ю, бегут по спине мурашки. Пять лет не видеть ребенка, тем более маленького, — ведь это же целая вечность! Пять лет разлуки со взрослым человеком, как бы ты его ни любил, все же только пять лет, хотя все равно тоже ужас: Я вот, например, совсем другим стал, вы увидите: на брюшко нет и намека, а волос стало гораздо меньше, и не от трудов здешнего парикмахера, это бы еще ничего, нет, просто залысины появились, тюремные порядки тут ни при чем. К тому же я потерял несколько резцов и моляров (но, учти, не потерял морали, вот как). Что еще? Ну, веснушек поприбавилось, родинки новые появились, шрамов несколько. Как видишь, я помню все наизусть. Живу я здесь почти как монах, а в такой жизни собственное тело неизбежно становится предметом пристального изучения. Не подумай, что собой любуюсь, нет, просто долгие и долгие часы видишь лишь один-единственный одушевленный предмет — себя самого. Я думаю, Старик еще больше поседел. А морщин у него не прибавилось, нет, он же, плут, с самого рождения весь в морщинах. Помню, ребенком я всегда удивлялся, какие у него складки и мешки под глазами, и морщины на лбу, и все такое прочее. Но это, кажется, нисколько не мешало ему одерживать победы над женскими сердцами. Еще когда мать была жива, он, по-моему, приударял то за одной, то за другой. А ты какая теперь? Старше, конечно, и оттого еще красивее. Прошедшие горести оставляют неизгладимые следы на лице, так, во всяком случае, писали романисты начала века. У современных писателей подобные пошлые фразы не в ходу, однако следы прошедших горестей, к сожалению, и в наши дни не вышли из моды, горести, видимо, по-прежнему сильны. Только на твоем лице, я уверен, никаких следов нет, а если и есть, не беда, я тебя вылечу. Наверное, ты стала серьезнее, вот это да, не смеешься больше так звонко, так беспечно, по-весеннему. Но веселиться ты умеешь как прежде, я не сомневаюсь, даже лучше прежнего, и все так же любишь жизнь — это твое призвание. Если в самом деле свершится то, на что намекал адвокат, то как я смогу, и смогу ли, увидеть вас? Не имею ни малейшего представления. Я хочу сказать: неизвестно, выпустят ли меня из страны. И слишком хорошо знаю, какие начнутся сложности. Но все лучше, чем разлука, несправедливая, бессмысленная, а может, и заслуженная, теперь я уж и сам не пойму. Конечно, мне хочется уехать к вам, какая у меня здесь семья? Эмилио умер, осталась одна только тетя Ана, но мне вроде ни к чему с ней встречаться, она же ни разу не попыталась навестить меня. Говорят, правда, с сердцем у нее стало еще хуже, может, в этом причина. Что до других двоюродных братьев и сестер, они не могли меня навещать, почему — понятно, да и мне, даже когда выйду на волю, не стоит с ними видеться. Устроиться здесь на работу будет очень трудно в силу целого ряда обстоятельств, так что лучше всего мне уехать, я уверен, однако рано еще загадывать да думать, как буду жить, ведь адвокат сказал всего лишь несколько коротких туманных фраз. А я все равно думаю да загадываю. О самых конкретных вещах думаю. Едва забрезжила надежда, я сразу перестал фантазировать, спасаться бегством в прошлое, вспоминать нашу жизнь то в Солисе, то дома, видеть и узнавать в пятнах сырости на стене любимые лица. Теперь я занят практическими заботами, о работе, об учебе, о нашей дальнейшей жизни, строю самые разные планы. Неплохо было бы закончить учение. Ты узнай-ка в тамошнем университете, какие предметы мне зачтут, а какие придется сдавать снова? И насчет платы, сколько, как и что, ладно? А насчет работы как? Я знаю, у тебя место хорошее, но я тоже хочу начать работать как можно скорее. Только не думай, вовсе не из мужского самолюбия. Пойми: я всю жизнь работал и одновременно учился, я так привык, и потом, мне это нравится. Вы там разузнайте, ты и Старик, какие есть в этом смысле возможности. Что я умею делать, вам хорошо известно, но сейчас я даже не претендую на работу, которая соответствует моим знаниям или призванию. Я готов делать все что угодно, понимаешь, все что угодно. Физически я уже достаточно окреп, а на воле, без сомнения, еще больше окрепну, хоть и буду, разумеется, следить, как бы не отросло снова брюшко. Просто сердце заходится, едва подумаю, что смогу снова жить как нормальный человек, с тобой, с Беатрис, со Стариком. Уже две недели здесь со мной еще один квартирант, славный малый, мы отлично ладим. Однако я не решаюсь говорить ему о своей надежде, хотя бы потому, что у него такой надежды нет, во всяком случае пока что; если дать волю своей радости (правда, в глубине души мне страшно, вдруг рано еще радоваться), невольно подбавишь горечи и отчаяния в его душу. Все мы здесь великодушны, научились быть великодушными, особенно когда первые дни уже позади; в первые дни человек здесь, как правило, эгоистичен, замкнут, враждебен к другим, постоянно ноет. Но всякому великодушию есть граница, предел и мера. Я очень хорошо помню, как немногим больше года тому назад освободили N, и я испытал самые противоречивые чувства. Как, кажется, не радоваться, что именно он, человек