Весенняя коллекция детектива — страница 37 из 99

Добровольский усмехнулся.

– Почему ты не говоришь, что я испортил тебе прическу?

– Какую прическу? А-а!.. А ты разве испортил?

Потом они стали целоваться и доцеловались до того, что Олимпиада совсем перестала соображать, и прижалась к нему по-настоящему сильно, и обняла его тоже по-настоящему, как будто обволокла со всех сторон, и даже застонала тихонько от радости.

Да нет же!.. Оказывается, раньше все было не так! Все было совсем не так, и вот только сейчас стало правильно, как надо, как положено, и именно так, как писали в книгах и что показывали в кино. Вот же оно, вот, вот!..

Щекам стало горячо, и затылку больно.

Прямо сейчас нужно сделать что-то еще, что-то важное, чтобы стать еще ближе, чтобы больше уже никуда и никогда не отпускать это огромное радостное болезненное чувство. Чтобы жить с ним, зная, что оно есть, рядом, стоит только дотронуться, прижаться, ощутить присутствие второго, без которого и вне которого ничего нет.

Если есть один, значит, должен быть и второй, потому что мир так устроен – парами. Оказывается, я – это не я, это только часть меня, и, может быть, не самая важная. Нет никакого «я», зато есть «мы» – я и этот человек, и я поняла это, как только увидела его на лестничной площадке, или нет, не тогда, а еще раньше, может быть, когда Михаил Иосифович рассказывал о том, что у него замечательный внук, или еще когда-то. Неважно.

Важно только, что он есть, мы есть и, значит, отныне и навсегда все будет хорошо!

Хорошо…

Тут оказалось, что целоваться больше нет никаких сил.

На первом курсе они бегали «дистанцию» – семь километров «юноши» и пять километров «девушки». Олимпиада добегала и падала, и ей казалось, что больше никогда она не сможет вздохнуть, что шевельнуться тоже не сможет, что руки и ноги больше никогда не будут ее слушаться. Сейчас она испытывала что-то похожее.

Но не целоваться тоже было невозможно, чувство потери, когда он отстранился, было таким острым и таким… физически ощутимым, что она растерялась.

Добровольский серьезно смотрел на нее.

Олимпиада пригладила волосы, просто для того, чтобы поделать что-то руками, которым без него стало пусто, взяла штопор и одну кофейную чашку.

– Не переживай, – сказал он вдруг. – Все будет хорошо.

– Ты думаешь? – спросила она жалобно.

– Я знаю.

– Откуда?

Он пожал широченными плечами, взял у нее из рук чашку и сунул обратно на полку. Глаза у него сияли.

– Знаю, и все тут. Пошли. Твоя деликатная подруга наверняка уже подозревает самое худшее.

– Да куда уж хуже! – буркнула Олимпиада.

Деликатная Люсинда бренчала на гитаре и последнюю фразу, сказанную в дверях, расслышала.

– Это точно! – радостно воскликнула она. В присутствии Добровольского и в контексте намечающихся перемен она совершенно перестала бояться Олежку и почувствовала себя уверенней. – Хуже-то некуда!

– Всегда есть, – уверил обеих девиц Добровольский и стал открывать вино. – Вот вам история про адвоката, который каждое свое выступление в суде начинал словами: «Уважаемые дамы и господа, это ужасное преступление, но могло быть гораздо хуже!» Однажды ему предстояло защищать преступника, который изнасиловал свою мать и зарезал отца, и все с нетерпением ждали, что же он скажет после своей знаменитой фразы о том, что «все могло быть хуже!».

Он мельком глянул на Олимпиаду с Люсиндой. Те слушали, и Люсинда даже бренчать перестала.

– Адвокат так начал свою речь: «Уважаемые дамы и господа! Это ужасное преступление, но могло быть гораздо хуже! Он мог изнасиловать отца и зарезать мать!»

Они переглянулись.

– Страсти какие, – сказала Люсинда задумчиво и выложила историю о том, как в станице Равнинной шабашники чуть не до смерти зарезали пьяного попика и все неделю боялись на улицу выходить и даже стали двери запирать, чего отродясь не делали.

Она быстро съела свою порцию салата из крабов, глотнула вина и потянулась к своей гитаре. Она вообще все время на нее посматривала заговорщицки, как на лучшего друга, с которым у нее есть какая-то общая приятная тайна.

– Ах да! – спохватился Добровольский. – Это очень хорошо. Я давно хотел попросить вас спеть.

– Меня?! – поразилась Люсинда. – Меня – спеть?

– Да, – сказал Добровольский. – Спойте, пожалуйста. Что-нибудь собственного сочинения, если можно.

Бедная Люсинда совершенно растерялась, даже рот разинула.

Тетя Верочка с пением гоняла ее взашей. Олимпиада говорила, что она «занимается ерундой», а этот во всех отношениях положительный мужчина вдруг попросил ее спеть?! Вот так просто взял и попросил?! Да еще собственного сочинения?!

Тут ей стало так страшно, как будто предстояло выступать в «Олимпийском» перед многотысячной толпой фанатов и поклонников.

– А может… не надо? – робко спросила она и подула на гитару, сдувая пылинки.

