Это он — Эдичка.
В сущности, споры, которые велись вокруг Лимонова на московско — ленинградских кухнях конца семидесятых годов, были во многом пустыми. И роман совсем не случайно выпал из дальнейшей полемики «шестидесятников» и «восьмидерастов». По отношению к «Эдичке» они были одинаково не правы — и те, кто обвинял роман в отсутствии морального пафоса, и те, кто ему за это аплодировал. С моральным пафосом в «Эдичке» все в полном порядке. В этом
смысле роман, в свое время зачитанный до дыр, оказался попросту непрочитанным.
В современной русской литературе трудно найти другой роман, отличающийся таким прямым открытым морализаторством. Но и внутри самой книги глава «Крис» — сцена с негром на пустыре — высочайшая патетическая нота в Эдичкином моральном регистре. Два люмпена, два одиноких, не нужных никому человека, негр и вэлферщик, сошлись на пустыре Великого города, космически равнодушного к их отринутости. Сошлись для кровавой драки и кончили любовными объятиями, по — детски беззащитно уснув друг на дружке. Если отбросить некоторые физиологические подробности, то выйдет гимн маленькому человеку, униженному и оскорбленному, способный вдохновить самого Короленко.
В эстетическом плане именно это было самой большой новацией: помещение пафоса Короленко в глубоко чуждые ему обстоятельства Жана Жене. Вряд ли кто — нибудь из «профессиональных» писателей сегодня осмелился бы на подобное. «Профессиональный» писатель эпохи постмодернизма насквозь пронизан иронией, от которой Эдичка божественно свободен. Из — под его пера вышло повествование, по — своему совершенно уникальное: роман без автора, без того неизбежного сегодня остранения, которое столь же неизбежно занижает любой драматизм. Освобожденный драматизм вырвался на волю, представ во всей своей ошарашивающей непосредственности.
Много лет спустя в статье для «Советской России» «Душа Иванова при переходе от социализма» он в иносказательной форме, изображая некого собирательного, живущего в стране Советов маленького человека, попробует достичь того же драматизма, того же накала, но надутый пустотой шарик лопнет, повиснув тряпочкой. Публицистика Лимонова куда хуже его романа не потому вовсе, что идеи у него
плохие — никаких идей там вообще нет, а потому только, что, выражая себя иносказательно, он бесповоротно проигрывает. Подлинное страдание становится фальшивым. И, испытывая чувство мучительной неловкости, хочется спросить: зачем ходить кругами? За взвинченными общими местами лимоновской публицистики смутно угадывается личное и важное — то, что толкнуло Эдичку в его «четвертый круг», в Россию. Этой Россией недаром стала «Советская Россия». Лимонов хочет вернуться не куда — нибудь, а туда, где был молод, счастлив и любим Еленой. А это была именно советская Россия, и никакой другой она не могла быть, и никакой другой не должна быть вовеки. Для Эдички, не склонного к остранению и праздным поискам утраченного времени, прошлое существует в реальности, как бы где — то застывшее, и ценно только тем, что в любой момент его можно физически ощутить и заново пережить. За политической риторикой типа «СССР не последняя империя, а многонациональное государство» стоит менее всего политический смысл. За этой риторикой — мольба о пощаде да глухая ненависть к злым дядям и тетям, к Шеварнадзе с Т. Толстой, задумавшим погубить Эдичкино прошлое, сделавшим так, что возвращаться ему некуда и незачем. Играя в бушинско — прохановскую риторику как в лучшую игру, способную привлечь к нему внимание, Лимонов выбирает самый действенный, но чужой скандал. Выходит «остранение», выходит «литература», профессиональное писательство вялой публицистики, нечто прямо противоположное тому, что породило успех «Эдички».
Тогда получился замечательный роман, написанный его персонажем, нечто подобное тому, как если б коллизии Достоевского начал изображать Смердяков. Получилась картина пленительная и отвратная, но от которой русский Нью — Йорк уже неотделим навеки. Получилась история любви и утраты, горькой любви Эдички и Елены, самой чистой
любви, рассказанной самыми грязными словами. Получился истошный вопль, исполненный последнего отчаяния. Вопль, созывавший сирых и убогих на войну со всемирным заговором билдингов, на борьбу одновременно с Кремлем и Белым домом, на баррикады, где Эдичка — весь в белом, а перед ним мир — весь в черном.
Так и застыл он в этой позе на баррикадах, застыл на десятилетия, а бархатные штаны, сшитые еще в Москве, тем временем вытерлись и вышли из моды, а белый костюм обвис и не обтягивает уже самой оттопыренной в мире попки. И строчит Эдичка статьи в газету «Советская Россия», описывая то увиденный по телевизору «помпезный военный парад» в Вашингтоне, где «много тысяч мясистых молодцов в маскировочных пятнистых хаки», то «появившихся в советской жизни спортивного вида молодчиков — рэкетиров». Описывает плюралистически и грустно, жалуясь одновременно и на американскую, и на советскую угрозу. Жалуясь единственно на то, что угрозы больше нет, — и суждено ему отныне щупать «много тысяч мясистых», лишь водя рукой по экрану телевизора. Жалуясь, как некогда в романе, крича криком и переходя на шепот, только еще отчаяннее, еще беспомощнее, потому что в неотвратимо наступающей старости, в ночи, сменяющей сумерки, даже он, белый, станет черным. Жалуясь уже вполне бескорыстно, как Золушка, давно не ждущая принца, истоптавшая все свои хрустальные башмачки.
