Пропасть между профессиональным и наивным искусством — вещь обычная. Но искусство Наймана наивным не назовешь. Музыковед, автор трактата о Кейдже, он изощрен, хотя и однообразен. Это ученая музыка, но без профессорской вялости, словно накачанная стадионом, все захлестнувшей эмоцией, которая не может ни пройти, ни разрешиться: скрипка истерично елозит по одному и тому же месту, упоенная собственной инерцией, — так истошно кричит болельщик или кот перед случкой, но ни гол, ни самка не могут прервать монотонной высоты раз взятой ноты. Она вырвалась на свободу и парит в поднебесье, нескончаемая и мучительная, вздувшийся живот напрягся, сейчас лопнет, и облегчающее пердение духовых становится живительной развязкой. Ученость в том, что почти всякий раз берется какая — то известная тема, Моцарта или Рамо, или Куперена, распавшаяся, разъятая и собираемая по кусочкам, и вновь исчезающая: животный вопль был звуком неопознанной феерии. Она развеялась, оставив по себе ноту — одну, и этого много. Минимализм как следствие былой избыточности; призрак целого, неотступно встающий над руинами. Само собой всплывает слово «барокко».
Все это у Наймана равно доступно и ярко, сложнейшая коллизия подана примитивнейшим способом, любое сердце заходится от сладкого восторга — понятного, непонятного, не суть важно. Где дворец, а где пепелище, какая разница. Феерия должна впечатлять. Найман и впечатляет. Разумеется, Гринуэю, всю жизнь занятому барокко, приглянулось это: композитор вроде бы из его маленького миленького садика, но хорошо справляется с пиаровскими функциями, налаживая контакты с широкой демократической общественностью из заполонивших все вокруг лесопарковых кущ. Найман стал переводчиком гринуэевской исключительности, поработав на этом поприще корысти ради: он двинул оторванного от жизни режиссера в широкие элитарные массы и заодно сам приобрел груз его изрядного интеллектуализма. В глазах «смежников» между Питером Гринуэем и Майклом Найманом возник знак равенства, и музыканты — профессионалы вынуждены с этим считаться, до конца не понимая, с чем именно, и кто, и, главное, почему обвел их вокруг пальца: остроумный, конечно, но двадцать пятый по счету минималист стал продаваться наравне с Филипом Гласом и вообще занял неподобающее ему место в академической табели о рангах.
Интересно, что ровно то же думают кинематографисты о самом Гринуэе. Им он кажется импортированным из художественной среды. Но художники видят в Гринуэе гениального дизайнера, который зачем — то прикидывается ученым ритором. И все дружно бранят манерного англичанина за равнодушие к жизни и уход в культуру, столь на самом деле радикальный, что его фильмы напоминают трактаты на мертвом языке. И к подиуму, и к кинематографической профессии это в самом деле имеет весьма опосредованное отношение, зато к искусству — прямое. Разрыв между профессиональным и полуэлитарным у Наймана или профессиональным и сверхэлитарным у Гринуэя сближает музыку и кино с изобразительным искусством — там это давно в порядке вещей. Дух дышит, если удается — ив архаике, и в новаторстве, и в станковизме, и в концепте, и в профессии и поверх нее, но скорее всего где — то между, а где именно — Бог весть.
Июнь 1998
Федор Толстой. Автопортет
Евгений. Утешение Петербургом
Ноябрь 1998
«Плачет девочка в банкомате», — острили осенью 1998 года, когда разразился кризис, и снять наличные стало почти невозможно. Радушные московские стены, безотказно плевавшиеся раньше купюрами, вдруг заглохли и снова стали просто стенами. Это было наглядно. Отказали не только русские банки. Отказал прогресс, подвела цивилизация, Запад обернулся своею азиатской рожей. Впору было сойти с ума, но Евгений, упертый в землю четырьмя ногами, решил для начала вынуть деньги.
Еще в девяносто втором году, когда начались гайдаровские реформы, он ушел из Петербурга в Москву — в жизнь, в люди, в буржуазную прессу, стал писать для одной газеты, потом для другой; разные издания принадлежали разным владельцам, и к злополучному августу у него скопилось по две пары пластиковых кусочков. Первая пара, выданная могучим сельскохозяйственным банком, из числа «системообразующих», оказалась уж совсем бессмысленной, декоративной; вторую — еще можно было отоварить. И даже окэшить. Но на нее перестала падать зарплата. Та пара, что не работала, была с деньгами, та, что работала, — без. Он долго думал, как быть, и, наконец, додумался до простейшего: перевести свои деньги с одних карточек на другие. Для этого он пересек поле и двинулся в банк, тот самый могучий, сельскохозяйственный. Банк стоял против дома в Митино, где он купил квартирку, маленькую, миленькую, беленькую и совершенно квадратную, в одинокой громоздкой коробке посреди пустыря, на котором все лето не замирала работа — экскаваторы, краны: новый театр должен был открыться к зиме. «Я хочу отправить свои деньги из вашего банка в N-банк; такие — то номера. Можно ли это сделать?» — спросил он. — «Конечно, можно», — устало процедил клерк, отлично зная, что, конечно, нельзя.