Добровольский был неумолим. Конечно, надо. Он давно хотел послушать, но все не удавалось, и вот наконец – такая удача! Просим, просим, или что-то в этом роде.

– Ну хорошо, – сказала Люсинда угрожающим тоном и шмыгнула носом от неловкости. – Ну ладно. Песня про… Ну, в общем, сами догадаетесь про что. Это я сама сочинила.

Она перехватила гитару, устроила ее поудобнее, занесла руку, подумала и добавила:

– Это я все сочинила, и стихи тоже.

Олимпиада отвернулась. Ей было стыдно. Она знала, какие именно стихи пишет Люсинда Окорокова. Зачем Добровольский заставляет ее позориться?! Ведь все и так яснее ясного!

Люсинда взяла аккорд, сбилась и взяла еще один. Прокашлялась и наконец заиграла и запела.

Добровольский слушал.

Олимпиада примерно со второго предложения неожиданно тоже стала слушать.


По Тимирязевскому лесу рядом с папой

Шагала смело я в зеленых теплых ботах,

И ель нахальной женственною лапой

Мой капюшон царапала в воротах.

И белки рыжие, в ладонь засунув ушки,

Над горсточкой орехов колдовали.

Была я счастлива. Мы грызли с маком сушки,

А после сладким чаем запивали.

И лес шептал, вздыхал смолистым ветром,

И улыбались встреченные нами.

И папа, помахав полями фетра,

Цветы срывал, чтоб отнести их маме!


Вот такая это песня, и Люсинда Окорокова пела ее с чувством. Олимпиада же Владимировна смотрела на нее, некрасиво вытаращив глаза и полуоткрыв рот.

– Ты что? – спросила она, когда Люсинда допела. – Придуривалась?

– Как?!

– Ты все это время придуривалась, что не умеешь по-русски говорить, какие-то небеса у тебя все дышали зарею?! Папа, помахав полями фетра! Это что такое?

Олимпиада была так грозна, что Люсинда перепугалась. Она даже не поняла, понравилась песня Липе или нет.

– Да умею я говорить! Я тебе все время толкую, что умею! А писать я еще лучше умею, мне так русичка и говорила, что я грамотная! Просто я же на рынке работаю, а там все так говорят, понимаешь?

– Нет, но небеса-то, небеса!..

– А небеса – это я ж моментально придумала, а про папу я долго придумывала, понимаешь? И за сочинения у меня всегда пятерки были, хотя русичка строгая была! Она мне говорила: «Окорокова, ты пишешь лучше, чем говоришь!»

Олимпиада покрутила головой.

– Так ты, выходит, гений?!

Люсинда, очень польщенная, пожала плечами.

Все помолчали.

– Так это… Тебе понравилося или нет?!

– Мне понравилося! – в сердцах ответила Олимпиада Владимировна. – Даже очень понравилося! А до этого мне ничего не нравилося!

– Может, ты просто не хотела слушать? – мягко спросил Добровольский.

Он допил вино, поставил бокал и посмотрел на Люсинду:

– Ну, чтобы закончить с лирической частью, я хочу предложить вам поехать со мной, чтобы вас послушал Федор Корсаков. Я договорюсь, и, если вы выберете время, мы с вами съездим.

– Какой Корсаков? – спросила Олимпиада, сильно наморщив брови. – Тот самый?!

Добровольский пожал плечами:

– Мы учились в одном классе. Теперь он музыкальный продюсер. Как это говорится?..

– Акула шоу-бизнеса, говорится, – мрачно подсказала Олимпиада. – Самый известный в этой стране.

Дзи-инь, звякнула гитара.

Люсинда Окорокова нашарила на столе французскую бутылку с длинным горлышком, поднесла ко рту и глотнула.

Бу-ульк, булькнула бутылка.

Добровольский не ожидал, что его слова произведут в массах такие разрушительные действия.

– Я ничего не обещаю, – сказал он быстро. – Ничего! Он сам будет принимать решение, но, если вы согласны, я вас ему представлю.

Люсинда поперхнулась и стала кашлять.

– Я согласна! – закричала она и опять стала кашлять. – Я согласна! А когда, когда?!

– Я позвоню, – настойчиво повторил Добровольский. – Если Федор не улетел, а он должен быть здесь, потому что мы уже созванивались, он нас примет.

Люсинда Окорокова вскочила с места, подхватила свою гитару и смачно ее поцеловала. Поцеловать Добровольского она не решалась.

– Девочка моя! – сказала она гитаре и еще раз поцеловала.

– Да ничего еще не произошло, – попытался остудить ее пыл Добровольский, но она не слушала, танцевала по комнате и кричала «ура».

– Как же не произошло? – сказала Олимпиада негромко. – Конечно, произошло. Она здесь почти шесть лет, на рынке торгует и с теткой живет, которая ее за прислугу держит. Она каждый день новую песню сочиняет. Я думала, они все про небеса, а они вон какие!.. А ты ей только что сказал, что ее послушает Корсаков! Это же сразу все меняет. Получается, что все не зря – и рынок, и тетка, и все! А ты говоришь – ничего не произошло!..

Некоторое время они смотрели на Люсинду, которая все танцевала и кружилась, а потом еще спела песню, очень плохую, и Добровольский сказал, что она плохая, но Люсинда ничуть не расстроилась.