человек, не женщина, подобная мне, о, тогда я бросилась бы в бой яростно, но нет ни соперницы, ни особо сложившихся обстоятельств, и тут я сумела бы победить, то страшное, что встало между нами, неосязаемо, неуязвимо, неразрушимо, оно не имеет ни плоти, ни образа. Это страшное зовется Идея. Невидимая, почти абстрактная сила отнимает у меня единственное, что я люблю в этом мире... Потом 1 Кто знает? (итал.) 2 А может быть, совсем нескоро... (франц.) 3 На войне как на войне (франц.). 175
наступила ночь—ночь отчаяния и яростной страсти, в последний раз пыталась я остановить время, но стоны наслаждения переходили в сдавленные рыдания. На рассвете мы простились. Возле военной машины стояли Гаспар и Энрике. Я не стала при свете дня целовать Жан-Клода — мы простились раньше, когда светало. Он потрепал меня по щеке, как ребенка, и сел в машину. «Прощай». Еще раз—«прощай», и еще... Облако пыли на дороге. И вот я одна. Невыразимый ужас вдруг охватил меня. Я боялась этой внезапно ставшей мне чужой земли, войны, самолетов, которые каждую минуту могут появиться на горизонте; боялась людей в повязках, в гипсе, в шинах, с костылями и палками, что ползали по пдбережью в надежде на выздоровление. Сама того не заметив, я спустилась в Царство теней, тени окружают меня со всех сторон. Бежать, бежать отсюда, как можно скорее... И я сбежала: бесконечно долго тащился поезд по побережью, останавливался, снова полз. Больше чем через тридцать часов вошел он, наконец, в туннель Порт-Бу; вместо плаката с кенгуру висел теперь другой: мертвый ребенок, а над ним надпись— «Защищайте Мадрид»... Поезд шел сквозь ночь, а потом я вышла на свет — la mer, la тег, toujours recommencée... В Сервере жили люди — спокойные, веселые, безмятежные, смотреть на них было невыносимо. Сервер, Цербер — страж царства мертвых. Но как знать, где царство мертвых — осталось ли позади или вот оно, перед моими глазами. Там жили надеждой. Здесь никто не надеется, здесь играют в мяч, да подливают ледяную воду в рюмку с анисовым ликером, пока он не засветится, словно опал. Мир равнодушия, спящей совести, праздности, мир Обломовых, laisser-aller, laisser-faire Я ощущаю смутно свою вину, ведь я мирюсь со всем этим, мирюсь с собой. И вспомнились слова Сан-Хуана де ла Крус, которые часто повторял Жан-Клод: «Живу, но жизни нет во мне». 15 Недотепистая, одинокая. Я не совсем точно знаю смысл этого слова — недотепистый, недотепистая. В первый раз я услышала его в ту ночь, когда кубинец Энрике рассказывал мне о своей страшной поездке в Веймар. Не знаю почему, но сейчас, когда я сошла с поезда здесь, в Перпиньяне, слово это звучит такой 1 Безразличие, попустительство (франц.). 176
бесприютностью, таким непоправимым одиночеством... А впереди ночь, долгая, долгая. Надо купить снотворное. Я шагаю, как автомат, по аллее, обсаженной пальмами, и вдруг останавливаюсь, гляжу на маленький сквер —как он похож на тот, в Баку, и тоже пальмы вокруг; по вечерам там играл военный оркестр, я была маленькая, мне очень нравилось, как музыканты, будто большие куклы, движутся, повинуясь взмаху палочки дирижера в парадном мундире. Я возвращаюсь в свой холодный номер в отеле, где на стене висит вид Сета, я помню—там кладбище моряков; и по странной ассоциации, с невероятной точностью, во всех подробностях, переживаю вдруг заново тот день в Петрограде тысяча девятьсот семнадцатого года, вскоре после нашего приезда из Баку, когда моя двоюродная сестра Капитолина рожала, можно сказать, у меня на глазах. И в тот же день я впервые в жизни увидала человека, раненного на войне,— это был Саша; и в первый раз услыхала мелодию, которая преследует меня неотвязно с той самой минуты, как мой поезд прошел тоннель Порт-Бу-Сервер, мелодия гремит в ушах, ее пели в Беникасиме мужские голоса, похожие на те, что сливались со стонами роженицы. Таблетка снотворного лежит на ночном столике, я все еще не приняла ее; я гляжу, широко раскрыв глаза, в свое прошлое, я возвращаюсь в то далекое рождество... ...Утром, не было еще девяти, начались боли. Капиталина вышла из-за стола, не кончив завтракать, легла на кровать; она извивалась, стонала; стон переходил в крик, казалось, она грозит кому-то, умоляет... и снова стонала хрипло, задыхалась, ждала, кажется, вот-вот снова начнутся муки. Обливаясь потом, она корчилась на постели, боль медленно подступала, и Капитолина знала, что сейчас опять будет кричать. «Ну что ты стоишь как дурочка,— сказала мне мать.— Настанет когда-нибудь и твой час... Ступай на кухню, вели согреть воды, да побольше. В котле, в кастрюле...» Мать послала горничную за акушеркой — она жила в соседнем доме. Явилась женщина в черном, похожая на монахиню, лицо торжественное, будто знает она какую-то главную тайну жизни. Я вслед за матерью вошла в спальню Капитолины. «Ступай в столовую, займись чем-нибудь, читай, сложи головоломку, пасьянс разложи. Рожать—дело обыкновенное, все равно что есть или спать; но смотреть неприятно, ты испугаешься». Отец разворачивал газеты, а сам все прислушивался; потом налил себе полную рюмку коньяка, выпил. «Новорожденный в доме — праздник, божье благословение»,— сказал, как бы оправдываясь. В глубине дома, в конце коридора, оклеенного желтыми 177
