гда — чересчур.
«Москвичи и гости столицы» — чем не штамп, но он неуютен. Он весь в движении. Возглас казенной городской перетяжки должен проглатываться без усилий, без раздумий, а этот полон трепещущего уличного драматизма. Москвичи от души презирают гостей столицы, желая им скатертью дороги. Гости ненавидят столицу даже как — то болезненно — единственно за то, что они гости. И длится этот сюжет — живее всех живых — ровно с тех пор, как в 1918 году большевистское правительство выбрало новое пристанище. «Если Петербург не столица, то нет Петербурга, это только кажется, что он существует» — знаменитый афоризм Андрея Белого применительно к Москве надо бы переделать в точности до наоборот: если Москва столица, то нет Москвы, это только кажется, что она существует. Это только кажется, что она — город. В самом деле, Москва — не современная метрополия, как Париж и Нью — Йорк, но и не старый город, как Гамбург и Мюнхен. Один полис не бывает лучше другого. Гамбург не сильнее Мюнхена, Мюнхен — Гамбурга. В Гамбурге есть порт, а в Мюнхене — стадион, в Гамбурге — бордели, зато в Мюнхене — Пинакотека. Флоренция дала миру рисунок, а Венеция — жсивопись. Что предпочесть? — вопрос бессмысленный. Город — это система отличий, складывающихся веками, а не патент на первородство, выданный одномоментно.
Никакой системы отличий в Москве нет, она просто обширнее, заселеннее и много богаче прочих, в ней колбаса увесистей. Она горит, сверкает на далекой горе за высокой стеной, неприступная, вожделенная, — на жгучую зависть остальным соотечественникам. Она такая, какой ее придумал Сталин, который, введя социальное единобожие, мечтал, чтобы в стране был один писатель, один летчик, одна балерина, один город. С писателями и балеринами такой фокус показать почти что можно, и он был продемонстрирован не без блеска, но с городом это не получается. Город всегда часть мира, urbi не бывает без orbi.
Если Москва одна, то она не город. Согласившись с этим, надо признать обратное. Если Москва город, то она не одна. Тем, кто проделал эту нехитрую логическую операцию, прямой путь в провинцию. Не в том смысле, чтобы туда ехать, а в том смысле, чтобы ею стать. Это, право, не больно, а даже полезно — перенести столицу назад в Петербург. Там много дворцов, на всех хватит. Там свет и простор — гранитный город славы и беды, широких рек сияющие льды, безмолвные и мрачные сады. В них пафос уместен. Тяжкое бремя быть центром России надо нести поочередно. Пусть совесть имеют. Москва уже побыла столицей и может с чистым сердцем попробовать стать городом.
Сентябрь iggg
Иероним Босх. «Сад земных наслаждений»
Семь
GQ попросил меня назвать новые слова — понятия, появившиеся за последние десять лет. Я насчитал их семь, и все, как на подбор, старые.
Ресторан. Первым я бы назвал ресторан. Не какую — нибудь ипотеку, так толком и не возникшую, не пейджер, уже ушедший в прошлое, не наезды с откатами (это все мелкие подробности), а именно ресторан.
Еще десять лет назад ресторан был совсем другим. Там достойно ужинала малина и в хлам спивалась богема, там тучный юбиляр принимал поздравления от дорогих коллег с женами, а на 8 марта гуляла бухгалтерия. Просто так в ресторан не ходили. Туда могли не пустить, туда надо было попадать. Это было что — то заветное, запретное и прекрасное. Что — то почти неприличное. Туда никогда не ходили с детьми. Там каждый день был праздник. И сам ресторан был как праздник. И, заглушая любой разговор, лилась песня в неизбежном ля — миноре — кавалеры с перхотью и в начищенных стоптанных ботинках наступали на потных пергидрольных дам. Таких ресторанов до сих пор полно в провинции, но в Москве их почти не видно, их убрали вон, спрятали в чулан, как летом — лыжи, оттеснили куда — то на периферию, далеко за Садовое кольцо. Новые люди с новыми словами там отродясь не бывали. Новые люди ходят в иные рестораны и ходят в них иначе. Ресторан перестал быть чем — то исключительным. Он стал обыденным, он сделался рутиной. Исчезли все атрибуты праздника, заглохла музыка. «Где мы сегодня обедаем?» — спрашивают друг друга клерки, собираясь обсудить какое — то дело или вовсе без дела. В ресторане встречаются, разговаривают, скучают, молчат, даже едят, иногда выпивают, но никогда не гуляют.
Рестораны объединяют, рестораны разъединяют, в них все меньше случайных посетителей: в наш садик не лазай — никто и не лезет. Садиков сделалось много, разойтись легко. Раньше был, в сущности, один ресторан, и туда ходили «все». Теперь банкир не столкнется с ларечником и все реже сталкивается с бандитом. Модные люди задыхаются в обществе друг друга. Нынешний ресторан — главный и чуть ли не единственный показатель публичной жизни в России или, скажем мягче, в Петербурге и Москве. Если можно говорить о гражданском обществе хотя бы в столицах, то только благодаря ресторану.
Если можно говорить о частной жизни хотя бы в столицах, то опять же благодаря ресторану. Раньше всех, даже едва знакомых, приглашали домой, а куда ж еще? Теперь «мой дом — моя крепость», мое личное, приватное, мы вас не звали. Осторожно: злая собака. Теперь у нас, как в Европе, дома принимают только самых близких друзей. И не диво: чем шире открытое пространство, тем значимей — огороженное.
