Запад для него всегда был главным авторитетом, он и квартиры выбирал с видом на Запад, и постель стелил головой к окну, и в минуту жизни трудную, еще с детства, привык поворачиваться туда, где Италия, строго на юго — запад, чтобы обрести спокойствие и ясность. Запад прост и прям, как мораль фильма про двух люмпенок или как таллинская ратуша. И, как они, примитивен. Он не спонсирует мечты стать принцессой — ни виды рейвера на миллион, ни замужество стриптизерши. Запад — это как в Эстонии: тяжкое медленное восхождение, а не московская фантасмогория, не воображаемая жизнь ангелов, не деньги, спасенные в проводах; это труд и дисциплина — то, чем вечно фальшивая Лолобриджида отличается от фальшивого в двадцать лет Шуры: два типа искусственности, но одна себе зубы вставляет, а у другого они вываливаются. Русская доавгустовская феерия, с виду более европейская, чем эстонское прозябание, недаром закончилась черт — те чем. Мираж рассеивается без остатка. Додумавшись до этого, он совсем приуныл. Он вдруг понял, что недаром жил в лужковском городе, и все его мытарства с деньгами — это московская история, что он часть своего миража, и ничего другого не достоин и ни на что уже не способен. И его потянуло домой. Но не в Москву, а в Питер.
И теперь, гуляя по Таллину мимо петербургского фасада с неожиданной черепицей, он воображал себя в любимом городе, где запад и убожество вовсе не синонимы, где своя феерия и свой мираж, но двести лет европейской культуры. И чувство законного превосходства переполняло его. У Мраморного, где крайнее пусто окно, он сворачивал направо, выходил на Дворцовую с лучшим в мире видом и шел по Неве до Медного Всадника, до арки на Галерной, где наши тени навсегда, и оттуда в Новую Голландию, и потом в Коломну, и обратно по Мойке до Строгановского дворца. Главной в этой прогулке — из Нижнего Таллина в верхний — по прямому равнинному Петербургу была, конечно, Коломна. Не московский едва освоенный и тут же заглохший пустырь с громокипящим по любому случаю мэром — то академик, то герой, то мореплаватель, то плотник — образность, уродливая и скоротечная, и не таллинская мелкая реставрация — здесь починим, тут надставим, — вдохновенная, как бухгалтерская книга, а Коломна — забор некрашеный, да ива и ветхий домик: вот выход. Как же раньше он этого не понял, и как все просто — сдать убогую квартиру — квадрат в Митино хоть за двести долларов и жить на них скромной, старинной осмысленной жизнью без строек, без проводов, без карточек. Так, разговаривая сам с собою и махая руками, он шел по Мойке, радуясь обретенной ясности, но в глубине души понимал, что ничего этого не будет, что он не сумасшедший, и незачем ловить завистливые взгляды прохожих — никто ему не завидует — и мечтать, чтоб злые дети бросали камни вслед ему, — никто не бросит. Внутри Строгановского дворца, как всегда, было тихо; там в самом миражном на свете дворике, со скульптурами по периметру сада, он приходил в себя и видел Томаса и Маргариту.
Когда же наконец вышел срок и он сел в поезд, то сразу уснул: в Строгановском дворике уже не было постылой готики, но валялись пластиковые стулья и сброшенная вывеска «Обмен валюты»; на одной из стен крупно мелом было написано «Запад не спонсирует мечты жить с Парашей»; по периметру сада, покрыв белеющие сквозь воду статуи, мелко разлилось Балтийское море. «Глядите, лебеди скрылись, — запричитали русские артистки. — Где они, где?» И с привычным чувством превосходства он, как в детстве, повернулся строго на юго — запад, зная, что сейчас их обнаружит, непременно найдет — куда же им деться? — и стал глядеть в плешивое пустое небо, но ничего там не увидел, ничего; и никто ему не помог — эстонские пограничники решили не беспокоить спящего.