обоями, слышались стоны, крики, рыдания, вопли; иногда наступала тишина, и тогда нам казалось, что все кончено. Мать прошла через столовую с какими-то тряпками в руках, сказала: «Трудные роды. Ничего удивительного — это ведь первые. Но опасности никакой нет. Все идет нормально, только медленно». Пробило десять, одиннадцать. Ударили пушки с Петропавловской крепости — двенадцать (каждый час в течение дня гремели они). Казалось, конца не будет этим невозможным, невыносимым, все усиливающимся страданиям. Когда роженица замолкала, слышно было, как молится акушерка: «Матерь Божья, помоги той, что столько мук претерпевает за то, что родилась женщиной...» (Опять стоны)... «Ибо жене сказал: умножая умножишь скорбь твою в беременности твоей; в болезни будешь рождать детей...» (стоны)... «Когда Елисавета услышала приветствие Марии, взыграл младенец во чреве ее». (Долгий пронзительный вопль; акушерка тоже кричит.) «...Благословенна ты между женами, и благословен плод чрева твоего!.. Тужься... Тужься... Сильней... Еще... уже совсем немного осталось». И тут звонят в дверь: «Саша!» Никто не ожидал его, приехал с фронта, голова забинтована: «Опять меня ранили. Я не писал об этом Капитолине, потому что она...» (он указал на живот). Снова послышался вопль, Саша вздрогнул. «Да, Капитолина, как раз сейчас...» — «Значит, она ошиблась — говорила, что в следующем месяце». (Стоны.) «...взыграл младенец радостно во чреве моем... взыграл младенец радостно во чреве моем...» «Тужься... Еще... Еще... Постарайся посильнее...» — «Ты лучше к ней не ходи сейчас. Увидит тебя перевязанного... Да и бледный ты, изможденный...»— «Правда, лучше не пойду. Здесь подожду. Дай чего- нибудь выпить. Я пешком с вокзала. Ни извозчиков, ни автомобилей. Измучился». Отец молча его обнял, стал надевать шубу: «Слишком уж долго это тянется. Пойду приведу доктора Скуратова». Мы остались в столовой одни, я и Саша: «Сильно тебя ранили?» — «Уже почти зажило, на днях повязки снимут. Ты мне лучше про нее скажи, про нее...» «Матерь Божья, облегчи страдания той, которая мучается за то, что родилась женщиной. Заступись перед господом... Пошел... Кажется, пошел... Потерпи... Тужься... Еще... еще...». Пробило четыре, пять. Появился наконец доктор Скуратов, бросил пальто и шляпу на стул, с чемоданчиком в руке прошел прямо в спальню, откуда неслись крики. Отец глотнул сразу полбокала коньяка: «Выпей и ты, Саша...» «Матерь Божья, помоги ей... Облегчи ее муки... Пресвятая Дева...» (Долгий, бесконечный, невыносимый вой.) И голос 178
врача: «Ну, вот и все... Наконец-то... Пустите-ка меня...» «Благодарю тебя, Пресвятая Матерь... Благодарю тебя, Дева Мария, да славится имя твое во веки веков...» Врач: «Вот и все... Не вертись, не двигайся... Разожми челюсти...» (Тишина, долгая, мы все столпились у дверей, прислушиваемся...) «Прелесть... Наверное, больше шести фунтов весит...» (И крик новорожденного, еще раз, и еще...) — «Мальчик». — «Слава тебе господи!» — кричим мы все; можно подумать, что рождение девочки было бы не таким значительным или даже неприятным событием. Отец откупоривает бутылку вина. «Трудные были роды,— говорит врач; он уже вымыл руки.— Но я в любом случае не стал бы прибегать к щипцам, разве' что уж в последней крайности. Вы знаете мой принцип. Везде, где только есть малейшая возможность, я предоставляю действовать природе». Я едва держалась на ногах; вопли Капитолины все еще слышались мне, страшная боль росла в теле, поднималась, била в виски. Настанет день, я тоже стану женщиной, и будет зачатие, и будет кто-то, растущий во мне, у него будут руки, глаза, а когда он начнет выходить из моего тела, я завою от боли, как выли — совсем недавно — раненые, которым делали ампутацию без анестезии. «Пусть отдыхает теперь,— сказала мать; растрепанная, потная, она только сейчас заметила Сашу.— И потом, ты испугаешь ее своими бинтами. Завтра приготовим ее, скажем, что... что хочешь, то и скажем».— «Намучилась она,— сказала акушерка,— очень уж тяжело шло. Я думала, сегодня не кончится». Рюмки под рукой не оказалось, акушерка плеснула себе коньяку в чашку, осушила одним глотком... Вечером мне наконец-то позволили поглядеть на ребенка. Впервые в жизни увидела я новорожденного; я. почувствовала пронзительную жалость к этому крошечному безобразному новому члену нашей семьи. Маленькое красное существо, морщинистое, зародыш, не человек еще, двоюродный мой племянник. Младенец, бедный и скорбный, как тот, что сидел в нашей деревенской церкви на коленях у печальной богоматери, не было у нее в венце драгоценных камней, и рисовал образ какой-то местный чудак, тот, что родился в яслях, должен, по его понятиям, выглядеть жалким. Младенец еще не видел и не слышал, ручки казались бесплотными, крошечная слабенькая личинка, прообраз грядущего, ибо таким, как сейчас, он снова станет в старости. «Прелесть, правда?»—сказала мать. Я не осмелилась признаться, что мне он показался ужасным; возвратилась в столовую, где горничная развязывала коробки с шоколадом и сластями, принесенные из кондитерской, что находилась 179