Долги. «Золотая осень крепостного права», — вздохнул Георгий Иванов, и все возмутились: опять барин воспел рабство. Не по делу возмутились. Баре рабство не воспевали, они от него страдали, они с ним боролись. Против отмены крепостного права бунтовали не помещики, а крестьяне.
И не диво. Крепостное право сладостно. Это жизнь, организованная за вас, регламентированная и в пространстве, и во времени, счастье, расписанное по часам, — санаторий, только с обязательным тяжким трудом, который, впрочем, иные врачи сочтут новаторской лечебной процедурой. Крепостное право — это право на безответственность.
Десять лет назад русский человек продолжал жить в блаженной безответственности: за него все было решено, и ему заведомо были должны — среднее образование, бесплатную медицину и шесть квадратных метров жилья.
Система обязательств, взятая на себя кем — то там наверху, не оставляла вам внизу места для чувства долга. Его и не было. Чувство долга приходит с долгами. Западный человек всю жизнь живет в долг, аккуратно платя проценты, и это созидательно. В санатории не созидают, там с трудом, с отвращением расслабляются.
Выйдя, наконец, оттуда, русские стали брать кредиты: в долгу, как в шелку. Хорошо это или плохо? — пословица дву — смысленна. В любом случае, кредитная история — это история ответственности. Русский человек — с размахом: начав жить взаймы, он явно переусердствовал, началась эпоха пирамид. Пирамиды рухнули, но появилось чувство долга. Одно это дорогого стоит. У вас нет долгов — ни перед кем, никаких? С вами не о чем разговаривать.
Турция. Самое поливалентное понятие. Самое резиновое слово. Синоним той множественности, которая возникла в России за десять последних лет. «Турция» — это не только лужковская Москва, стрельчатая, узорчатая, как будто перешедшая в ислам и все больше смахивающая на Бухару. «Турция» — это и отдых на море, и вообще заграница, и весь ширпотреб, и все строительство, и вся гамма отношения к ним. «Турция», — говорили гордо. «Турция», — говорят кисло. Между двумя полюсами, как и полагается, цветущая сложность оттенков. Простодушный восторг: «Я еду в Турцию!» Привычное самодовольство: «Все ездят в Турцию». Вздох деланного разочарования: «Опять в эту Турцию…». Свежий социальный снобизм: «Никто не ездит в Турцию». Тот же снобизм, но на рубль дороже: «Ниночкина массажистка съездила в Турцию, ей так понравилось». Крик неподдельного отчаяния: «Теперь мне не видать даже Турции!» — это после августа 98. Снобизм высшей пробы: «Отчего бы, в конце концов, не отправиться в Турцию — там море, солнце, сифуд, я так люблю сифуд и тамошнюю античность». В слове «Турция» история России девяностых — она состоялась, она окончена — и сегодня совершенно все равно, с каким значением произносить слово «Турция».
Товарищ. Новейшее слово. Не только десять, но даже пять лет, еще три года назад оно было невозможно, немыслимо. Пока «господа» окончательно не прижились, пока они не стали чем — то неизбежным, дежурным, пустым, легко проскакивающим, чего не слышишь, как не слышат иностранцы своих артиклей, «товарищи» торчали костью в горле. Их было не выговорить, как Путину — Рабиндраната Тагора. Но те, кто помоложе, не ведают языковых драм. Они выговаривают новое слово без труда, без стеснения, без неизбежных кавычек. «Антон — мой товарищ». И звучит оно особенно, доверительно, с каким — то важным смыслом. Почти что «Товарищ, верь!» Ау, товарищ Зюганов!
Письмо. Тоже из последних слов. И из самых неожиданных. Письмо похоронили сто лет назад с возникновением телефона в глупейшей уверенности, что цивилизация — это неуклонное поступательное движение вперед. Зачем читать «Анну Каренину», когда уже есть Маргарита Алигер? Жизнь ведь не стоит на месте. Все развивается. Веласкес лучше Ра — фаэля, барбизонцы — Веласкеса, импрессионисты — барбизонцев, а Малевич лучше всех, потому что XX век всех умнее.
Вы что, не верите в прогресс? Против времени не попрешь, против ветра не плюнешь. Кто станет плавать на корабле, когда можно летать самолетом? Кто станет пыхтеть, строчить письма, когда стоит снять трубку и набрать номер? Однако Рафаэль по — прежнему сияет, корабли по — прежнему ходят, а народ, как встарь, пыхтит, строчит письма, и даже пуще прежнего, и каждый день бегает на почту. У вас какой адрес?
Нет адреса? Странно. Девушка без адреса нынче без шансов.
От Интернета впору было ждать тотальной катастрофы, полного одичания, но вышло иначе. На разных полюсах земли сидят в одном форуме люди и пишут, и дышат друг другу в затылок, и думают, и страдают, и ищут, как лучше ответить, — доказательно или хлестко, чем поразить обидчика — тирадой или двустишием. Они выбирают слова, они примеривают образы: кем сегодня прикинуться, как выйти в люди — юношей, обдумывающим житье, всезнающим скептиком или дурочкой с переулочка. Они изобретают, они творят — груду мусора, разумеется. Но не только.