Лукас Кранах. «Лукреция»
Лукреция без Тарквиния
1992
Сама по себе Сажи Умалатова портретированию поддается слабо. На чьем — то фоне она проступает куда рельефнее. Как и Будду, Сажи следует определять исходя не из того, чем она является, а исходя из того, чем не является.
Так, Сажи не является «Старовойтовой». Последняя в данном случае — имя нарицательное, тип политика — женщины, мало чем отличающийся от политика — мужчины. Это — Индира Ганди, Голда Меир, Маргарет Тэтчер и т. п. Разница между Старовойтовой и Умалатовой, конечно, не в том, что одна — левая, а другая — правая, если пользоваться терминологией, сегодня уже совершенно условной. Разница в том, что одна имеет некие политические взгляды, а другая не имеет никаких. Точнее, взгляды Умалатовой не артикулируются политически. Это разница между женщиной — политиком и женщиной в политике — качество, обнаруживаемое в Сажи на фоне Старовойтовой.
Такой же последовательной женщиной в политике является и Чиччолина. Сажи, разумеется, не «Чиччолина».
Обе они очень красивые женщины. Но красота Чиччолины проста и общедоступна. За ней открытость и открыточность бесстилья, глянцевая поэтика демократизма. Красота Сажи, напротив, изысканна и тяжеловата. За ней замкнутость и горделивость стиля, музейная поэтика эллинизма. Разная красота диктует и разное поведение: там, где одна раздевается, другая одевается. Лидер партии любви Чиччолина действует прямо, используя самое сильное свое оружие. Обнажая грудь, она справедливо полагает, что это лучший способ борьбы за окружающую среду. Лидер духовной оппозиции Сажи Умалатова, наоборот, движется в обход. Главным оружием она ошибочно считает красноречие, драпируясь в тогу утомительной риторики, хотя златоуст из нее никудышный. Красноречие, впрочем, далеко не единственная драпировка Сажи. На фоне Чиччолины заметна общая костюмированность Умалатовой.
По — своему костюмированной женщиной в политике была и Светлана Петровна Горячева. Правда, костюм она носила всегда один — английский, на славу склеенный из фанеры в советском ателье — люкс. Костюм этот, словно специально предназначенный для президиума, предполагает каменную неподвижность позы, такую, что порой казалось, что у Светланы Петровны и впрямь нет низа и ее двигают с места на место, как избирательную урну. Связь с президиумом здесь была магической. Неслучайно, уйдя из вице — председателей, Горячева сразу покинула большую политику. Ибо вне президиума нет Светланы Петровны. На фоне ее статуарности особенно видна динамичность Сажи.
Динамичная и костюмированная женщина в политике — это ли не имидж Бэллы Курковой? Но Сажи Умалатова не «Бэлла Куркова». Журналист — депутат Куркова все время примеряет костюм, который ей широковат, надо бы сузить. Молитвенно внимая Собчаку или дергая за штанину уходящего Горбачева, она выпадает и из образа интервьюера, и из образа депутата, входя в роль героини. В этой чужой неуютной роли она подобна классной руководительнице на школьном субботнике, которая уже раздала лопаты и грабли и, взобравшись на крыльцо, вдохновенно декламирует оду «Вольность». На фоне суетливой Курковой величавая Сажи смотрится настоящей героиней, даром что бригадир комплексной бригады.
Но тут у нее возникает неожиданный соперник, причем из числа соратников. Такой же женщиной в политике, причудливой, импульсивной, динамичной и тоже одетой в костюм героини, является Лимонов. Умалатова, конечно, не «Лимонов». Хотя бы потому, что не писатель. Лимонов все — таки не так прост, как хочет казаться. Он лукавит вдвойне, и как поэт, в самом деле одаренный, и как гражданин, уважающий СКВ. На Западе же демократические общие места конвертируются в твердую валюту едва ли не сложнее, чем правый эпатаж: в первом случае предложение заметно превышает спрос. В преданности неумолимым законам рынка Лимонов не одинок, тому пример еще и Зиновьев. В отличие от них, Сажи восходит на свои подмостки простодушно и бескорыстно. Эти два свойства сценического имиджа Сажи венчает третье и фундаментальное — ее девственность, идеологическая, скажем так.
Отнюдь не девственный Лимонов старательно имитирует самое тайное и пленительное в умалатовском имидже — чувство своей роковой роли в истории. Последнее, наперед всех перечисленных черт, и делает Сажи Лукрецией — недотрогой, на которую покусился Тарквиний, героиней, что закололась, не в силах терпеть позор, а заодно дабы поменять судьбы мира, дабы Публикола взбесился, дабы Брут изгнал царей, дабы на смену им пришла республика. Лимонов тоже всего этого хочет и свою роковую роль в истории готов оплачивать валютой, дважды слетав из Парижа в Москву на митинг — и 23 февраля, и 17 марта. Но ни в первый, ни во второй раз он почему — то не закололся, а получил только дубинкой по лбу. Даже тут сказалась его половинчатость, и, сдается, попадись ему Тарквиний, он бы не упустил такой оказии, самоотверженно претерпев нечаянную муку, а там и заколоться легче. Но это все мечты, и, отложив их осуществление, писатель отбыл на берег Сены, оставив Сажи на берегу Мочи, а нас перед загадкой: кто же он, их Тарквиний?