исключительный, снова свидится с женой и матерью, снова начнет трудиться, вернется к жизни. И все-таки я приуныл, N был легкий человек, с ним хорошо жить бок о бок, а кроме того, он ушел, а я остался — как жестоко, как горько! Любопытно, что хороший товарищ по несчастью — не обязательно тот, который с тобой говорит и тебя слушает, вовсе не надо рассказывать друг другу о своей жизни, о смерти родных и друзей, о любви и разлуке, излагать содержание прочитанных когда-то романов, спорить о философских и прочих проблемах, обмениваться жизненным опытом, изучать себя, свои мысли, делиться воспоминаниями детства или, если возможно, играть в шахматы. Хороший товарищ по несчастью — зачастую тот, кто умеет молчать, умеет уважать твое немногословие, понимает, что только того тебе и надо в тяжелую минуту, он согревает тебя своим молчанием, а ты согреваешь его своим, но при этом очень валено, что вы ничего не просите и не требуете друг у друга, все получается само собой, сердце подсказывает. В камере или в казарме истинная дружба, иногда на всю жизнь, завязывается не в доверительных беседах, вовсе там неуместных, а именно если человек понимает, что говорить не надо. Встречаются, правда, люди, которым кажется совершенно необходимым делиться рассказами о своей жизни, настолько необходимым, что они придумывают их. Я имею в виду не просто фантазеров и лгунов, таких, конечно, тоже хватает, но случается, человек сочинит какую-либо историю из самых добрых чувств, желая развеселить товарища, отвлечь от черных мыслей, помочь выбраться из черной ямы тоски или, напротив, стремясь пробудить в нем воспоминания, оживить память и даже заразить способностью придумывать прошлое. Много странностей в натуре человеческой, и особенно ярко проявляются они, если человека в виде наказания оставили наедине с самим собой или вынуждают ежедневно мерить свое одиночество одиночеством ближнего, а иногда и нескольких ближних, которых он не выбирал и которые его тоже не выбирали. И однако даже теперь, пережив самые тяжелые годы, я не согласен, что ад — это постоянное присутствие других людей, как утверждал один печальный экзистенциалист, я сказал бы только, что постоянное присутствие других людей трудно назвать раем.
РАНЕНЫЕ И УВЕЧНЫЕ (Спящий)
Когда приближается вечер, тихо и внутри, и снаружи. Грасиела знает, что увидит, если решится посмотреть сквозь жалюзи. Никого не будет не только на цветочной дорожке, но и нигде — ни на газонах, ни в проходах между домами, ни в окнах, ни в узких лоджиях корпуса Б.
Движутся в это время дня только странные шмели; они подлетают, жужжа, к окну, но влететь не могут. Далеко, совсем далеко, звучат, как неуловимые волны, крики и смех из школы, где учатся и мальчики, и девочки, кварталах в двенадцати от дома, а то и больше.
Почему же она хочет встать и посмотреть сквозь жалюзи, если заранее знает, что увидит? Снаружи все как обычно, а вот внутри теперь по-другому.
Грасиела гасит сигарету, прижимая тлеющий кончик к дну пепельницы. Садится, опираясь на локоть. Оглядывает себя, ощущает холод, но не протягивает руку к простыне, скомканной где-то в ногах.
Она снова смотрит на жалюзи без всякого интереса. Быть может, ей просто не хочется глядеть на другую половину тахты, не потому, что неприятно, а потому, что приятного мало. Однако, прежде чем отвернуться, она медленно движет рукой и касается спящего.
Спящий вздрагивает, словно лошадь, отгоняющая муху. Руки он не заметил, но она остается где была, пока он снова не успокаивается.
Тогда Грасиела, сидя на тахте, поворачивается к нему и, не отводя взгляда от веснушек на его руке, оглядывает все тело, с ног до головы, с головы до ног, задерживая взгляд на уголках, местечках, кусочках, которые совсем недавно так нравились ей, будили в ней такую страсть.
Смотрит она, к примеру, на сильное плечо, к которому час-другой назад прижималась щекой и ухом; на грудь с островком волос; на странный, какой-то детский пуп, удивленно глядящий на нее, вздымаясь в такт дыханью; на рубец, перерезавший бедро (он никогда не говорил, где же его так ранили); на рыжую, спутанную шерсть треугольником в низу живота; на крепкие ноги — когда-то он увлекался бегом с препятствиями; на большие грубые ступни, на длинные, чуть изогнутые пальцы, на ноготь, который вот-вот врастет в мясо.
Грасиела отнимает руку, отводит взгляд, изучавший ложбины и горы, и приближает свои губы к другим губам. В этот миг спящий улыбнулся, и она отодвинулась, чтобы лучше увидеть, лучше представить эту улыбку, но улыбка сменяется вздохом, или сопением, или храпом, исчезает, и Грасиела снова видит полуоткрытый рот. Она сжимает губы и отодвигается.
Теперь она лежит на спине, подложив под голову руки, и глядит в потолок. Снаружи по-прежнему сочится молчание, упорно жужжит шмель, а смеха и криков вдали уже не слышно, школьники ушли домой.
Беатрис учится в другой школе и в другую смену, но Грасиела поднимает руку, смотрит на часы, которые подарил ей свекор. Потом опять кладет руку под голову и нежно, чтобы спящий не испугался, говорит: