Весна Средневековья — страница 6 из 47

ужилых дамочек примеряют обувь. Одна из них, неопределенного возраста и положения, то ли секретарша на отдыхе, то ли с супругом в командировке, достойно никакая, подходит со своим комплектом к продавщице и тихим, приличным голосом произносит по — русски: «Это тридцать седьмой размер. Он мне мал. Дайте, пожалуйста, тридцать восьмой». Черная продавщица — толстая, здоровая, веселая девка — честно вслушивается в чужую речь, мучительно пытаясь хоть что — то понять, но тщетно, и на глазах у нее проступают слезы. А та своим ровным голосом повторяет: «Эти туфли мне жмут. Будьте добры, другой размер». Сюрреализм ситуации даже не в самой русской речи в абсолютно нерусском городе, нерусском районе и т. п., а в предельном несоответствии между подчеркнуто открытой, коммуникативной интонацией — так говорят лишь хорошие, чистые покупатели, желающие быть понятыми, которым в первую очередь обязаны помогать в магазине, — и заведо — мо закрытым, никак не доступным месседжем. Сходным образом у Бунюэля в «Скромном обаянии буржуазии» пожилая богомолка — тип умильной старушки в платочке, — подняв на священника свои большие и прекрасные, как в романах Льва Толстого, глаза, жалостливо вопрошает: «Что мне делать, падре? Я очень не люблю Господа нашего Иисуса Христа». Несоответствие, по — видимому, главное русское чувство в Париже, замечательно неощущаемое и замечательно поминутно разрешаемое.

Версаль зимой, упакованный на зависть Кристо. Многочисленный мрамор одет в какую — то дерюгу — впрочем, не целиком: рука Артемиды — охотницы тянется из — под балахона с протянутым луком. Но даже это не вносит беспорядка в мир образцовой геометрии. Человек восемь — десять, бесхозные русские туристы, попав сюда и не зная куда устремиться: то ли к двум великим тополям за великими озерами, то ли к Трианонам, к ресторану, наконец, вдруг ясно видят цель и, не оглядываясь, спешат куда — то вдаль, мимо укрытых мраморных и беззащитно обнаженных бронзовых скульптур, мимо фонтанов и скамеек — к единственному на весь парк поваленному дереву. В торжестве французского рационализма, тотальном, подавляющем, безграничном, они обрели кусочек родимого хаоса и, обсев его, начали фотографироваться. Живая, убедительная полемика с поэтом: не на фоне Пушкина снимается семейство, а на фоне семейства снимается семейство, и никак иначе. Иначе не снимаются.

Французская максима, что русские варвары топчут хрупкий Париж, — высокомерна и приблизительна. Раз топчут, значит, грех не вытоптать.

Гигантская очередь в Лувр. Как выражаются на сегодняшнем собачьем языке, мавзолей отдыхает. Свившись упругой двойной змеей в галерее и вальяжно распластавшись — в три — четыре кольца на всю огромную площадь, — тысячи французов и корейцев, американцев и русских смиренно мокнут под проливным дождем, чтобы потом, ворвавшись в музей, промчаться мимо всех чудес света, как соотечественники в Версале, и приникнуть к общему дереву — к сидящей под стеклянным колпаком женщине с кривой многомудрой улыбкой. Женщина эта и впрямь очень замечательна, но висящий на соседней стене и никем не замечаемый мужчина — рафаэлевский «Бальдассарре Кастильоне» — ничем не хуже. Те же бездны и высоты, та же двусмысленность ренессансного величия, то же космическое спокойствие — весь набор журналистских пошлостей, почему — то монополизированный «Моной Лизой», можно смело отнести и на его счет. И тут же рядом и совсем без всякого внимания величайший шедевр Возрождения «Мадонна с Младенцем и Св. Анной» Леонардо — Мария на коленях у бабки, пример композиции емкой, невероятно изощренной и совершенно простой, в которой весь вообще Запад, вся европейская культура, все христианство, — и вокруг нее ни души. Разница между двумя картинами Леонардо — как между Никой Самофракийской и всем вообще Пергамским алтарем, но именно ею и плох алтарь — для современного человека, ориентированного на формулу, на знак, на суп «Кэмбелл», он избыточен. Уорхол одолел Леонардо, и в результате победила «Джоконда». Надолго, может быть, навсегда. Лувр, наполненный людьми плотнее троллейбуса в часы «пик», — самое пустое место в Париже. И русские здесь уже ни при чем.

9 февраля 1998

Вести из — за океана неопровержимо свидетельствуют, что мы живем в очень свободной стране. Клинтоновский секс — скандал, потрясший весь мир нерациональным американским ханжеством, — муж отрицает, жена отрицает, главное, отрицает жертва, даже если лукавя, кому какое дело? — затмил еще более впечатляющую «простую историю». Клинтоновский абсурд был, по выражению Достоевского, еще только цветочками, печальнейшими же фруктами стала судьба безвестной учительницы Мэри Кей Ле Турно. В августе прошлого года тридцатипятилетняя Ле Турно была осуждена за совращение своего четырнадцатилетнего ученика. Скрыть грех не удалось и потому, что школьная учительница оказалась беременной, и потому, что никто его не собирался скрывать: соблазненный считал себя не жертвой, а женихом, намеревающимся вступить в брак, как только позволит закон. Но закон, несмотря на то, что мать влюбленного просила суд помиловать соблазнительницу, распорядился иначе. Ле Турно была приговорена к шести месяцам тюрьмы и семи с половиной годам условно.

