Весенняя пора — страница 4 из 137

Все стали перечислять особые приметы должника, будто он сегодня же ночью собирался удрать или будто в аптеке работали тысячи русских. Молчал да посмеивался только один Дмитрий, которому завтра предстояло доказать свою храбрость на деле.

Никитку давно подмывало сообщить матери услышанную от гостей новость: оказывается, за каждый день жизни в их юрте прощаются все грехи человека за целый год. Наконец, улучив удобный момент, он кинулся к матери и, потершись лбом об ее подол, начал:

— Мам, а мам! Ведь у нас хорошая юрта?

— Какая ни есть, а живем, сынок.

— Эти люди сказывали, что в ней грехи прощаются. Хорошая, значит?

— Это не в похвалу они сказали, детка, — перебила старуха Дарья. — А то бы в плохих юртах как раз богачи бы и жили, ведь за ними-то грехи страшные водятся…

Никитка долго размышлял над словами старухи. Значит, богачи грешны. Вот почему, оказывается, к их богатым соседям Веселовым так часто наезжает поп!

На другой день Дмитрий принес от русского деньги — полную цену за спирт, да еще муки, сахару, полкирпича чаю, черное мыло, какую-то желтую, со скверным запахом мазь от чесотки и бублик.

— Вот вымыть Никиту этим мылом чисто-начисто да как следует намазать этой мазью — через неделю у него чесотку сдерет, как кору с дерева, — сказал Дмитрий Федосье с такой уверенностью, что можно было подумать, будто он всю жизнь «сдирал» с людей чесотку. — А фельдшер, правда, для аптеки брал спирт. Он, видишь ли, сударский[1], а потому ничего не хочет покупать у Сыгаевых, не любит он богачей.

Никитка, разломив бублик на кусочки, одарил всех обитателей юрты.

— Зимою белой все белеет, а летом черным все чернеет. Рыбы имеют цвет воды, на зверях и на птицах — все узоры и краски растений. А вот люди похожи на их пищу. Русские всю жизнь едят белую муку — и смотрите, какие они все белые да румяные!.. — рассуждала старуха, держа в сложенных щепоткой пальцах кусочек бублика.

Подсчитали полученное от фельдшера добро и вышло, что он заплатил за три бутылки. Все принялись наперебой хвалить и благодарить русского.

— Как же это он такой хороший, а песни против царя да попа поет?! — ядовито вставил Федот.

— Вот потому и поет, что хороший! — выпалил Дмитрий.

Все молча переглянулись.

— Не говори ты, сынок, такие слова, — тихо начала уговаривать Дарья. — Ты — в шутку, а дойдет до господ — не шуткой обернется.

— Видать, и сын твой сударским стал, — бросил Федот.

— Не говорите про спирт никому, — попросил старик Лягляр. — Дойдет до князя — скажет: «От меня скрывали, а русскому сударскому дали». Беда!

— В детстве у меня на родине, в Нагыле, много было сударских русских, — начала рассказывать Федосья. — Все пожилые да с густыми бородами. Этот не похож на них: молод очень, да и без бороды.

— Давно, оказывается, мы с сударскими дружбу водим, — съязвил еще раз Федот.

— Не смейся, Федот, — сказала Федосья. — Дурного мы от них не видали. Одно было плохо: не знали они по-нашему, а мы по-ихнему. Один только, Павлов такой, говорил по-якутски, да и то с трудом. Чудной был человек: карасей не любил. «Царь и то карасей ест», — говорили ему. А он, бывало, отвечает: «Царь не только карася, человека съест, он злодей-кровопиец!»

— Ох, и му́ка же не понимать, что добрые люди говорят! — вздохнул Дмитрий. — Я вот сегодня дрова пилил с Афанасом, через него поговорил и с фельдшером, — начал рассказывать он. — Да много ли столкуешься через третьего! Говорит, будто людей лечить будет да научит картофель сажать и всякие овощи. Счастливый этот Афанас — всю жизнь живет с русскими и знает по-ихнему. По словам Афанаса, фельдшер будто сказал, что поп говорит неправду, а война, мол, идет за новые земли, за чины и богатства царям и их помощникам, а миллионы бедных людей гибнут зря.

Послышались удивленные вздохи и восклицания. Стали жалеть жен, детей и старых родителей погибающих солдат.

С того дня Дмитрий зачастил в Кымнайы, все находил там какие-то дела: то надо дров напилить, то сена привезти, то льду запасти для аптеки и школы, то у самого вдруг что-то заболело и необходимо показаться фельдшеру…


Бабушка Дарья, ставшая лучшим другом шестилетнего Никитки, редко выходит из своего угла. Белым пятном мелькает в ее худых пальцах заячья шкурка, которую она обрабатывает с утра до вечера; едва вырисовывается в сумерках юрты согнутая фигурка, и без устали повествует Дарья своим певучим бодрым голоском. Никитка готов слушать ее день и ночь.

— Знаете ли вы, дети мои, почему лето короче зимы? — вдруг спросит Дарья. — Не знаете? А вот как это было. В самую старую старину, когда лошадь и корова, как звери лесные, жили вдали от людей, заспорили раз бык да жеребец. Бык сказал: «Летом течет у меня из ноздрей и чешется в носу, покороче пусть будет лето». Жеребец на то возразил: «Зимою ноги устают у меня. Мерзнут ноги. Болеют ноги. Пусть покороче зима будет». Поспорили — да поссорились. А поссорились — да подрались. Проткнул бык своим рогом желчный пузырь у жеребца. Взвился жеребец, да и вышиб копытом у быка все шесть верхних зубов. Собрался тут весь род четвероногих и стали быка с жеребцом судить. Судили, судили, да и присудили. Бо́льшую вину за жеребцом нашли — ведь это он морду быку испортил. Какая же красота, раз зубов во рту нету?! А потому и решили, чтобы желание быка исполнилось, чтобы зима вдвое длиннее лета была. И не стало с тех пор у лошадей желчи, потому что бык когда-то выпустил ее у первого жеребца. И не стало с тех пор верхних зубов ни у быка, ни у коровы, потому что у первого быка они были выбиты жеребцом… Так-то, дети мои…

Все в юрте начинают ругать быка, по чьей вине, оказывается, так долго длится суровая зима и так коротко благодатное летнее время.