Ноябрь 1998
Открытый город
Вон из центра
Москва, конечно, велика, и даже очень, но это не метрополия, как Нью — Йорк или Париж. Потому что в Москве есть центр, а в современной метрополии его ни за что не вычислишь. Где центр Парижа — в Лувре, на Елисейских полях, у Оперы, в Латинском квартале, на Правом берегу, на Левом? Бог весть. Что есть центр Нью — Йорка? — уж во всяком случае, не даун — таун, таковым считающийся грамматически, тут жизнь умирает в семь вечера. Все остальное — на ваш вольный выбор. Есть китайский центр, есть итальянский, есть артистический, есть капиталистический, есть черный, есть гейский, есть университетский, есть захватывающе опасный и уныло безмятежный, есть, впрочем, и наоборот: захватывающе безмятежный и уныло опасный — все они красавцы, все центры. И ни одному из них нет дела до другого. Не то в Москве — здесь тесно, кучно, соборно, здесь тетка в пергидроли и с сумкой, и девица с ногами, и пенсионер с газетой, и пионер с конфетой, и бандит с пушкой, — все толкутся на Пушке. Везде в мире центр расширяется, в Москве — сужается. Этому можно найти разные объяснения, но сведутся они к одному. Один французский остроумец заметил, что тоталитарный человек выбирает люстру, а свободный — лампы. Вместо одного центрального света — разные боковые. Множественность центров — главное свойство демократического сознания и гражданского общества, уж простите за такой партикулярный набор слов. В закрытом городе только красная площадь, в открытом — любых цветов. Но сегодня получается, что, преимущественно, черных. Перевод этого с метафорического языка на обыденный поверг бы московскую милицию в ужас, потому что предполагает решительное увеличение сразу всех ее супостатов — и «лиц кавказской национальности», и китайцев, и вьетнамцев, и турок, и арабов, и негров. Тут уж ничего не попишешь, нынче это первый признак европеизма: чем больше «черных», тем цивилизованнее выглядит город. Если Россия захочет в Европу, то центр Москвы расширится, и она, как встарь, начнет развиваться кольцами: на одно пойдешь — там турок товар выложил, на другом — китаец суп разливает. Сладкой этой картине — помимо прочего — мешает то ли русская ксенофобия, то ли злокозненность властей. Поскольку вторым возмущаться осмысленней, поговорим о прописке. Даже замененная кокетливой регистрацией, она давно напрашивается на уничтожение — до каких пор в России будет крепостное право? На этот естественный вопрос есть два ответа, и они, как на грех, тоже про права: один про права коренных москвичей, другой про права незыблемого прошлого. Оба довода — из самых лицемерных.
Отмена прописки — регистрации в Москве и введение здесь частной собственности на землю — два желанных либералами закона — наталкиваются на либеральный же кошмар: вдруг какие — нибудь толстые шеи задумают возвести прямо перед Кремлем свое Ласточкино гнездо, свой замок Бэтмана? Кошмар вообще — то дурацкий. Во — первых, на то есть соответствующие комитеты — комиссии, которым дарованы полномочия не только брать взятки, но ив исключительных случаях, например, не брать, а запретить Бэтмана. Во — вторых, мы уже договорились, что уходим вон из центра, далеко за Садовое кольцо, строить свое, новое: брежневская Москва так страшна и стерильна, что никакими микробами ее не изуродуешь. В-третьих, и Ласточкино гнездо Церетели, и Бэтман Клыкова уже стоят под самым Кремлем, который, заметьте, сдюжил, не рухнул. Это, собственно, и есть главное. Москва — не Флоренция и не Петербург, а пестрый старушечий город, полный ухабов и уродств, которые всегда имелись в ассортименте, — Советская власть здесь никакой революции не произвела. Но это были уродства живые, уродства времени, уродства, ставшие историей. Церетели — мастер такой радости. До слез, до воя жалко Александровского сада, пропавшего ни за грош, но ведь многое пропало. Хуже пропаж будут приобретения — рвущийся из православия ислам. Странным образом он лезет через окно в Европу. Москва читает журнал «Vogue» своими узкими глазами — стрельчатое, луковичное нечто, почему — то сидящее в ротонде, башенка, узорчатая, глупая, над парижской мансардой и распластавшееся в вышине раскаленное золото кастрюли, — словно крестовый поход закончился в XX веке оккупацией Франции, и русские под началом у турок отстраивают покоренную галльскую столицу.
Любую московскую постройку 19 века легко датировать с точностью до пятилетия: архитектура — как никакое другое искусство — зависит от времени; лужковская архитектура зависит от времени, которого не было. Это относится равно к ужасным образцам и к тем, что принято считать удобоваримыми. Милые аккуратные стилизации, заполнившие кривые милые переулки, то ли реконструкция с вялой фантазией, то ли очень почтительный новодел, смесь несуществующего настоящего с несостоявшимся прошлым. Только от самого простодушного невежества можно преклоняться перед музеем и одновременно уничтожать историю: всего лишь через несколько лет никто не поймет, какого времени дом. Времени больше не будет.
Пока оно есть, можно все восстановить по порядку. Ну, хотя бы уходящее столетие. В нем был буржуазный модерн, был сменивший его революционный конструктивизм, ранний сталинский стиль, поздний сталинский стиль, хрущобы, брежневская новостройка. И точно также были сметенные революцией бывшие, была деревня, хлынувшая на их место, частично уничтоженная в тридцатые, частично погиб — шая на войне, была лимита, пришедшая на смену деревне. И лимита, пришедшая на смену лимите. Кто здесь коренные москвичи? Чей музей сохраняем?
Нынешняя Москва возникла при Сталине, при нем же она неистово двигалась, потом застыла, обмякла и даже захирела, но вновь расцвела при Лужкове — на том пятачке, который уже обжили. Ренессанс претерпело хоженое место. Новой Москвы не появилось, новой идеологии — тем паче. Праздник 1997 года честно повторил все слоганы 1947‑го, хотя за полвека можно было бы соскучиться. Отсюда всеобщая убежденность в том, что московская идеология построена на штампах — о, если бы! Штамп не так уж и плох, потому что безмятежен. В чертах у Ольги жизни нет — скучно, наверное, но и слава богу: с лица воды не пить. Со штампом легко, со штампом привычно, как дома в тапочках. Свежесть, наоборот, тревожна, ино