Последнее было обставлено совершенно по — иезуитски. В течение всего срока действия условного приговора Ле Турно запрещено видеть возлюбленного — при любых обстоятельствах, четверых собственных чад — без соответствующего надзирателя, общаться с семьями, в которых есть малые дети, вступать в связь с мужчинами, не сообщая им о тяжком своем преступлении, а специально прикрепленному психологу о желании совершить половой акт и, главное, беременеть от кого бы то ни было. Соблюсти все это невозможно, немыслимо: Ле Турно и не соблюла. В минувший вторник ее, только вышедшую на свободу, застукали в машине беседующей с юным женихом, который полгода ждал и дождался своей возлюбленной.

Еще лет пятнадцать — двадцать назад эта история, до тошноты кинематографическая, экранизируй ее какой — нибудь поп — мастер, залила бы всю Америку слезами, и несомненный хэппи — энд случился бы именно во вторник, в машине: счастливой развязкой закончились бы страдания — мытарства обоих героев. Нарушение табу — наказание — испытание — и, как результат всего, выстраданная верность, — это архетипическое сюжетосложение было хорошо переварено Голливудом и вызывало насмешки, как сейчас выяснилось, совершенно напрасные. Сегодня благополучный финал при нарушении табу, тем паче подобного, представить на экране, пожалуй, затруднительнее, чем в жизни: недаром свежайшая «Лолита» Эдриана Лайна в Америке пока запрещена и вряд ли может на что — то надеяться, в то время как ее предшественница — «Лолита» Стенли Кубрика — прошла когда — то хоть и без особого успеха, но и без особых репрессий. Когда дядя с дядей — к этому относятся с виду терпимо, но вообще — то по — разному, когда тетя с тетей — тот же случай, даже если тетя с дядей — возможны разночтения, как показывает опыт Клинтона, но детей не трожь в любом случае. Это «в любом случае» смерть для общества. Дело не в конкретной истории. Она скорее всего простейшая. Четырнадцатилетний подросток, как правило, мужчина, и вполне отвечает за свои поступки, а только одной детской безответностью и объясняется резонность сексуального табу. Дело, повторяю, не в этой истории. Дело в том, что «в любом случае» не может караться никакое преступление, даже Каиново. Мир лишается вариативности Божьего промысла. Сокрушительное единство левых и правых, наконец договорившихся о том, что никто не должен совращать малолетних — и впрямь не должен, ни за что не должен, — привело к тому, что мерами наказания Ле Турно были выбраны моральные нормы, как в глухом средневековье: в девственный пояс заковали, наголо побрили, дегтем вымазали ворота. Это частное следствие. Общее — хуже. Искусство лишилось возможности утверждать прецедентное право, то есть единственной привилегии, которую всегда имело над жизнью. И жизнь в ответ злобно оскалилась. Всеобщее равнодушие к законам, как у нас, в России, печально, но истеричное им следование — едва ли не печальнее.

23 февраля 1998

Состоялась московская премьера «Титаника», и русские зрители наконец приобщились к той белиберде, которую сейчас смотрит весь цивилизованный мир. Отличительным свой‑40 ством творения Кэмерона является то, что любовный сюжет, призванный, как в таких случаях говорится, отразить трагедию, стал во всех отношениях главным, а самое страшное в истории человечества кораблекрушение оказалось слабопрописанным фоном для совершенно несносной страсти нищего полублатного пупса к толстомордой аристократке.

Первые два часа сидишь и жалеешь, что «Титаник» никак не столкнется с айсбергом, оставшиеся полтора — отчасти компенсируют эти муки. $200 млн дают о себе знать: блеск, с которым переданы технические детали катастрофы, собственно и гонит народ в кинотеатр — все приходят смотреть на вложенные деньги. Психологических деталей нет вовсе, но для них существует другой фильм. Его сняли параллельно с первым, он параллельно демонстрировался в Америке и параллельно же был показан у нас — вечер среды и четверга на ОРТ отвели под «Титаник» Роберта Либермана.

В России это звучит абсурдно. Если Пипкин собрался ставить — неважно, «Анну Каренину» или «Трех поросят», — для Пупкина, мечтающего о том же, это становится жизненной трагедией: доступ к «Карениной» и «Поросятам» перекрыт минимум лет на десять. Такова максималистская русская традиция, исключающая легальное двойничество. Американская — буквально противоположна. Для тех, кто не довольствуется одним техническим блеском, есть еще и психологическое шоу, вполне унылое. Оно в десятки раз дешевле, и там с десяток дополнительных историй. Показательно, что количество денег обратно пропорционально нарративности: фильм Либермана — очень плоский, но это Пруст по сравнению с Кэмероном. Вдвойне показательно, что некоторые сюжетные ходы и даже мизансцены в картинах совпадают буквально: я почти уверен, что никто ничего не крал, а все полюбовно договорились — у зрителя будет больше доверия, речь ведь идет об одном и том же.