Шли дни, недели, стройка под домом печально затаилась, готовая зажить новым гудением; все бодрились, скрывая, что им урезали зарплату в полтора — два раза; счета в «системообразующих» банках заморозили, перевод в еще дышащий N-банк так и не поступил. Он решил полюбопытствовать, что стало с деньгами, и с изумлением обнаружил их на своем сельскохозяйственном счете. «Боже, какую вы совершили ошибку, — разахался тот же клерк, теперь сочувственный и словоохотливый. — Вы ведь все сделали правильно. Надо было только закрыть счет. Такая малость. Ах, ах, почему вы об этом забыли? И тогда бы ваши деньги застряли в проводах. И мы бы были вынуждены — через суд, конечно, — их вам вернуть. Или, например, открыть новый счет, который уже не подпадает под заморозку. И вы спа — кой — нень — ко, — клерк весь расплылся, смакуя мерзкое слово и представляя себе эту идиллию, — снимали бы денежки здесь и за границей». И в самом деле, как спасают деньги на просторах Родины? Как — как, вестимо, как. Уворовывая у себя и превращая в фикцию. Посылая в провод — в никуда и в никогда, как поезда с откоса. Юный певец Шура с вялым беззубым ртом любит журнал «Ом» — явствовало из постеров, торчащих по Садовому кольцу; знакомые, соревнуясь друг с другом в несчастье, рассказывали, как им снизили жалованье в три — четыре — пять — шесть раз, и все это с каким — то истерическим смехом; кругом начались увольнения; стройка под домом очевидно издохла, экскаваторы и краны свезли куда — то неведомо куда, и открылась земля, развороченная, обессиленная; премьером стал политический тяжеловес Примаков, и пошли говорить, что валюту вот — вот «запретят к хождению». N-банк, аккуратно выдававший владельцам аж доллары, прекратил это делать, когда на N-карточку упала зарплата. Такое совпадение. Каждый день он осаждал оставшийся банк одним вопросом: «Денег не завозили?», и ответ был одинаковый. Чтобы не отходить от телефона, он взял на дом халтуру, как при советской власти, — стал читать сценарии для внутренних рецензий. Один был про рейвера, укравшего миллион, другой про стриптизершу, которая вышла замуж. И тогда он понял, что все случилось, что долгая густая осень кончилась, и ничего больше не будет. Созидательница добродетельной стриптизерши позвонила извиниться, — не сможет зайти за рукописью, уезжает на фестиваль в Таллин. «Таллин… Таллин… — заграница — банкомат!» — осенило его.
Через неделю он уже стоял на Ленинградском вокзале, чтобы ехать в непривычном направлении с шумной русской делегацией; в вагоне выпил водки и успокоился, потом снова выпил водки и совсем успокоился. Ночью ему приснился банкомат с очередью: там шел митинг и сверкал театр, там высилась церковь, там были экскаваторы, краны, новостройка, тюрьма. И все пришли: клерк из сельскохозяйственного банка, трансвестит Шура, рейвер с миллионом, стриптизерша с супругом. Но банкомат не работал. Грустный Примаков объяснил собравшимся, что хождения денег больше не будет. Они звенели высоко в проводах, и на них с земли лаяла собака. Его трясли за плечо — пришла русская таможня, поезд стоял у границы. Где — то в глубине вагона в самом деле лаяла собака, брошенная на поиски наркотиков. Она их то ли нашла, то ли не нашла, но лай был жалобный и надсадный.
Сойдя с поезда, он сразу же устремился к банкомату и вытащил все свои деньги. Вожделенный ящик неустанно и сердечно выплевывал одну порцию за другой, и немыслимое, невероятное волшебство стало обыденностью и сделалось докукой. «То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желанье его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною ужасною и тем более обворожительною мечтою счастья, — это желание было удовлетворено». Сделав свое дело, он приступил к изучению быта и нравов. И все ему не понравилось — ни современности тебе, ни истории.
Все эти длинные Томасы и толстые Маргариты его не впечатлили. Унылая тощая, страшно провинциальная готика вовсе не захватывала дух, как, скажем, в Брюгге. Ее потихоньку подкрашивали и помаленьку надстраивали: вечная штопка не прекращалась ни на век, ни на день, но делу это не помогало. Художественнее прочего выглядела чужеродная имперская архитектура — усадьба конца восемнадцатого века с фронтоном, с колоннами, щемящая, как в Петербурге, и с дикой черепичной крышей, надставленной под углом в сорок пять градусов. Все бы ничего, но дом осыпался: эстонская реставрация, видимо, этнически избирательна — своя усадьба да чужая.
Не понравились и фестивальные радости — поездки на ледяное море, шашлык — машлык, выпьем за эстонское кино, выпьем за русское. «Глядите, лебеди», — пищали уже взявшие на грудь русские артистки, тыча пальцем в воду, где, сжавшись от холода, стыли два комочка. «Они на зиму не улетают, у нас круглый год живут», — врали эстонцы. Не понравилась и звезда полувековой давности Джина Лолобриджида в роли фестивального фейерверка: каждый год перекраивая рожу, чтобы сохранить ее в неизменности, она уже лет тридцать нигде не снимается, а только пу — тешествует и теперь, наконец, добралась до Таллина. Но больше всего не понравился французский фильм, показанный как главный в последний день фестиваля. Фильм назывался «Воображаемая жизнь ангелов» и рассказывал о двух подружках — люмпенках, одна из которых все мечтала стать принцессой и презирала свое рабочее прошлое, а другая достойно карабкалась по камушкам. В финале первая выкидывается из окна, а вторая получает работу на фабрике. Картина была знаменитой и уж совсем плоской. Но именно это выбило его из колеи.