— Вот дурень-то! Лежал бы в тени, если у него на солнце в носу чешется, — возмущаются слушатели.

Перед сном, греясь у камелька, бабушка Дарья скажет, бывало, своему веселому сыну:

— Пора бы, Дмитрий, быка загнать в хотон, а то мороз больно лютым становится, как бы не замерз.

— Пусть мерзнет, дрянь такая! — неожиданно злобно отвечает Дмитрий, продолжая мастерить из корневища чубук.

Все удивленно оглядываются на Дмитрия. Лишь одну бабушку не покидает обычное спокойствие, она становится как будто еще тише.

— Это по какому же разумению решаешь ты друга своего отдать пурге и морозу? Нельзя ли о том услышать моим старым ушам, Дмитрий Харлампьев?

— Пусть постоит, небось свежее у него в носу станет! Это ведь из-за него, дурака, зима длиннее стала.

Смеются все, кроме старухи и ее веселого сына. Они продолжают шутливо препираться: она — в пользу быка, чтобы сейчас же загнать его в тепло, а сын — чтобы проучить быка за великую вину его предка. Потом, вставая и стряхивая с колен стружки, Дмитрий заявляет:

— А и то правда: загоним беднягу — ведь зима-то длинной была и до его рождения, не должен же он, несчастный, за глупого предка отвечать…

Вот загнали быка в хотон, и один за другим все ложатся спать. Сразу в юрте все замирает. Гаснет огонь в камельке, густеет мрак в углах. По стенам бродят какие-то серые тени. В не отгороженном от юрты хотоне тяжело вздыхает старая корова Эрдэлиров, да похрустывает во дворе снег под копытами веселовских лошадей, подбирающих оброненное вокруг юрты сено. И вдруг будто издалека, в тишине, раздается певучий голос бабушки Дарьи:

— А знаете ли вы, почему бекас-птичка высоко взмывает в небо и камнем падает оттуда, треща крыльями?

— Шалит, должно быть, мошенница, — слышится насмешливый голос Дмитрия из-за печки. — Всякий бы взлетел в небеса, если бы крылья имел.

— Э, друг, ты это оставь! Не шалит она. Досадно ей очень, что не может снести больше четырех яиц. «Чирок-птица не больше меня, а двенадцать птенцов высиживает. Несправедливо сотворил меня бог», — говорит бекас и с горя хочет разбиться о землю…

Снова возобновляется общий разговор, в котором лишь угрюмый Федот не принимает участия. Одни порицают бекаса, другие становятся на его защиту. Никитка присоединяется к последним — ведь весело же должно быть птице водить за собой двенадцать щебечущих птенцов!

Потом разговор идет о птицах вообще. Выясняется, что утка-лысуха может снести за лето сорок яиц, если каждый раз, отнимая у нее яйца, оставлять в гнезде хотя бы одно…

Что-то смешное, смысл чего скрыт от Никитки, замечает Дмитрий о трудах «мужа» лысухи — селезня.

— Ему-то что за труд? Трудно ей, бедняжке: подумать только — сорок яиц. Трудно нам, матерям, — вздыхает Федосья.

Тусклый свет гаснет на стенах, уходит с краев нар, со столбов юрты, с ножек стола и отступает к камельку. Все гуще и неподвижнее становятся тени. Подмигивая синими огоньками, тлеют в камельке угли, и красноватым отсвечивает бок старого чайника на шестке.

— А почему у лесного воробья головка красная? — удивленно вопрошает Дарьин голос. Помолчав в ожидании ответа, бабушка говорит: — А это вот почему, детки. В старую старину воробей да серая мышь решили зиму вместе пережить. И вот надумали они запасти корму на всю зиму. Мышь собрала сочные коренья разных трав да зерен всяких, а воробей — сосновой смолы. До половины зимы жили они с песнями да играми, в счастье и в согласии, все мышиный запас ели. Потом открыли запас воробья. Ударило в нос чем-то лесным, хорошим. Поплясали они тут вокруг воробьиного запаса, да и к еде приступили. Пожевала мышь, пожевала, а у сосновой-то смолы вкус противный, да и зубы вязнут в ней. И вот мышь с трудом разжала свои челюсти да как закричит на воробья: «Плут и разбойник! Что ж ты меня обманывал? До сих пор ели мой запас, а твой, оказывается, и в рот нельзя взять». — «Обмана тут нет, — говорит воробей. — Я всю жизнь сосновой смолой питаюсь. Вот, смотри!» — и стал клювиком от смолы отщипывать крупинки и есть с большой охотой. А мышь тут совсем из себя вышла. «Ах ты, говорит, плут! Один ешь, а я — хоть с голоду помирай!» И набросилась серая мышь на воробья. Завязалась у них драка. Мышь воробью на голове кожу прокусила, а воробей у мышки ключицу надвое сломал. С тех пор и осталась у лесного воробья головка красная, и с тех пор у мышки ключица в середине утолщение имеет от сросшегося перелома.