да еще собственного сочинения?!
Тут ей стало так страшно, как будто предстояло выступать в «Олимпийском» перед многотысячной толпой фанатов и поклонников.
– А может… не надо? – робко спросила она и подула на гитару, сдувая пылинки.
Добровольский был неумолим. Конечно, надо. Он давно хотел послушать, но все не удавалось, и вот наконец – такая удача! Просим, просим, или что-то в этом роде.
– Ну хорошо, – сказала Люсинда угрожающим тоном и шмыгнула носом от неловкости. – Ну ладно. Песня про… Ну, в общем, сами догадаетесь про что. Это я сама сочинила.
Она перехватила гитару, устроила ее поудобнее, занесла руку, подумала и добавила:
– Это я все сочинила, и стихи тоже.
Олимпиада отвернулась. Ей было стыдно. Она знала, какие именно стихи пишет Люсинда Окорокова. Зачем Добровольский заставляет ее позориться?! Ведь все и так яснее ясного!
Люсинда взяла аккорд, сбилась и взяла еще один. Прокашлялась и наконец заиграла и запела.
Добровольский слушал.
Олимпиада примерно со второго предложения неожиданно тоже стала слушать.
По Тимирязевскому лесу рядом с папой
Шагала смело я в зеленых теплых ботах,
И ель нахальной женственною лапой
Мой капюшон царапала в воротах.
И белки рыжие, в ладонь засунув ушки,
Над горсточкой орехов колдовали.
Была я счастлива. Мы грызли с маком сушки,
А после сладким чаем запивали.
И лес шептал, вздыхал смолистым ветром,
И улыбались встреченные нами.
И папа, помахав полями фетра,
Цветы срывал, чтоб отнести их маме!
Вот такая это песня, и Люсинда Окорокова пела ее с чувством. Олимпиада же Владимировна смотрела на нее, некрасиво вытаращив глаза и полуоткрыв рот.
– Ты что? – спросила она, когда Люсинда допела. – Придуривалась?
– Как?!
– Ты все это время придуривалась, что не умеешь по-русски говорить, какие-то небеса у тебя все дышали зарею?! Папа, помахав полями фетра! Это что такое?
Олимпиада была так грозна, что Люсинда перепугалась. Она даже не поняла, понравилась песня Липе или нет.
– Да умею я говорить! Я тебе все время толкую, что умею! А писать я еще лучше умею, мне так русичка и говорила, что я грамотная! Просто я же на рынке работаю, а там все так говорят, понимаешь?
– Нет, но небеса-то, небеса!..
– А небеса – это я ж моментально придумала, а про папу я долго придумывала, понимаешь? И за сочинения у меня всегда пятерки были, хотя русичка строгая была! Она мне говорила: «Окорокова, ты пишешь лучше, чем говоришь!»
Олимпиада покрутила головой.
– Так ты, выходит, гений?!
Люсинда, очень польщенная, пожала плечами.
Все помолчали.
– Так это… Тебе понравилося или нет?!
– Мне понравилося! – в сердцах ответила Олимпиада Владимировна. – Даже очень понравилося! А до этого мне ничего не нравилося!
– Может, ты просто не хотела слушать? – мягко спросил Добровольский.
Он допил вино, поставил бокал и посмотрел на Люсинду:
– Ну, чтобы закончить с лирической частью, я хочу предложить вам поехать со мной, чтобы вас послушал Федор Корсаков. Я договорюсь, и, если вы выберете время, мы с вами съездим.
– Какой Корсаков? – спросила Олимпиада, сильно наморщив брови. – Тот самый?!
Добровольский пожал плечами:
– Мы учились в одном классе. Теперь он музыкальный продюсер. Как это говорится?..
– Акула шоу-бизнеса, говорится, – мрачно подсказала Олимпиада. – Самый известный в этой стране.
Дзи-инь, звякнула гитара.
Люсинда Окорокова нашарила на столе французскую бутылку с длинным горлышком, поднесла ко рту и глотнула.
Бу-ульк, булькнула бутылка.
Добровольский не ожидал, что его слова произведут в массах такие разрушительные действия.
– Я ничего не обещаю, – сказал он быстро. – Ничего! Он сам будет принимать решение, но, если вы согласны, я вас ему представлю.
Люсинда поперхнулась и стала кашлять.
– Я согласна! – закричала она и опять стала кашлять. – Я согласна! А когда, когда?!
– Я позвоню, – настойчиво повторил Добровольский. – Если Федор не улетел, а он должен быть здесь, потому что мы уже созванивались, он нас примет.
Люсинда Окорокова вскочила с места, подхватила свою гитару и смачно ее поцеловала. Поцеловать Добровольского она не решалась.
– Девочка моя! – сказала она гитаре и еще раз поцеловала.
– Да ничего еще не произошло, – попытался остудить ее пыл Добровольский, но она не слушала, танцевала по комнате и кричала «ура».
– Как же не произошло? – сказала Олимпиада негромко. – Конечно, произошло. Она здесь почти шесть лет, на рынке торгует и с теткой живет, которая ее за прислугу держит. Она каждый день новую песню сочиняет. Я думала, они все про небеса, а они вон какие!.. А ты ей только что сказал, что ее послушает Корсаков! Это же сразу все меняет. Получается, что все не зря – и рынок, и тетка, и все! А ты говоришь – ничего не произошло!..
Некоторое время они смотрели на Люсинду, которая все танцевала и кружилась, а потом еще спела песню, очень плохую, и Добровольский сказал, что она плохая, но Люсинда ничуть не расстроилась.